О, какое отвратительное imperfectum: ‘занимались’! Как будто я уже навсегда кончил ‘заниматься’! Меня слегка передернуло. Вдруг стало казаться, что я уже не выйду отсюда, что синие жилы на блестящем лысом лбу письмоводителя сплетаются в ‘Lasciate ogni speranza’… [‘Оставь надежду, (всяк сюда входящий)’ — фраза текста над вратами ада в ‘Божественной комедии’ Данте Алигьери].
И я твердо ответил в настоящем времени:
— Занимаюсь литературой.
Письмоводитель посмотрел на меня белыми глазами.
— Из-за нее, небось, и к нам попали?
Я сердито кивнул головой.
Еще несколько вопросов, и прелиминарии окончены. Мною завладел ‘старший’, который должен был отвести меня из конторы в одиночный корпус.
Открылась и закрылась тяжелая железная дверь, и я — tra lа perduta gente [среди потерянных людей — итал.]. Подвели ‘к столу’, административному центру всего корпуса, куда сходятся все лестницы и откуда расходятся все приказания. Обыск. То, что ‘по закону’ полагается, оставили, то, что не разрешается, отобрали. Оставалось препроводить меня в камеру.
— 199-го принимай.
— Есть!
Надзиратель с седыми, обвислыми, как у старого запорожца, усами ‘принял’ меня и повел, на ходу приготовляя ключи.
— Мы вам дадим отличную камеру. Первый сорт. Чистая. И опять один вид чего стоит…
Я вошел. Понятия о первом сорте и о чистоте оказались довольно своеобразные. Что же представлял собою второй сорт? А вид! Если поставить железную решетку перед панорамой Сен-Готарда или Земмеринга, даже она не выдержала бы такого дополнения. А здесь весь ‘вид’ заключался в верхушке какой-то колокольни, в каланче соседнего участка да в десятке железных крыш, изъеденных ржавчиной. Я рассеянно смотрел в окно, и в памяти проносились стихи Мюссе из ‘Mes prisons’.
Pour se distraire, si l’on baffle,
On aperoit
D’abord une longue muraille
Puis un long toit…
Было похоже…
Надзиратель оказался словоохотливым. Мне немедленно была прочитана маленькая лекция об употреблении находящейся в камере посуды, в том числе и той, которая очень необходима, но и очень стеснительна, когда приходится проводить в непосредственном соседстве с нею двадцать четыре часа в сутки.
Мне все время было немного жутко. Сейчас уйдет этот добродушный старик, и я останусь совсем один. Я все время выдумывал вопросы, чтобы удержать его в камере. Прежде всего, я осведомился о том, что вгоняло меня в дрожь задолго до того, как я переступил тюремный порог.
— Как у вас насчет клопов?
— Насчет клопа-то! Не должно быть его. Солдат тут жил до вас. Аккуратный такой, чистый…
И надзиратель отпер койку.
Боги, что под ней обнаружилось! Целое царство клоповье, вероятно, отлично организованное, с конституцией, с полицией и, может быть, даже с очень хорошо устроенной пенитенциарной системой. ‘Аккуратный’ солдат доставлял пищу всему этому микрокосму, и теперь мне предстояло принять на себя эту повинность.
Надзиратель, немного смущенный, почесывал затылок. У меня был персидский порошок. Я достал его и готовился приступить к борьбе за существование.
— Нет, нет, порошком ничего не сделаешь! Он разбежится, а потом все равно будет есть. Он тоже умный.
И принесли керосину. Клопов обильно полили во всех их убежищах. От керосину они как-то раздувались, лопались и перевертывались на спину. Жаль было разрушать столь древнюю цивилизацию, но делать было нечего. Когда экзекуция была окончена, клоповьи трупы вымели, и около койки воцарилось такое полное успокоение, что можно было хоть немедленно приступать к реформам. Разбежавшихся было немного. Часть их через отдушину эмигрировала к соседу-уголовному, где клопы, несомненно, пользовались столь же действительной неприкосновенностью личности, как и у ‘ аккуратного ‘ солдата, особенно упорных я еще долго истреблял у себя по способу Художественного театра: ногою на стене.
Я старался удержать надзирателя под самыми вздорными предлогами, но, разумеется, вечно сидеть со мною он не мог. Он ушел и запер мою камеру. Замок громко щелкнул. Нехороший звук…
Оставшись один, я бросился на койку, пропитанную керосином, забыв совершенно, что на ней всего только тоненький соломенный тюфяк. Он совершенно был неспособен смягчить твердость толстых железных перекладин. Ушиб был очень чувствительный, и пришлось раз навсегда отказаться от столь неосторожного обращения с этим почтенным карательным орудием. Но я все-таки благословлял сенат, заменивший мне тюрьму крепостью, ибо крепость позволяла пользоваться койкой все время, между тем как у тюремных она привинчена к стене целый день и исполняет свое естественное назначение только ночью.
Подложив под себя все, что можно, я вытянулся и долго лежал в самом отвратительном настроении. Настроение сделалось еще хуже, когда мне был объявлен срок моего выхода.
По закону крепостным, отбывающим одиночное заключение, полагается сокращение срока. Кто сидит больше года, тому должна быть скинута третья часть срока, кто меньше года — четвертая. С некоторых пор этот закон не соблюдается по совершенно вздорным соображениям. Одиночные крепостные пользуются почти везде общей прогулкой и общей баней. Тюремное ведомство полагает, что этого совершенно достаточно для разрушения принципа одиночности. Если человек, заключенный в одиночной камере, из двадцати четырех часов полчаса гуляет вместе с товарищами по несчастью, а раз в неделю с ними же вместе ходит в баню, то тюремное ведомство перестает считать его одиночным. И крепостник вместо того, чтобы сидеть три месяца, сидит четыре, вместо того, чтобы полтора — два. Таким образом совершенно противозаконно удлиняется срок наказания. Источник этого мало гуманного толкования закона ясен. Крепостники — в подавляющем большинстве политические, а тюремное ведомство давно уже стало партийным и, разумеется, пользуется случаем, чтобы дать почувствовать свою силу попавшим в его руки.
Мои мысли унеслись мало-помалу далеко от тюрьмы, когда я сразу был возвращен к действительности. Меня звали.
— Товарищ, а товарищ!
Звук голоса раздавался где-то совсем близко, но я не понимал, ни кто говорит, ни откуда.
— Товарищ! — еще более настойчиво повторял кто-то, невидимый.
Я сел на койке и с самым нелепым видом вертел головою во все стороны.
— Да где же вы? Не понимаю.
— Отодвиньте парашку. В отдушине.
Тогда только я сообразил, в чем дело. Параши с обеих сторон стены выходят в общую вентиляционную трубу, и таким образом между двумя соседними камерами получается сообщение. Пока я в нерешительности стоял перед грязным четырехугольным ‘предметом первой необходимости’, не зная, как коснуться его руками, — сосед в отдушине торопился завязать более близкое знакомство.
— За что вы?
Я ответил не сразу. Тюрьма к доверчивости не располагает.
Кто его знает, кто этот невидимый сосед. Может быть, из племени Азефов.
— Да кто спрашивает?
— Уголовный я. По литературному делу.
Уголовный, и по литературному делу. Странное соединение!
— По какому делу?
— Так что по литературному. Книги из склада воровали.
Я рассмеялся. Вон какое литературное дело!
И, обрадовавшись даже такому товарищу, я быстро, не глядя, отодвинул парашу и, присев на конец койки, вступил с ним в беседу.
II.
Потекли однообразные дни, похожие один на другой, как короли в учебниках Иловайского.
Утром поверка, потом уборка, потом первый кипяток, потом прогулка, потом второй кипяток, потом вторая уборка, потом третий кипяток, потом вечерняя поверка. В полдень желающим — ‘дворянский’ обед.
Нужно было быть дворянином весьма посредственной марки, чтобы съедать не поморщившись этот дворянский обед. Мой разночинский вкус — и тот мирился с ним едва-едва. От второго блюда я отказался раз навсегда, попробовав его однажды. Первое — суп или щи — изредка выписывал, чтобы дать желудку горячую пищу. В миску в этих случаях приходилось класть добрую столовую ложку сливочного масла и пускать сырое яйцо. Тогда можно было проглатывать его без большого отвращения.
Система питания была самой большой проблемой тюремной жизни. Как досидеть до конца, не нажив катара желудка — вот вопрос, который задавал себе каждый и который обыкновенно не находил удовлетворительного разрешения.
Передача пищи из дому была запрещена категорически. Чай и сахар можно. Все остальное съедобное — нет. Выписывать из тюремной лавки молоко и хлеб разрешалось ежедневно, остальное — раз в неделю. Каталог этого остального очень невелик. Ветчина, колбаса, сосиски, творог, масло, яйца, шоколад, монпансье, печенье, баранки, чай, сахар, какао. Зелень и фрукты были воспрещены. В холодное время года все это держится еще в течение трех, много четырех дней. В жару ‘выпиской’ можно питаться только два дня.
Вот и защищайся от катара, кто может.
Приблизительно в таком же грустном положении находится и режим духовной пищи. По правилам полагается иметь в камере не более шести книг, из которых три учебных. Занимающимся серьезно это создает невозможные условия. Делать сколько-нибудь большую работу просто нельзя. Но если даже человек просто хочет обманывать свое одиночество с помощью книг, и то не всегда удается.
При нашей тюрьме имелось нечто вроде библиотеки, которой заведовал самый книжный человек из тюремного персонала, батюшка. Батюшка вследствие чрезмерной сложности и многочисленности своих занятий передал сию тяготу отцу диакону. И отец диакон изворачивался ad majorem Dei gloriam. Вы y него выписываете Карлейля, а он вам шлет Тихона Задонского, вы — Спенсера, а он вам Макария. Хорошо еще, если вместо Гёте пришлет Жюля Верна. А если вам придет в голову потребовать какую-нибудь книгу на иностранном языке, то отец диакон, очевидно, не доверяя вашим лингвистическим познаниям, прежде всего, пришлет вам французскую грамматику:
— Поучись сначала, сын мой.
Ни кассации, ни апелляции не полагается. Отец диакон бывает в библиотеке два раза в неделю в положенные часы, а там — ищи его. Ибо и у отца диакона занятия сложны и многочисленны.
Ясное дело. Если человек готов от скуки грызть доску от стола, он прочтет и Макария и Тихона Задонского и, может быть, даже укрепится не только в православной вере, но, благодаря грамматике, также и во французском языке. Но еще яснее, что он будет продолжать с остервенением лезть на стенку от скуки и развлекать себя характеристиками отца диакона в самом изысканном тюремном стиле.
Газетами в тюрьме и не пахнет. У меня отобрали при вступительном, так сказать, обыске самые мельчайшие обрывки, были клочки объявлений. И если на чем-нибудь пасует тюремная контрабанда, то чаще всего именно на газетах.
От безделья я часто выдумывал предлоги, чтобы вступать в беседу с надзирателями. Это, разумеется, запрещено, но в конце концов, все дело сводится к умению завязать и поддерживать разговор. Надзиратели меня очень интересовали. Мне хотелось убедиться правильно или неправильно господствующее представление о них. Ведь известия о деятельности тюремных надзирателей проникают в печать обыкновенно лишь в особых случаях: когда зверства отдельных лиц заставляют вопиять камни, когда слухи о побоях и истязаниях как-то сами собою вырываются на волю сквозь толщу тюремных стен. И нет ничего удивительного, что на тюремных надзирателей принято смотреть как на извергов par excellence, которых специально натаскивают на предмет скулодробительства, применяемого преимущественно к политическим.
Мне кажется, что такое представление неправильно. Спора нет, имеются изверги и между тюремными надзирателями. Но, как всегда, их жестокости, образцы которых дали нам хроники тюремного быта в Риге, в Акатуе, в Варшаве, в Севастополе и проч., не первичного, а производного характера. Дают им приказ свирепствовать они — свирепствуют, и я отлично понимаю, что на этой почве может развиться специального рода садизм. Ведь, в конце концов, тюремный надзиратель — всего только некультурный солдат, у которого элементарное моральное сознание изъедено алкоголем до последней степени, а обстановка жизни как бы нарочно приноровлена к тому, чтобы истребить в нем все человеческое. Нужно только удивляться, что при этих условиях сколько-нибудь крепкая дисциплина успевает держать их в узде и не дает поводов для стихийных вспышек свирепства.
Посмотрите на их быт. Надзиратель у нас имел казенную квартиру и от 25 до 30 (точно не помню) руб. в месяц жалованья. Работа его поистине каторжная. Надзиратели работают в две смены. Одна дежурит от 6 ч. утра до 12 ч. дня и от 6 ч. вечера до 12 ч. ночи. Другая — от 12 ч. дня до 6 ч. вечера и от 12 ч. ночи до 6 ч. утра. Очередь меняется каждый месяц. Один день в месяц свободный [В других тюрьмах смена при тех же двух составах совершается не через 6 часов, а через 8, что уже лучше]. Во время дежурства надзиратель по закону не имеет права ни сесть, ни тем более лечь. Он обязан быть все время на ногах. Если в ночную смену обход застанет его спящим — штраф. Другими словами: систематическое недосыпание, самое безнадежное, самое беспросветное переутомление. Даже наиболее добродушный человек через несколько лет такой жизни неминуемо изнервничается, сопьется и во всякое время будет готов превратиться в зверя. Положение его в тюрьме самое фальшивое. Если он хорош с заключенными, ему начинает не доверять начальство. Если он на хорошем счету у начальства и не дает спуску заключенным, его может сразить первая удачная жалоба заключенных. Всякий ‘барин’, сидевший в тюрьме, знает, как пристают надзиратели с просьбою найти им занятия: ‘Куда угодно, только вон из этого проклятого места’. Но они знают, что тут одна перспектива — спиться окончательно. Особенно тяжела участь семейного человека. Он не может не только дать образование детям — об этом горько сокрушается большинство. Он не может, если, их несколько, кормить их досыта.
Чтобы сколько-нибудь заделать самые зияющие дыры своего бюджета, надзиратели оказывают услуги заключенным, имеющим возможность заплатить, просто выпрашивают ‘на водку’, нередко вымогают под угрозами. Но устроить себе сколько-нибудь устойчивое положение удается немногим. Это те, которым особенно повезло. Либо грабитель перед тем как отправиться в края отдаленные, под условием раздела, указал, где он схоронил деньги. Либо вор, соскучившись по табаку и по ‘выписке’, признался, где у него припрятаны ‘сбережения’. Либо посчастливилось хорошо получить за целый ряд крупных передач. Такие недолго остаются в тюрьме. Большинство же ведет жизнь париев.
Повторяю, несмотря на все тяжелые условия жизни, надзиратели скорее представляют тип забитых людей, чем каких-то прирожденных истязателей. И вполне во власти их начальства держать их в дисциплине. Я совершенно убежден, что во всех перечисленных выше классических случаях истязаний настоящими виновниками являются не надзиратели, а те, кто их подстрекал к свирепствам.
III.
Мое окно выходило на общий двор с загородками для гуляния. Их было три, и в них постоянно ходили заключенные в одиночку и группами в десять, двадцать и больше человек.
Смотреть в окно было не всегда делом безопасным. Часовые иной раз попадались отнюдь не покладистые. И если раздавался суровый окрик:
— Долой с окна!
то приходилось поскорее ретироваться, ибо окрик сопровождался соответствующим жестом винтовки.
Но иной раз часовой попадался не столь решительный, что немедленно обнаруживалось в тоне его команды:
— Ну, ну, ползи вниз! Буде брюхом окна вытирать!
Этот тон немедленно учитывался. Во всех окнах, даже тех, которые прежде были пустыми, появлялись улыбающиеся физиономии, и начинался торг.
— Дай, отец, воздухом пошататься…
— От воздуха, чай, сыт не будешь. Слезай, говорят…
Тогда пытаются затронуть другие струны:
— А погодка-то, погодка, отец!
— Чего на ее глядеть. Не хлеб тебе собирать. Слезай!
— Хорошо, небось, в поле-то! А, дед?
— Ты, брат, не в поле, а в тюрьме. Слушайся, когда приказывают.
Но разговор завязался, и через пять-десять минут старик, побежденный вопросами о деревне, начинал подавать реплики. Но иногда попытки этого рода кончаются и карцером. Политических, впрочем, не очень беспокоили, и я пользовался этой маленькой привилегией для наблюдений.
Первые дни, впрочем, я ничего не различал, кроме того, что те кто в казенном платье — уголовные, а кто в своем — большею частью политические. Мало-помалу я разобрался и знал не только, какая группа из какого коридора, но знал по нумерам и по именам всех, кто сколько-нибудь выделялся из общей массы.
Групп было много. Несколько групп уголовных одиночных, уголовные карантинные, уголовные дворяне, крепостные одиночные, крепостные общие, политические подследственные, административные, — словом, много. Общие уголовные гуляли в другом дворе.
Одиночные уголовные, когда они перестали быть для меня сплошной серой массою, приобрели огромный интерес, и ниже я буду говорить о них подробно. Карантинные, т. е. те, которые прибывали в нашу тюрьму из других, не совсем благополучных по какой-нибудь эпидемической болезни, и потому содержались отдельно, — гуляли далеко. Я не слышал их разговоров. На том же отдаленном кругу гуляли административные и общие крепостные. Зато я ежедневно наслаждался уголовными дворянами.
Что такое уголовные дворяне? Чтобы попасть в их число вовсе не нужно быть дворянином. И наоборот, самые уголовные из дворян обыкновенно гуляют не по тюремной загородке, а по Невскому, по Ялтинской набережной и по другим местам, гораздо более привлекательным.
В тюрьме уголовными дворянами называют лиц привилегированного положения, не устоявших на границе уголовно-наказуемого и очутившихся за это в одиночке.
В той группе, которую я наблюдал, было несколько любопытных типов.
Старый чиновник, уличенный в лихоимстве, — что происходит довольно часто, отданный под суд, — что бывает реже, особенно, когда он не интендант, и осужденный, — что случается в виде исключения.
В тюрьме старик сразу заболел всеми болезнями: ноги не держат, глаза не видят, уши не слышат, желудок не варить, одолевает кашель. Словом, все, что угодно. ‘За исключением разве женских болезней’, как острили его товарищи, водившие его под руки. Развалина и только. Но когда эта развалина начинает вспоминать, что через несколько месяцев перед ним раскроются двери тюрьмы, он вдруг меняется. Бритая верхняя губа складывается в игривую улыбку, нижняя вытягивается, и рука привычным жестом тянется к седым бачкам.
— Погодите только. Дайте мне до воли добраться. А там я себе такую цыпочку заведу…
И пальцы, щелкая в воздухе, описывают ‘цыпочку’.
— Да зачем вам цыпочка, милый дедушка? — с наивным видом спрашивает один из его товарищей, ‘подводчик’ какой-то крупной экспроприации. — Ведь у вас все пружинки испорчены.
Хохот. ‘Дедушка’ обижается.
— Я болен только в тюрьме. От вас, подлецов да жуликов, болен. На воле я всегда здоров. И я еще сумею послужить отечеству.
Почему отечество попало в пару с ‘цыпочкой’, старик не объяснял.
— Таких, как мы с тобой, ваше благородие, отечество почему-то упорно избегает, — говорит в ответ еще один уголовный дворянин.
Это — подделыватель подписей. Он большой франт, несмотря на свое казенное платье. Чистенький, в шикарных лакированных ботинках, всегда в свежих воротничках и… с моноклем.
Сколько острот вызывало это игривое стеклышко у уголовной ‘шпанки’! К сожалению, они абсолютно не передаваемы.
Бывало разойдется этот тип на прогулке, и уже все его слушают. Это бывает тогда, когда воля, как яркий мираж, вдруг покажется совсем близкой и на минуту забудется, что впереди еще долгие месяцы тюрьмы.
— У меня уже намечено… Есть такой балбес… Вместе за певичками мотались… Не успел… Ампоширую десятку-другую тысчонок и хватит с меня пока. А уж ампоширую… Ампоширую.
Слово казалось ему очень аппетитным.
И он начинал объяснять технику. Только и слышишь из камеры его резкий голос.
Бланк… Аккредитив… Явиться к получке… Артельщик… И готово. Сбрито. Гладко. Сам Калиостро не поймает.
Сидел он в четвертый раз. Очевидно, было совсем не так гладко. Бедному Калиостро незачем было воскресать из мертвых. Но у уголовных текли слюнки от этих рассказов.
Были тут экспроприаторы, подводчики, подделыватели железнодорожных накладных, инженеры, перепутавшие сорта шпал, архитектор, у которого рухнула постройка, фальшивомонетчик.
Крикливые, некультурные, грубые, с постоянными ругательствами на языке, они по своей психологической конструкции мало чем отличались от обыкновенных уголовных. В тюрьме было много более интересного.
Некоторое время в одной из загородок гуляла группа мужичков, необыкновенно живописных.
Вид у них был весьма аграрный. Ходили степенно, руки на животах сложены, изредка поглаживают бороды. Походят, походят остановятся и начинают беседовать. О чем они разговаривали, я не знаю. Не было слышно. Но по жестам, широким и выразительным, можно было предполагать, что у них шла планировка земли.
Их было четверо, и все они были разные. Один, по-видимому, был большим радикалом. Лицо суровое, длинная борода, движения спокойные, но решительные. Он доказывал, как представлялось мне, что прав он, а не те, из-за кого он попал в тюрьму. Присядет на корточки и камешком начинает водить по земле, все линии какие-то выводит. Потом вскочит со сжатыми кулаками, с негодующим лицом. Остальные только возражали. Ладонями как-то.
Самый маленький держался особняком. Он был обтрепан до последней степени, с жидкой седой бородкой, всегда, даже в холод и дождь, без шапки. Пока другие спорили и делили землю, он ходил вдоль забора, следил, как распускаются чахлые кустики, рассаженные там, приносил с собою черного хлеба и кормил им голубей. Копался в земле, пока она была еще совсем черная.
Однажды, когда они возвращались с прогулки, его лицо показалось мне не совсем обыкновенным. Оно было какое-то просветленное. Когда они подошли ближе, я сейчас же понял, в чем дело. Старик нашел где-то пучок свежей зеленой травки и бережно нес его к себе в камеру, любовно вдыхая нежный, едва чувствительный аромат. Бедный! Ему слышался, должно быть, запах колосистого родного поля. И шум молодого зелёного леса, верно, доносился до него в эту минуту сквозь каменные стены.
Я встречал много этих деревенских пантеистов, которых природа опьяняла до экстаза. Мой старик был, вероятно, из их числа. Каменный мешок его давил, он становился желтее и как-то меньше с каждым днем, и я не знаю, что с ним сделает неволя, если она продлится долго.
IV.
Когда наблюдаешь заключенных на прогулке, очень скоро научаешься распознавать интеллигента и неинтеллигента. Правда, интеллигент — чаще всего крепостной или подследственный, т. е. сохраняет свое платье, но даже если бы не было этого внешнего различия, было бы нетрудно его узнать.
Уголовные ходят лениво, моментально занимают все имеющиеся в наличности скамейки, усаживаются на земле, чтобы скрутить и потом выкурить папироску из ‘получистого’, 4 копейки осьмушка. Отдаются сьесте, неподвижные и грязные.
Интеллигент совсем не садится. Он все время ходит. Ходить быстро, с деловитым видом, заложив руки за спину или в карманы. Он знает, что ему необходимо движение, и старается использовать свои полчаса до последней секунды. Он прыгает через скамейки, делает фехтовальные выпады, играет с товарищами в чехарду, что вызывает иногда снисходительную усмешку со стороны уголовных. Разговоры все на ходу. Люди, которые на каких-нибудь полчаса сходятся вместе, спешат поделиться новостями, обменяться записками для дальнейшего распространения по соответствующим коридорам и продолжают сосредоточенное хождение вдоль загородки.
Надзор бессилен помешать сношениям, и записки легко проходят через щели забора. Надзиратель в это время нарочито окружается густым кольцом, и ничего не видит или делает вид, что ничего не видит.
Сношения между политическими, таким образом, довольно оживленные. Тюрьма всегда в курсе всего, что в ней делается.
Меня всего больше интересовал вопрос: как действует тюрьма, особенно продолжительная, на политических.
Раскаиваются они в своих ‘заблуждениях’? Укрепляются в них? Остаются индифферентны?
И я много присматривался к разного рода людям, с которыми сталкивался в бане, в церкви, на прогулке, на свиданиях.
Был там один уже немолодой субъект, просидевший два года по предварительному и досиживавший год по суду. В эпоху общего возбуждения он примазался к одному из союзов, совсем без увлечения, а просто так, потому что была мода. И попал. Более полной картины раскаяния я не видел в своей жизни. Если бы тюрьма действовала на всех столь же успешно, г. Шубинского можно было бы поздравить. Его перевели к нам из другой тюрьмы, потому что он там кричал однажды во время волнений: ‘Бей жидов!’ Политические объявили, что если его не уберут, они вышвырнут его сами.
У нас его сначала поместили ‘на общую’. Там в пылу какого- то спора наш субъект заявил: ‘Всех революционеров нужно вешать!’ С полным убеждением, задыхаясь от волнения. Общие крепостные объявили, что не желают иметь такого товарища. Его перевели в одиночку.
Он гулял с нами. В первые дни, когда я не знал еще его биографии, я с ним много разговаривал, и меня удивил злой огонек, мелькавший у него в глазах, когда он говорил о революции. Ему оставалось немного, он нетерпеливо ждал конца и сдерживался. Мне он говорил:
— Революцию делала кучка людей. Остальные шли за ними, как обманутое стадо. А теперь расплачиваются, совсем невинные.
Потом, когда другие просветили меня на его счет, я уже его ‘интервьюировал’. Я спрашивал у него с самым невинным видом:
— Что же, вы уже не вернетесь в организацию?
— Я! я! Да что я окончательно ополоумел! Мне теперь жизнь хочется дожить спокойно.
Я скоро оставил его в покое.
Был там и другой тип. Он выдавал себя за рабочего и, как какой-нибудь агитационный фонограф, непрерывно, всю прогулку ругал ‘буржуев’. Но после двух-трех бесед с ним я готов был голову прозакладывать, что субъект, как говорили в тюрьме, ‘конченный’. На свободе он будет чем угодно: сельским звонарем, сидельцем, браконьером, сыщиком, но не революционером. Тюрьма его доняла. Может быть, в нем и была когда-нибудь искра энергии, теперь от нее ничего не осталось. ‘Буржуи’ демонстрировались потому, что он был на попечении у политиков, питался и курил табак на их счет. Потом я узнал, что он сорвал как-то голодовку и тоже переселился в нашу тюрьму из другой при обстоятельствах, довольно темных.
Было в компании также несколько ‘максов’ и ‘анархов’. Молодые парни, студенты, рабочие, торговые служащие, — все они отбывали длинные сроки за экспроприации. Их было человек десять, и только один казался мне твердым в своей партийной программе. Остальные говорили только о том, что их ждет на воле, как они будут учиться, работать. Тюрьма выработала из них типичных оппортунистов. Мягкие и гибкие, готовые со всем согласиться, они казались мне чудовищно-неспособными к манипуляциям с бомбами. А они почти все сидели за бомбы.
Произошла эта метаморфоза очень просто. Политический фундамент был слаб, и они ходили на свои опасные приключения только из любви к сильным ощущениям. Тюрьма выветрила из них романтизм, а с ним вместе и революционный пыл. Отрезвившись, они теперь усердно готовились к экзаменам: на аттестат зрелости, курсовым, государственным, кто к каким. Мне почему-то казалось, что из них выйдут отличные чиновники, очень услужливые и совсем не строптивые.
Avis нашим министрам!
С нами гулял старый народоволец, человек с наружностью короля Лира и с душою ребенка. Он не называл этих любителей сильных ощущений иначе как развратниками.
Таких не мало. Но их все-таки меньшинство. Слабые вспышки ‘крамолы’ тухнут в тюрьме без остатка, импрессионисты от революции исправляются в ней прекрасно. Но на крепких духом и твердых убеждениями тюрьма совсем не действует.
V.
Когда я несколько присмотрелся к тем из политических, с которыми мне приходилось встречаться лично, из их среды выделилась для меня довольно большая группа людей, совершенно непонятных в тюрьме. Они были наделены крепостью довольно щедро, иногда ждали в тюрьме водворения на места более или менее отдаленные. Но было совершенно очевидно, что человек ни к какой партии ни в настоящем, ни в прошлом не принадлежал и злых умыслов против существующего порядка никогда не имел в душе. Просто не та натура.
— За что вы? — задал я как-то традиционный вопрос одному из таких непонятных.
То был маленький, скромный народный учитель. Робкий и застенчивый, он не решался ни с кем заговаривать, а когда к нему обращались за чем-нибудь, краснел, как гимназистка. Судился он в большом процессе и имел год крепости без зачета предварительного.
— Да я сам как следует не знаю.
— Как не знаете? К партии-то вы принадлежали?
— В том-то и дело, что нет. Барышня была у меня в городе знакомая. Ну и спросила, можно ко мне в школу некоторые книжки тюком привезти. Думаю: отчего нельзя. Говорю: пожалуйте. А барышня аккуратная была такая. Адрес мой подробно в книжечку себе записала. Их там у нее было штук полтораста, адресов этих. И попалась. Ну и пошли хватать по адресам.
— Так что и тюка к вам не привозили?
— Ни листика.
— Неужели же на суде это не выяснилось?
— Да нет, знаете. Адвокаты все о главарях старались. А про нас, маленьких, по два слова.
И вот, ‘ аккуратность ‘ барышни и система защиты на больших процессах сделали то, что человек попал почти на два года.
Он говорил об этом с удивительным спокойствием. Не было ни намека неудовольствия против кого бы то ни было. Одна резиньяция.
Этот учитель засел в тюрьме прямо за философию. Сколько было в шкафах у отца диакона философских книг, он все читал, в том порядке, в каком они были помещены в каталоге. А каталог не признавал никакой системы, ни алфавитной, ни иной. В нем можно было встретить в рубрике ‘богословие и философия’ такую страницу: Милль: ‘Система логики’, вып. 6. Фаррар: ‘Жизнь Христа’. Спенсер: ‘Психология’, часть II. Ключевский: ‘Жития святых, как исторический памятник’. Милль. ‘Система логики’, вып. 2. И т. д.
Богословие наш учитель выбрасывал, а остальное брал подряд. У него спрашивали, зачем он это делает. Он удивлялся:
— Нужно же читать.
— Да почему вы сразу за такие высокие материи?
— Чтобы стать критически мыслящей личностью.
Этот ответ был прелестен. В нем не было никакой аффектации. Наоборот, учитель был явно смущен, говоря эти мудреные слова. Но это было, несомненно, его заветной мыслью. Сначала он был на общей, и там ему предлагали подготовить его к экзамену на аттестат зрелости. Он отказался и продолжал читать Спенсера и Милля. Это, впрочем, не мешало ему путать флору с фауной.
Таких, как он, было не мало. Этот хоть знал, что у аккурат той барышни был его адрес. Другие и того не знали, не считали, что раз они в тюрьме, то в этом очевидно есть какой-то смысл.
Самой большой группой политических в одиночном корпусе были эсдеки. Они были объединены в ‘N-скую тюремную фракцию р с.-д- р. ы.’. Все больше молодежь. По анкете, на которую ‘из сорока двух товарищей ответило двадцать девять’, было видно, что старшему 32 года, а младшему — 18. ‘Фракция’ обнаруживала большую деятельность. При одиночном заключении это было нелегко, но техника сношений была выработана давно и очень умело.
При фракции имелась касса взаимопомощи, консультационное бюро, которое давало справки литературного и научного характера и отвечало даже на запросы философские. Фракция вела точную регистрацию вступающих в тюрьму, и если вступающий оказывался эсдеком, его немедленно зачисляли во фракцию.
Иногда можно было слышать в окно такие разговоры.
Тук-тук-тук.
Это сигнал о железный подоконник.
— Слышу.
— В 186-м новый.
— Кто он?
— Первый диагноз: болото.
Болото — это не большевик и не меньшевик, а нечто среднее.
— Циркуляр!
Т. е. нужно было предложить вступить во фракцию.
Трудно себе представить, сколько энергии люди отдавали этой фракционной деятельности. И главное — сколько души.
Многим из этих сорока двух человек не сегодня-завтра предстояла отправка куда-нибудь в Якутскую область, на поселение. Другим до воли нужно было просидеть еще год, два, три. А они, как ни в чем не бывало, пишут циркуляры, вырабатывают резолюции, посылают и принимают распоряжение, как будто они ‘работают’ не в тюрьме, а, по крайней мере, в Государственной Думе.
Чистота партийной программы охраняется с величайшей заботливостью. Дисциплина — железная.
При мне был поднят вопрос об исключении из фракции двух ‘товарищей’, нарушивших дисциплину. По этому поводу недели две шла оживленная полемика. Две мотивировки были отклонены. Обсуждалась третья.
Не знаю, чем дело кончилось. По-видимому, все шло к тому, что ‘товарищей’ должны были исключить. Инцидент был вообще очень крупный, и так как у фракции — при существующих порядках сношений — нет и не может быть секретов от остальных политических, то все политики в одиночке страстно интересовались вопросом, останутся во фракции 63-й и 79-й или вылетят.
И не было во всем этом возбуждении ни малейшей неискренности. Ни у кого. Даже у посторонних ‘фракции’ людей. Все советовали, успокаивали, предлагали поправки, возмущались, критиковали. Было прямо трогательно и становилось завидно. Разве эти люди виноваты, что их энергия тратится на вопросы об исключении двух нарушивших партийную дисциплину членов N-ской тюремной фракции р. с.-д. р. п.?
VI.
Между политическими и уголовными было немного точек соприкосновения. Уголовные звали политиков товарищами, обращались к ним за разного рода справками, но не допускали ни малейшего амикошонства. Наоборот, если политик сидит на окне, уголовные как будто стараются быть сдержаннее в выражениях. А это им очень трудно, ибо жаргон у них такой, что упаси Боже.
Я искал среди них интересных фигур и сначала не находил. И я скоро понял — почему. Я по неопытности старался первое время слушать их разговоры на прогулках, и, как оказалось, напрасно. На прогулках группы образуются случайно, по коридорам, люди мало знакомы между собою, и разговоры вертятся вокруг дела, приведшего в тюрьму того или другого.
Долетают обрывки разговоров:
— Статья-то ротская?
Т. е. влечет ли за собою арестантские роты.
— Ротская…
И в виде комментария, должно быть, летит целый рой крылатых слов.
— А вон 101-й отделался. С Васькой по одному делу, а в палате.
— А Ваське?
Красноречивый жест у воротника.
— Как же так?
Начинаются объяснения, почему Васька попал не в палату, а в военный суд.
По двору проходит группа с двумя надзирателями: в суд идут. Некоторые — в военный. У иных дела такие, что, как говорят в пают традиционными пожеланиями:
— Счастливо оправдаться…
— Счастливо…
— Счастливо…
А вечером, когда они вернулись, из окон несутся отчеты:
— 96-му год рот…
— А 14-му веревка…
— Сереге на волю.
Гораздо больше, чем прогулки, я любил время когда в загородках никого нет, ни заключенных, ни надзирателей. Это обеденные часы и вечером, между последней прогулкой и поверкою, особенно вечером.
Была весна. Темнело поздно, и надзиратели не начинали приставать спозаранку с приказом зажигать лампы. В прозрачном сумраке тонуло огромное нелепое здание тюрьмы и всех манило на окна, чтобы в интимной беседе с соседом отвести тяжелую тоску ожидания. В одиночке соседство, особенно если оно продолжительно, всегда создает что-то вроде дружбы, и вечером почти всегда сосед тянется к соседу, чтобы поболтать. Жуть полумрака настраивает романтически, и рассказы о прошлой жизни друзей как-то поневоле окрашиваются какой-то мрачной хлестаковщиной.
Вот из камеры почти рядом с моей несется сосредоточенный шепот.
— …Так все и не говорил?
— Не говорил, сукин сын. Тут я Гаврюхе: хватай девчонку, подтягивай. Он на такие дела мастер. Петлю ей на шею, захлестнул об крюк, тянет. Хрипит, а старик все ничего. Плачет только. Уж стала от полу подниматься — не выдержал: указав. Ну, нашли, а самого стукнули…
— Врешь! Вот жиганы!
— Пра…
— А девчонка?
— Мертвая была, как спустили. Должно от страху окочурилась.
— Молодцы!
— Да… Гаврюха-то еще летось попал. Повесили. Небось и меня…
— А скоро суд-то?
— Скоро. Обнаружились пустяки, а все ищут. Только шалишь: я в мешок не полезу. У меня дело скоро.
Такие ‘страшные’ рассказы я слышал ежедневно. Я почти уверен, что повествования о жестокостях, вроде только что переданного, наполовину выдуманные. В самом голосе рассказчика, в тоне его звучит обыкновенно какая-то фальшь. Быть может, тут не обошлось без влияния пинкертоновщины, литературы о сыщиках, в которой охотнику не трудно найти целую сокровищницу еще более невероятных примеров жестокости. Это ответ на своеобразные романтические запросы души тюремного обитателя. Без элемента романтики в тюрьме жить нельзя. Если обитательница ночлежки сотворила себе правду из легенды о прекрасном рыцаре Рауле, то обитателю тюрьмы не трудно найти столь же романтический идеал в деяниях героев преступления. Скептицизма в слушателях эти страшные рассказы не вызывают ни малейшего. Они верят и преклоняются перед тем, кто их ими занимает. А всеобщее преклонение является новым поводом для сочинительства ужасов
Правдивый рассказ всегда чувствуется. Вот, например, что любил повествовать а qui voulait entendre, тоже будущий клиент военного суда.
— Влезли, значит, мы. Думали никого нет, а там глядь — старуха. Летъ сто ей, да смо-орщенная! Увидала насъ—давай орать. Того гляди, народ сбежится. Ну, Кривцов и пырнул ее стамезкой в спину.
— Померла?
— А много-ль ей нужно? Да только больно обидно за этакую каргу в петлю лезть. На кой дьявол она кому сдалась…
И по адресу убитой несется поток энергичных слов.
Про это дело все знали. Оно не так давно нашумело. Кривцов и еще какой-то третий сидели тут же. Все происходило так, как передавал рассказчик.
В нижнем этаже одного из боковых корпусов сидели рядом два парня. Совсем еще молодые, безусые, с симпатичными лицами. Попались они по разным делам, но друг друга знали, по-видимому, давно и хорошо.
В первый раз обратил мое внимание на них такой разговор.
— Сеня, что мы нынче вечером делать будем? Пойдем жену провожать на пристань.
— Ну-к что ж. А куда она едет?
— К отцу, в деревню.
— А на каком пароходе?
— На ‘Париже’. Поехали значит?
— Поехали.
Пауза.
— Соскакивай, Сенька: вон она пристань. Носильщик, где тут стоить пароход ‘Париж’?
— Не ушел ли, Павлуха, гляди?
— И то ушел. Ах ты, дьявол! Ну, ничего. Завтра встречать придем…
Сначала я улыбался, слушая эту беседу. Думал, что кончится хохотом, как часто кончаются такие шутки. Но оба собеседника были совершенно серьезны и самым искренним образом жалели о том, что пароход ушел.
Дня через два я подслушал другой разговор.
— Сеня, а не пойти ли нам с тобой нынче в сад ‘Америку’?
— Идем, куда ни шло. Деньги-то у тебя есть?
— Хватит.
— А то и у меня есть.
— Кто нынче платить-то будет?
— Ты вчера платил, сегодня мой черед.
— Ладно.
— Куда же мы ткнемся перво-наперво? Чайку попить, али в тире по двугривенному простреляем?
— Нет, знаешь, Сеня, пойдем к открытой сцене. Чаю успеем. Идет? Ну-ка, какая программа тут нынче? Первый нумёр: русский хор. Здорово.
Блондинок взвод идет вперед,
Стреляет глазками в народ.
Брюнеты, дальше
Я — генеральша!
— И-и-их! — подхватывает Сенька, вылезая всем туловищем к решетке.
— А вон акробат вышел. Лезет, лезет, глянь-ка! Как он шею себе не сломит?