Русские повести XIX века 70-90-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1957
I
Скучно в северной тундре.
Куда ни погляди — на север, на юг, на восток и запад, в какую хочешь повернись сторону, — все одно и то же. В долгую зиму, когда иные лунные ночи бывают чуть ли не светлее короткого сумрачного дня, — кругом одно безбрежное, беспросветное море снежного наста, по которому шибкою рысью бегут, не проваливаясь, тонконогие олени да вихрем мчатся на лыжах люди. В осень — одни непроглядные туманы да серо-свинцовые, душные тучи… И только в короткую весну — лето оживает быстро, и на миг тундра пестреет яркими красками, горит синевато-зеленым травяным блеском, небо блещет яркою и глубокою лазурью, а все окрест полно гама, визга и стрекота несметного птичьего слета, нежащегося под горячими лучами почти неподвижного солнца. Но и тогда перед глазами подавляющее и мозг и душу непривычного человека однообразие: сине-зеленая кочка, кочка и кочка… тысячи… миллионы кочек, сливающихся на горизонте в беспредельное сине-зеленое море… Томительно скучно. Недаром старые, много слышавшие люди говорят, что тундра — дело рук нечистого, который задумал было овладеть этим куском божьей земли.
— А осподь многомилостивый не попустил ему овладеть совеем, — говорят старые люди. — Кажинный год приказал красну солнцу и туда заглядывать, чтобы, которые там человеки есть, благодать осподню понимали.
Но и там, в тундре, есть люди, для которых она милей и дороже всякого другого уголка на земле, как и каждому человеку его родное место. Ни на что не променяет инородец, оленевод и охотник, свою болотную, томительно скучную пустыню с ее холодом и мраком, летним бичом — комарами, тучи которых могут заживо съесть человека. Что ему самый богатый, город, самый роскошный сад, о которых рассказывают бывалые люди! Есть у него в безбрежном снежном море из оленьих шкур юрта, есть оленье стадо, пять-шесть привычных к стаду мелких, остроносых, умных собак, есть в озерах и реках рыба, а в пустыне — горностай, песец и выдра, — и ничего ему больше не надо. Тут он живет и умирает, страдает и любит, тут поет свои монотонные, как вой северного ветра, как сама пустынная тундра, бесконечно длинные песни… Ни о чем больше он и знать не хочет.
Не один, впрочем, инородец, населяет тундру, есть тут и пришлый народ. Из далеких городов и сел гонят сюда человека и нужда и нажива. Идут сюда за ‘пушниной’ и рыбой, которую так легко выменивать у наивного и доверчивого сына пустыни на разбавленную водою водку, дешевый табак и всякую иную дрянь, с чем давно уже ознакомили дикаря добрые люди. Пришлые люди у больших рек, на хороших съезжих местах поставили свои крошечные поселки, не то городки, не то деревушки, и живут только меной да рыбною ловлей. Сжились они с тундрой, свыклись, и стала мила она многим из них, пожалуй, как самому инородцу. Поколения их сменялись поколениями, а вместе с тем росла и крепла привязанность к тундре, как к родному месту.
— Благодать здеся! — говорят теперь обитатели таких пустынных городков, до самых крыш заносимых снегом. — Всего вдосталь: рыбы, пушнины всякой… Сущая благодать! — И ничего другого они тоже как будто знать не хотят. Избы теплы, еды довольно, — любить, богатеть, родиться и умирать и здесь можно…
Но и там выпадает порою такое, что и рассказать и послушать интересно. А охотники там до рассказов добрые люди, — была бы только охота слушать, — многое порасскажут. Забыл я многое из того, что доводилось слышать, но один рассказ хорошо помню. Передам его тем же складом, как сам слышал, насколько хватит памяти, — ну, а где изменит она, не взыщите, своим складом речь поведу.
Сильно всполохнулся один из таких городков, когда на единственной его улице новый человек объявился, которому не было никакого дела ни до рыбы, ни до пушнины. Было это как раз в самом исходе сороковых годов. Каждому хотелось получше присмотреться к этому худощавому, сутулому человеку с глубоко впавшими темными глазами и с легкой проседью в длинных черных волосах, да и разузнать доподлинно, что занесло его к ним. Разное говорили по этому поводу, а никто не знал доподлинно. Одни говорили — поляк, другие — другое, а третьи несли такую околесицу, что и слушать не хотелось. Говорили, смекали, спорили, а дело так и осталось навсегда темным, — сам новичок, с виду угрюмый и молчаливый, не обмолвился о своем прошлом ни словом. Одно только стало скоро ясно всем и каждому, что Вадим Павлович человек головной {Головной — местное, то же, что умственный. (Прим. автора.)} и душевный.
День-деньской возился он со своими книжицами, которых у него было много, за все платил деньгами, жил тихо и скромно, со всеми был прост и ласков. И помочь рад был каждому, чем только мог, по мере сил. Тому напишет, тому подсчитает, того, глядишь, грамоте учит, а другого и от болезни вылечит. Доктора не было кругом верст на тысячу, так что без Вадима Павловича иной раз и круто приходилось, несмотря на знахарей и дошлых старух да шаманов, к которым тоже прибегали. Вадим Павлович, говорят, первый и картофель сажать научил в тех местах. Сначала опасались и сторонились его, думали: нарочно подослан человек подсмотреть, как живут люди, чтобы после обложить их новым ясаком, а не то насчет солдатчины. Последнего больше всего опасался инородец. Но прошло время, и страхи эти рассеялись, а люди обжились, свыклись и полюбили пришельца. В Сибири вообще крепко ценят головных людей, а для городка Вадим Павлович явился настоящем кладом. Большой ему был почет кругом.
Жил на ту пору в городке большой богатей Сидор Карпыч Русанов. На тысячи верст первым человеком считался, всю почти рыбу и пушнину скупал, лавку в городке имел, где всякого товара было вдосталь припасено, и не было человека, кто бы у него в долгу не был. Один за товар должал, другой деньги брал под будущий лов или шкуры, третий за снасть всякую да за соль для рыбьей солки закабалялся, и всяк таким образом на Сидора Карпыча ровно бы на хозяина старался. Большую силу взял он, — всяк ему кланялся да шапку ломал, иной и заговорить с ним не осмеливался… И загордился купец, — так загордился, что и подступу к нему не стало, каждого человека ни в грош не ставил… И сердит стал, немилостив к людям, а прежде, говорили, как помоложе был да победней, совсем иной был: и прост был, и душа у него была мягкая да жалостливая, и обиды от него никакой никому не было. Сильно изменился, — чуть кто чего в срок не представит ему иль не выполнит, без всякой жалости в раззор введет и на ветер пустит. Крутой стал человек, — говорили люди.
Кто больше его знал и лучше прошлое помнил, тот утверждал, что не богатство сделало таким Сидора Карпыча. Грех у него в доме приключился, большой грех, с того греха, говорили, и переменился человек, озлобился. Так ли оно было или не так, но грех у него в доме: действительно, был. Много лет назад Сидор Карпыч, тогда еще только богатевший, женился на туруханской богачке и взял за нею много добра. Жили супруги мирно да ладно, об одном только убивались: господь деток не давал. Год шел, другой, третий, много годов, а детей все нет. Грустил, Сидор Карпыч, ну а Маланья Семеновна, супруга его, та совсем убивалась, — шибко ей матерью-то быть хотелось. Известное дело — баба, без детей и жизнь не в жизнь. И по церквам она давала и в монастыри ездила, колдунов да шаманов даже всяких призывала, — все детей не было. Уж и ждать они перестали, ан тут-то и случился грех. Как и что такое вышло, никто не мог сказать точно, а только вот что случилось. Был у них молодой подручный, вроде как бы приказчик по пушной части, молодец-молодцом из себя, настоящий, можно сказать, богатырь был. Росту громадного, в плечах сажень, почитай, целая, силища непомерная, голова темная, кудрявая, с лица красавец писаный. Пригож, парень был, да и нравом ничего, смиренный. Как тут у нцх уж это вышло, кто его знает, — дело ихнее, — только и слюбись он с хозяйкой. Застукал ли их Сидор Карпыч, иначе ли оно было, разно говорили, только парень-то кинулся на него с ножом, а сама в бега пошла. Известное дело — парня скрутили, в острог повезли, а через сколько-то там годов под кнут да в каторгу засудили, Маланья Семеновна как кинулась из дому, так и не ворочалась, в юрте у знакомого остяка притаилась. Слезно, говорили, каялась, много раз прощения просить подсылала, да не прощал супруг, не миловал. Ну и родила она в юрте остяцкой дочку Машутку, а родивши, богу душу отдала на суд его праведный… И случалось тут непонятное диво. Как только дали знать Сидору Карпычу, что жена его в родах мучается,— а промаялась она долго, сердешная, — тот ровно ошпаренный к ней поскакал. Что там промеж них было, простил он ее или не простил, никто сказать не может, остяк только божился, что видал, как купец, ровно ребенок, плакал,.. Похоронил он ее честь-честью, а, Машутку к себе взял и полюбил он ее, — свою или не свою, как тут знать? — так, что люди только диву дались.
Вот с того-то он, говорили лучше его знавшие, и озлобился.
Так этот-то Сидор Карпыч один только и не жаловал как будто Вадима Павловича в городке. Завидно ли было почет с ним делить, обижался ли, что тот с ним запросто, как и со всяким другим обходился, — кто его знает, но видно было, что не по душе тот ему. Так, в обхождении, при встрече, ничего точно, разговоры разговаривали, кланялись, а за глазами не то совсем. Может, немало значило тут и то, что Вадим Павлович без обиняков выкладывал всякие свои думушки, — такая уж душа у него была. Не раз и корил он людей за инородцев, за лихву поносил, не раз и Сидору Карпычу глаза промывал, ну, а не всяк это любит, известно уж… Кто его разберет, что тут на самом деле было, может быть и первое, и второе, и третье, а только вышла у них ссора.
В Машуткины именины позвал Сидор Карпыч гостей, позвал и Вадима Павловича. Тот пришел, хоть и не гостивный был человек, в рот не брал хмельного, — зарок, говорили, дал, — но на люди любил ходить. Пошло тут разливанное море. В такой праздник хозяин не скупился. Ели тут и пили, пили и ели, а все-таки пили больше, и хорошо угостились все. И Сидор Карпыч не пивал, почитай, совсем, но в этот день давал себе полное разрешение, угощался хорошо тоже. Хватил ли он в тот вечер лишнее, на душе ль у него так уж было, только стал он как будто придираться к гостям, да своим богатством хвалиться.
— Никто супротив мошны не выстоит… Все купить могу! — кричит, а сам искоса на Вадима Павловича Поглядывает.— Все на целковый идет.
Молчал тот, молчал, да и не вытерпел, отрезая:
— Нет, — говорит, — Сидор Карпыч, ошибаешься, не все…
Того словно бы в радость кинуло, что Вадим Павлович отозвался. Поднял голову, да и спрашивает таково насмешливо:
— Как не все? — И глаза щурит.
— Так не все…
— Чего ж это я, к примеру, купить не Могу?
— Совести, — говорит Вадим Павлович,— купить не можешь. Повело хозяина от этих слов, только он справился с собою, да и повернул на смех.
— Ха, ха, ха, — смеется, а смех так и дрожит у него, — как это я ее не куплю, когда она продажная? Разная есть совесть на свете, и цена ей разная… Есть совесть дорогая, купецкая, есть дешевая, посельщицкая.
Повело и Вадима Павловича, только он не переменил голоса.
— Нет, Сидор Карпыч, не о разной совести, не о такой говорю я,— сказал он.— Есть одна совесть на свете, человеческая, и той ты не купишь.
— Не куплю, так подкуплю! — огрызнулся тот.
— И не подкупишь.
— Ой ли, барин?
— Так-с, господин купец!
— Все целковиком подмажу, что хошь подкуплю! — рассердился Сидор Карпыч, даже брови сдвинул.
Посмотрел на него Вадим Павлович, посмотрел, да и скажи:
— А ну-ка, Сидор Карпыч, подмажь да подкупи свою совесть…
Остолбенел купец. Как сидел, так и руки опустил. В жар его бросило, багровый стал, сидит и только смотрит на гостя.
— А зачем бы мне ее самому подкупать? — спрашивает, наконец, глухим голосом.
— Чтобы не щемила! — говорит.
Задрожал Сидор Карпыч, зубы скрипнули, но крепится еще.
— А ты почем знаешь, что она щемит у меня? — спрашивает.
— Вижу и понимаю.
— Так! А отчего ж бы ей и щемить?
— Ну это тебе лучше знать! — говорит гость.
Вскочил тут Сидор Карпыч, да и хлоп по столу кулаком.
— Нет, барин, стой, не лиси, негоже увертываться! — кричит, еле дух переводя, так трясло его. — Выкладывай! Начал, так и кончай, выкладывай все перед честным народом! Говори, ничего! Говори, что такое за мной знаешь, отчего у меня совесть щемит…
Стали тут его уговаривать да успокаивать, а он только пуще рвется:
— Говори! — кричит. — Корил, так и скажи, за что коришь, — не увертывайся! Меня на тысячи верст вокруг знают и почитают, а корить никто не смел… Ну-ка, барин любезный, расскажи, а мы послушаем… Не бойся!
Встал Вадим Павлович супротив него, да и говорит:
— Многого я, конечно, не знаю, а что знаю и вижу, то и скажу.
И начал он ему тут выкладывать да отчитывать. И, боже ты мой, — так прямо в глаза и режет! И про инородцев говорил, как у них обманом и пушнину и рыбу меняют, и про лихву, и про сирот, которых Сидор Карпыч по миру пустил за долги родителей, и про наемную кабалу, и про товар гнилой, — про все. Даже страшно стало глядеть на Сидора Карпыча, — такой он от этих слов сделался. Как платок стоял белый, губы у него свело на сторону, ни жив, ни мертв, только грудь ходенем ходит.
— Так-с! — поддакивает, а у самого дух отнимается.
— Именно так-с! — говорит Вадим Павлович. — Душа у тебя человечья, а живешь ты по-волчьи… Вот и щемит у тебя совесть.
Тут уже не выдержал Сидор Карпыч.
— Ну-с, — говорит, а сам ровно мелом вымазанный и улыбается этак злобно, — коли ежели, — говорит, — мы волки лютые, так тебе, барин, с нами и знаться зазорно… Вот тебе бог, а вот порог.
Усмехнулся Вадим Павлович.
— Спасибо, — говорит, — на угощенье, да на добром слове… Прощай, Сидор Карпыч…
Повернулся и пошел, ровно бы и обиды ему никакой не было. Ну и задело же Сидора Карпыча, — пошло тут уж совсем неподобное. Купец из себя вышел, ногами топает, кричит, вдогонку лается, сам трясется весь, на губах словно пена от злости. ‘Вон, — кричит, — вон из моего дома! Собак спущу, собаками затравлю!’ Людей своих скликать стал, насилу-то прочие гости удержали его, кое-как успокоили. ‘Пустите,— орал, — я его как пса убью, и ничего мне за это не будет… Потому, — смутьянщик он! Вот кто он… такой будет, православные… Так и знайте наперед!
Силен был, удерживать трудно было.
И крутенько стало после того Вадиму Павловичу в городке жить, очень круто. Из русаковской лавки ему отпускать перестали, никаких денег брать не хотели, даже иголку купить не мог, а лавка-то одна на весь городок была. Опять люди обегать его стали, боясь русановского гнева, поди, и жить негде было бы, не будь у него своей избы, которую он у одной старухи вдовы купил. Всякий харч с трудам, за большие деньги доставал, потому с опаской и тайком продавали ему соседи. Трудно было ему, да только не долго шло так.
Захворал Русанов, от злости ли у него что приключилось, или с чего-нибудь другого, но с вечера того все недомогалось ему, а там и слег. Все бабы дошлые лечили его, знахарей звали, шаман приезжал и в бубен свой бил, и плясал, и конский волос жег, чтобы нечистого выгнать, а ничего не легчало. Тридцать три кипарисных креста у изголовья сожгли, и тоже ничего. Все ему хуже да хуже. Сам на себя не похож стал, жаром горел и заговариваться начал.
Делать нечего, кинулись тогда к Вадиму Павловичу. Так и так, мол, любезный человек, прости, зла не помни, ни за чем не постоим, выручай только. И выручил Вадим Павлович, — головной был человек, дошлый. Ровно бы и обиды ему никакой не было, пошел сейчас и стал лечить, — лекарства у него разные в баночках с собой припасены были. И порошки давал, и воду на голову лил, и горчицей палил, — разное проделывал и привел-таки в себя человека.
Опамятовался Сидор Карпыч, глядит, видит: враг над ним бьется и хлопочет, ровно бы и друг ему. Диву ли он дался, защемило ль его, только молчал он, молчал, да вдруг и спрашивает слабым таким, больным голосом:
— Ты ль это, Вадим Павлович, будешь?
— Я, — отвечает тот.
Помолчал, помолчал больной и опять спрашивает:
— Что ж это ты над волком лютым стараешься? Зачем тебе?
— Не волк ты теперь, — говорил Вадим Павлович,— а больной человек… Отчего же мне не стараться.
— Так! — протянул больной и не сказал больше ничего. Повернулся к стенке, ровно бы спать собрался. А только крепко запали ему эти слова в душу. Многое он передумал.
Было это к вечеру, а на другой день больному сильно уж полегчало. Дождался вечера и, как пришел снова Вадим Павлович, долго глядел он на него молча. Глядел, глядел, да и спрашивает его опять, только робкий у него как-то вдруг голос сделался!
— Скажи ты мне, головной человек, — говорит, — можно ль так на свете человеку прожить, чтоб другим обиды не было?
Помолчал гость, подумал, брови сдвинул даже и ответил наконец:
— Вот что я скажу тебе, Сидор Карпыч: трудно оно, очень трудно, — ну, а все же каждый должен оглядываться, чтобы поменьше зла делать.
Опять замолчал больной, не проронил больше ни слова, а как давеча — повернулся к стенке. С виду бы и спит, а на самом деле не до сна ему было, в голове и душе у него горячая работа шла. Многое вспоминал купец и во многом каялся, такая уж полоса ему подошла, — сильно растревожил его Вадим Павлович. Понял тот, что у него душа как бы сама с собой борется, все понял, а и виду не подал. Так без слова и ушел к себе. Но как пришел на третий вечер, больной поднялся на локоть, посмотрел ему в глаза пристально и спросил:
— Крепко ты на меня обиделся, Вадим Павлович?
— Нет, Сидор Карпыч,— ответил гость,— ты на себя больше…
— Верно твое слово, правду сказал… Сильно зло разобрало меня, что я так обидел тебя, потому давно я видел, каков ты человек есть… Зависть у меня к тебе, что ль, какая была, и сам не разберу… А как обидел тебя, то и сказать не могу, что сталось со мной… И донять тебя, кажется, хочется, и на душе камень, только злость пуще разбирает.
— Понимаю, — сказал Вадим Павлович.
— Прозорливый ты человек, потому и понимаешь, — говорит больной.— А ты прости меня, золотая твоя душа, кругом вина моя перед тобою… Обозлился я, что ты облаял меня, и на то пуще, что во всем твоя правда была, — чувствовал я это… Никто не лаял меня, всяк правду про себя таил, один ты осмелился… И полюбил я тебя за это, вот как полюбил! И верно сказал ты, спасенная твоя душа: щемит у меня, вправду щемит.
И стал он тут, выкладывать все ровно бы на духу. Выкладывает, а сам слезами обливается, — прорвалась у него душа на свет божий. Все, что болело у него, что всегда таил от чужого глаза, о чем он намеком не обмолвился, все выложил, И жену помянул, как она каялась и прощенья просила, а он от гордости простить не хотел, как захирела она оттого в юрте остяцкой. Как защемившую затем душу он хотел злобой к людям заглушить, алчностью да наживой, какие дела нехорошие делал, — все рассказал.
— Правдивое твое слово было… По-волчьи жил я! — сказал Сидор Карпыч.
И стали они с того самого вечера такими друзьями-приятелями, каких и не бывало в городке. Круто повернул Сидор Карпыч, переменился, прежним стал, каким некогда до греха был, а может и еще лучше. Много всякого добра людям делал, кого обидел, тому не тем, так другим помог, сирот наделял, на приюты и училища давал. И пошла про него на тысячу верст кругом еще большая слава, только уж совсем иная. В тундру к нему купцы свои споры разбирать приезжали, совестным судьей выбирали, — такую славу взял человек.
Упросил он своего друга-приятеля к нему в дом переехать, чтобы Машутку его тот разным наукам обучал. ‘Пусть она, сироточка, — сказал, — свет увидит, а не так, как мы, темные! Опять и лай меня, Вадим Павлович, ругай и правду режь, — на пользу это мне!’ И фортепьяны завел, издалека выписал, чтобы Вадим Павлович его Мащутку, ровно барышню, играть научил, ничего не жалел для нее, И доволен был купец, когда его любимая дочка ему наигрывала или из наук что выучила, рассказывала, — страх счастлив! Погладит ее русую головку, задумается, в глазах как бы слеза блеснет, вздохнет глубоко, да и скажет:
— Учись, Машуточка, учись, девонька, свет оно, ученье-то… В темной доле родились мы на свет, грешные, вынеси тебя господь из нее!
Так рассказывали в тундре добрые люди.
II
Росла Машутка и училась, всему обучал ее Вадим Павлович, какие на свете страны есть, узнала, как в них люди живут, языкам научил ее, музыке, еловом, дай бог всякому знать все то, что знала она еще подросточком. Способная была, на лету все хватала, и нравом хорошее дитя было, — ласковая, жалостливая ко всем, тихая такая да смирная. Может быть, даже и слишком доброе да податливое сердечко было у нее, тяжело с таким сердцем бывает подчас жить на свете, — ух как тяжело! Частенько подумывал об этом Сидор Карпыч, глядя на свою любимицу да загадывая о ее будущем, и жутко становилось ему. Что-то ждет ее впереди, на какого человека попадет она, — тревожно загадывал он, — будет ли тот ее стоить, полюбит ли и оценит ли, как она того стоит? И с Вадимом Павлычем часто заговаривал купец об этом, много толковали они, но тот успокаивал его всегда.
— Конечно, — говорил тот, — не дай бог никому на дурного человека наскочить, что и говорить… А все же с таким сердцем, как у Машутки, поручиться можно, что всегда она останется и доброю и чистою.
— Так-то оно так, — крякнет Сидор Карпыч, — да будет ли она счастлива?
— Как тебе сказать? — отвечает Вадим Павлович. — Счастье-то ведь разное бывает, — смотря по тому, в чем человек его видит. Известное дело, что для иного — счастье, то для другого может быть горе, и наоборот… Ну, а есть на свете и такие мягкие души, что для них и самая их любовь уже счастье, что бы она ни принесла им с собою.
Соглашался Сидор Карпыч, а в душе все-таки не унималась тревога. Известное дело — родительское сердце.
Носится и ревмя-ревет по тундре злая пурга, насыпает снежные горы, застилает белою пылью свет божий и тоскливо-жалобно плачет в трубе, а у Сидора Карпыча все одна думушка. Хорошо думается в долгие ночи под такое завывание бури-метели, только думушки-то были тревожные…
Жили они так, поживали, и стряслась вдруг нежданная беда: Вадим Павлович занемог, а через несколько суток и приказал долго жить. Грудью все хворал покойник, зиму перенес, а как пошло дело к теплу — не выстоял. Каждый раз к теплу он прихварывал, знали все, что для него это самое тяжелое время, — сырое, парное оно в тундре. Сильно затужил Сидор Карпыч, ровно бы по родном, а Машутка целые дни ручьями слезы лила, — любила покойника, привыкла к нему…
Похоронил его Сидор Карпыч, поминки богатые справил, да не долго после того и в городке оставался. И скучно ему стало без друга-приятеля, и дела свои надоело уже вести, и Машутку учить теперь было некому, а тянуло ее к этому, да и свет ей тоже увидать хотелось. Боялся тоже отец, чтобы тут про материнский грех не рассказал ей кто-нибудь, скрывал он от нее. Посадил он вместо себя приказчиков, а сам перебрался с семьей за многое множество верст, в Красноярск, где стал вести только оптовое дело. Открыто жил теперь Сидор Карпыч, в знакомство вошел, людей принимал, а все для дочки, чтобы не дикаркой росла, с людьми обходиться научилась, и учителей хороших пригласил для нее. Домом заведовать и хозяйство вести он взял сестру свою, Анну Карповну, старую деву, а та тоже души не чаяла в Машутке. Не надышатся, бывало, оба на свою Машутку. Частенько приходилось Сидору Карпычу выезжать по делам на большие ярмарки: в Ишим на Никольскую, в Ирбит, к Макарью в Нижний езжал, и редко, редко выпадало так, чтобы он с собой свою любимицу не брал. Научилась она, насмотрелась, многое увидела, многое узнала, и выросла она умною, сердечною и доброю красавицей. Стройная была, сильная, здоровая, коса длинная русая, лицо — кровь с молоком, только глаза — ни в отца, ни в мать, словно ночь темные, да ресницы и брови тоже черные были. Заглядывались на нее и молодые и старые. Поднимет она свои длинные черные ресницы, взглянет на человека большими темными глазами, и даже жутко станет,— не то обожжет, не то лаской обдаст. Чудные глаза были, и доброты же таилось в них, столько доброты, что для одного человека, может быть и слишком даже!
За женихами, известная вещь, дело не стало. Кто ж бы не рад был сосватать такую красавицу, да еще и с деньгами? Знали ведь все, что для нее Сидор Карпыч не поскупится. Много сваталось к ней людей разного звания: и купцов, и промысловых людей, и чиновников, только не шла за них Марья Сидоровна. Не хочу замуж, да и только, а Сидор Карпыч не неволил, даже рад был, что она при нем останется. ‘Пусть, мол, натешится девичьею долей. Успеет еще!’ И год за годом уходил так, — что ни жених, то отказ. Даже сердились на нее, привередницей звать стали, а под конец и перезрелою невестой.
— Королевича поджидает! — язвили обиженные ее отказами. — Поджидала яблонька солнышка, а ветер цвет разметал… Того и она дождется!
Того, да не того…
Ясны думы девичьи, много в них и света и правды бывает, да не всегда сбываются — вот беда! Светло в молодом, доверчивом сердце, полно оно любовью и жизнерадостностью, да за своим светом, ослепленное, часто не видит теней, не верит в мрачное и злое и жестоко платится, бедное… Поплатилась и Машутка за свое сердце, не сбылись и ее думушки заветные, светлые и правдивые… Не о таких женихах шептали ей золотые думы, не таких звало молодое сердце. Хорошие эти женихи были, слова сказать нельзя, да не по ней. Не подкупало ее и то, что были они люди степенные и денежные, всякое дело вести умели или по службе хорошо шли, ордена и большие чины получали. Что было ей до пушнины и рыбы, заводов и промыслов, орденов и чинов! Девочкой читала она сказки о смелых рыцарях, что бесстрашно рубились с великанами и змеями, спасая люд божий, затем слышала рассказы Вадима Павловича о смелых, умных людях, — читала потом в книгах, которые говорили ей, вместе с тем, о другой, более полной и широкой жизни, о других интересах. Чутко прислушивалась она к толкам и слухам, что долетали тогда из многошумных столиц и до сибирской глуши, жадно ловила она лихорадочно-возбужденным взором намеки на эту другую жизнь в тех городах, куда завозил ее отец. Что была это за жизнь на самом деле, в чем заключались и состояли эти другие интересы,— девушка в точности не знала, сама себе не ответила бы она, неясны и смутны были представления о них, — одно только понимала она, и скорее чувствовала, чем понимала, что не было в них места вопросам о пушнине и рыбе, о добычливых промыслах и успехах.
И заветные думы рисовали ей заманчивый образ сильного и умного человека, который один сумел бы уяснить ей все это неопределенное и смутное и ясно наметил бы и путь и задачи, которым посвятила бы она свое доброе сердце. С таким бы пошла она, всю себя отдала бы ему бесповоротно и всецело, может быть, покорилась бы ему, но дышала бы легко и вольно… На все бы пошла она с ним, не испугалась бы никаких лишений, не смутила бы она его никогда ни хмурым видом, ни жалобрй, ни упреком, — такова уж была природа девушки.
Но этот образ сильного человека был тоже неясен и смутен, как и всякая мечта. Реален он был только с отрицательной стороны, не имея ничего общего с теми женихами, от которых Машутка не знала отбоя. В общем это была понятная смесь различных воспринятых с детства впечатлений — смесь сказочного рыцаря, героя хороших романов, покойного друга Вадима Павловича, эффектно загримированного первого любовника виденных на ярмарках драм и опер, а может быть и блестящего кавалериста с немного наглым взглядом, так легко принимаемым наивным сердцем за душевную смелость. Девичья душа наделяла этот смешанный, неясный образ физическою красотой, силой и блеском, и с этой именно одной стороны он мог быть хоть отчасти и жив и ясен.
Понятно, что, при известной доле, доверчивости, неопытности и наивности, такой неопределенный образ девичье сердце могло уложить в любую рамку, раз он подкупал это сердце своим чарующим внешним лоском и блеском. И чем больше проходило годов, чем дольше не являлся, избранник дум, чем сильнее разгорались ожидание и нетерпение и сильнее досаждал контраст надоедавших сватовством местных женихов, тем легче было это сделать, так как сердце становилось опрометчивее, все больше теряло способность анализа и критики, Таким-то образом и уложила Машутка свой, заветный образ в обольстительную фигуру красавца Юрия Николаевича.
Темно было его прошлое, — разное говорили о нем люди, но все больше нехорошее, лишь только он объявился в Сибири искать счастья и удачи, как все зауральские искатели, которых судьба выкинула из родного места. Темные слухи тянулись за ним черною лентой. Говорили, что этот черноусый стройный красавец с блестящими глазами, речистый и смелый, этот обольстительный гитарист и певец с таким чарующим бархатным голосом был наглый злодей, жестокий и холодный, за многие темные преступления оставленный судом, как тогда было в обычае, в сильном подозрении. Бумаги его, правда, были в порядке, но этим бумагам не верили: по опыту знали люди, как легко подделывают разные искатели приключений свои бумаги. Рассказывали, что на родине его исключили из полка за шулерство, что хотя по бумагам он числился вдовым, но жена его жива и сбежала только от насилий и оскорблений, что служил он затем на многих должностях, но всегда его исключали за разные проступки, признавая, однако, способным человеком. В последнем ему никто не отказывал: ловкач, ловкая башка! — называли его и те, что бранили. Многое еще рассказывали, а все-таки он сумел и перезнакомиться со всеми, и стать во многих домах приятным гостем, и даже причислиться к секретному столу одного из управлений, войти там в доверие и прослыть докой и дельным человеком… Действительно, ловкий был малый.
Этим слухам и толкам, конечно, не верила Машутка. В ее глазах все это были сплетни, судаченье и захолустные пересуды шипящей зависти и бессильной злобы, которые только сильнее поднимали и выделяли его. Захолустье всегда преследует все необычное, блестящее, выдающееся, — объясняла себе девушка, — а обиженные самолюбия не прощают ему предпочтения, явно оказываемого ею пред другими, а может быть и его внимания к ней… Последнее так приятно щекотало ее молодое тщеславие. Мало ли людей было заедено захолустною клеветой? — думала про себя девушка и все сильнее покорялась и верила ему одному. Он овладел ею, лишь только она увидала эту стройную, красивую фигуру, эти блестящие огнем глаза, так и говорившие, казалось, о душевной мощи, услышала этот мягкий и нежный тенор, полный неотразимой ласки, услышала живую, остроумную речь. Ловкость, манеры, уменье держать себя и добродушно-снисходительное, несколько свысока, отношение к местным ‘простякам’ совсем околдовали ее.
Труднее было обойти ему подозрительного, много видевшего на своем веку Сидора Карпыча, но и того обошел ловкий малый… Обошел, точно доверчивого, наивного ребенка. Уж очень открыто и ясно глядели у него глаза, и этот открытый взор, который мог быть и выражением душевной чистоты и верхом наглого бесстыдства, больше всего подкупал Сидора Карпыча. Сестру его, добродушную и немного слезливую Анну Карловну, Юрий Николаевич поймал сразу. Со слезами на глазах рассказал он ей какую-то трагическую выдумку о себе, — та пожалела, всплакнула, и дело было сделано. Один очень умный человек сказал, как известно, что самые великие артисты бывают не на сцене, а в жизни… Великий артист был Юрий Николаевич!
Но все-таки крепко призадумался Сидор Карпыч, прежде чем снял со стены в золоченом окладе образ и благословил им Машутку. Свесил он поседевшую голову в раздумье, в душе закопошились черные мысли, и злое предчувствие как будто смутило на миг старика.
— А что, Машутка, коли ежели он только прикидывается таким? — сказал он, и голос его дрогнул. — Что, если правду говорят люди?
— Пусть он будет вдвое худший злодей, чем говорят о нем, — вызывающе ответила Машутка, — мне все равно… Я все-таки люблю его и без него жить не хочу.
— А что, если ему и вправду нужны только твои деньги?
Машутка вспыхнула.
— Пусть! — смело сказала она. — Лишь бы меня, взял с ними!
Ну, и сыграли свадьбу. Шумная свадьба была, — не поскупился отец для любимой дочки, — почти весь город пьян был, дряхлые старики и старухи в пляс пускались. По улицам на связнях{Сибирский свадебный обычай зимой: связывается вместе несколько дровней, которые устилаются коврами, в дровни запрягают до двадцати лошадей, и молодые вместе со всеми гостями под музыку, помещающуюся тут же, ‘кружат’ по городу. На богатых свадьбах таких поездов бывает несколько. При этом пьют вино и поют песни. (Прим. автора.)} с музыкой, почитай, весь день кружили… А после пира молодой, получив большую сумму, увез жену к себе на родину. Хотелось красавице молодой посмотреть столичную жизнь, очень хотелось…
И хорошо сделали, что уехали. По крайней мере не видел старик, как очень скоро после свадьбы убивалась его любимица дочка и, обливаясь слезами, шептала, точно безумная: ‘Где были мои глаза? Что я наделала?’ Не видел, как она проводила время в номере гостиницы среди окурков и недопитых бутылок под пьяный храп мужа, — не видел его пьяных кутежей, картежной игры, поглощавшей приданое его дочери, и многое другое, пожалуй еще худшее… Хорошо, что не видел, а то, пожалуй, разбилось бы отцовское сердце, изошло бы кровью. Уже от одних слухов, что доносились порою, побелела его старая голова, и хотя Машутка не писала ему ни слова о своей беде, он читал ее между строк. Не поднималась у Машутки рука написать отцу правду, — жалко было ей старика, да мешала и та стыдливая не то щепетильность, не то гордость, что так часто побуждает женщину скрывать от всех пороки любимого человека, в котором она обманулась, но все-таки любит, и порвать с которым у нее нет ни сил, ни характера, ни воли… А природа ее была именно такова.
‘Зачем писать? — думала бедная женщина, — все равно не поможешь… Бросить его я не могу, да и жалко…- Раба я уже…’
Ну, а там родилась у нее дочка Саша.
Много ушло времени, и в одно морозное утро, в тощей шубенке, она появилась с дочкой на отцовском пороге. Ахнул старик, когда в этой бледной, исхудалой и постаревшей женщине, одетой почти в отрепья, узнал свою красивую любимицу, и навзрыд зарыдал… И она зарыдала… Ни он ее не расспрашивал, ни она ему много не рассказывала, — все было само собой ясно. Сказала она ему только, что они с мужем вконец прожились, что тот опять вернулся искать должности, а пока послал ее к отцу просить денег. Долго рыдал Сидор Карпыч.
— Не возвращайся, Машутка, — сказал он наконец, — оставайся у меня, как прежде, с внучкой.
— Поздно, батюшка… Не разглядела девушкой, не послушалась добрых людей, теперь поздно, — ответила она печально.
— Любишь так, что ли?
— Любить — не люблю уже, а жалею… жалко мне его, да опять и дочка… Отнимет он ее у меня… Страшно, отец.
— Не отнимет, я к губернатору пойду, до министров доберусь!
Но Машутка покачала головой.
— Пока дойдешь, батюшка, пока доберешься, он что-нибудь и выкинет… Не такой он человек.
Встал Сидор Карпыч, заходил по горнице большими шагами, долго ходил, сильно работала его старая голова, пока тихо текли по щекам горячие отцовские слезы, наконец надумал и послал за зятем в гостиницу. Пришел тот смирнее ягненка, плачет, кается, руки у тестя и жены целует, прощенья просит.
— Прости меня, родной! — кланялся тестю. — Виноват перед тобою и женой… Закружился, нрав шальной у меня… Ну, да теперь будет, одумался… И ты меня прости, Maшутка, — просил он, целуя и руки ее и платье.
И поверили ему,— сильно рыдал и каялся. Утопающий, говорят, за соломинку хватается, — так и сердце женино и родительское. Авось и в самом деле исправится человек,— думали оба. Всплакнули еще, перецеловались, — снял Сидор Карпыч со стены образ и сказал зятю присягнуть пред распятием. Присягнул Юрий Николаевич, святой лик поцеловал и страшную клятву на себя положил. Отвалил старик хорошую кучу денег еще раз и даже должность выхлопотал для него видную, дорого ему и это стоило. Уехали опять супруги, и в первое время, ничего как будто: служил Юрий Николаевич, письма Машутки веселей стали и слухов нехороших до старика не доходило. Уже и ликовать тот про себя начал, бога благодарил. Да не долго шло так, — рано было радоваться, — скверное дело вышло.
Пронеслись сначала темные слухи о каком-то крупном мошенничестве, соединенном чуть ли не с разбоем, в том округе,{В Сибири уезды называются округами. (Прим. автора.)} где служил Юрий Николаевич. Затем дальше и больше,— стали говорить чуть не о прикосновенности его самого или попустительстве в этом деле. Ну, а там уже пришло точное известие, что зять отрешен от должности, отдан под суд и что на него, кроме того, сделан начет за растрату каких-то сумм. Слег Сидор Карпыч от такого удара, но оправился — богатырь был человек. Растрату он покрыл, а дочери написал, чтобы та теперь безотлагательно переехала с внучкой к нему. Но не получил он на это письмо ответа, и долго от Машутки не было ни слуху, ни духу.
Письмо, конечно, было перехвачено Юрием Николаевичем, а ему не хотелось отпускать от себя жену. Не то чтобы он любил ее,— о любви и помину быть не могло, — какая уж тут любовь? Иногда в его голове шевелилась даже такая мысль, что жена стоит ему поперек пути, что не живи она, он еще раз подцепил бы ‘богачиху’. Находилась даже такая богачиха, купеческая вдова, которая стреляла в него глазами. Не раз, заметив слезы изводившейся жены, он корил ее этим и говорил ей с нескрываемою злобой:
— Чего киснешь? Створожиться хочешь, красавица? И так уж все добро свое спустила,— одни кости да кожу оставила! Камень ты у меня на шее! Кабы не ты, не ушла бы от меня вдова Селиванова, загреб бы я ее денежки… Эх ты, беда моя лютая!
Слушала жена и только слезы утирать спешила. Обтерпелась она, привыкла ко всему и давно уже похоронила свою личную жизнь, махнув на все рукой. Не смущали ее ни поведение мужа, ни постоянные оскорбления, ни наглость его любовниц, ни ужас обстановки, — со всем этим она уже давно примирилась. Жила она только своею дочкой Сашуркой и для нее. Мать заслонила в ней собою жену. И пользовался же этим Юрий Николаевич, — веревки вил из нее, как говорится: чуть что, он сейчас припугнет Сашуркой… То отдаст ее на воспитание каким-то знакомым, то впансион определит, то еще что-нибудь, — ну, Марья Сидоровна на все готова, хоть жги ее…
Не отпускал он жену потому, что была она для него золотым кладом, Хотя Сидор Карпыч и побожился, что не даст больше денег, и требовал, чтобы Машутка его бросила, он все-таки не терял надежды, что любимица дочь сумеет заставить того раскошеливаться, стоит лишь принажать ее все тою же Сашуркой. С другой стороны, такая послушная и покорная рабыня, какою стала она, еще и нужна ему была в деле. Отданный под суд, Юрий Николаевич, конечно, не смущался этим, — знал он, как при тогдашних сибирских порядках следствия десятками лет тянулись, да и не впервой приходилось ему уже под судом состоять, — привык. Потеря должности была неизмеримо больнее и чувствительнее, так как тесть, покрывший крупную растрату, скоро не раскошелится, как бы ни нажимать на жену,— понимал он это. Нужно было, значит, промышлять, как-нибудь, тем более что нажитые на службе темными делами деньги таяли в кутежах и на зеленых столиках. Да и красивая, дебелая Маланья, его новая страсть, выигранная им в карты у заседателя экономка, стоила ему много. Ругал он жену ‘камнем’ и ‘колодой’, ругал тестя за скаредность, клял свою судьбу горькую, но все-таки шнырял, высматривал и прислушивался, к чему бы примазаться. Наконец надумал, нашел.
В ту, нору как раз слух прошел, что в южной части тайги довольно золота объявилось. От ‘бродяжек’ этот слух пошел, — они и рассказывали, что там в иных местах, уже и вольная промывка идет. {Тайные прииски. (Прим. автора.)} Захватило дух у Юрия Никоааевмча при этом известии, и стал он искать среди бродяжек таких, что ему золотое бы места указали. Искал, искал и нашел… Переговорил как следует с чиновником, которому поручено было следствие, да и шасть к жене.
— Укладывайся, красавица бесплотная, — оказал, — в тайгу едем!
Чуть не обомлела жена.
— Зачем в тайгу?
— Как зачем? Золото рыть! Только, слышь, ни гугу…
Посмотрела на дочку она, сама белая вся стала, да и говорит:
— А Сашурка как же? Нельзя мне ехать.
— А нельзя — оставайся. Я дочь с собой возьму.
Зарыдала она, заломила руки, но не могла перечить, — стала укладываться. Не видала она никогда тайги, только рассказы страшные про нее слышала, да про бродяжек, что бороздят ее в разных направлениях. Ужас овладел за дочку, хотела бы она сбежать с нею к отцу теперь, да далеко было и не сумела бы она. Сильно пришиб уже ее Юрий Николаевич.
А тому и на руку было в тайге укрыться. Узнал он сторонкой от друзей-приятелей, что прежние, старые грехи его, за Уралом еще, теперь на свет выплывают и что о нем по этому поводу разные известия собираются. Денег у него еще малость оставалось, накупил что было нужно, платья и бродней набрал, спирту, припасу всякого и пустил среди бродяжек слово, что на прииск к себе ‘вольных людей’ {Беспаспортные. (Прим. автора.)} за хорошую цену принимать будет. Для расчета с ними, правда, денег у него не было, зато была надежда добыть, принажав жену,
‘Ну, а не даст, скаред, я же ему и удружу! — думал-грозил про себя Юрий Николаевич. — Лишь бы золота намыть, а уж из рук его не выпустим!’
И нужно ему было золото, очень нужно… Красивая Маланья совсем его к рукам прибрала, почитай так, как он жену прибрал. И жадная была она. Чувствовала она свою власть над ним и то и дело тащила деньги, играя в равнодушие, будя его ревность и грозя уйти к заседателю.
— Эх ты, мой старенький! — как-то вызывающе вздохнет эта дебавая, здоровая девка. — Волос-то уж у тебя седенький! — протянет она печально, и Юрия Николаевича всего поведет, в жар кинет и от этих слов и от их тона.
Сильно изменился человек: обрюзг, опустился, — прежнего лоска давным-давно уже и следа не оставалось, лицо поблекло, былой красоты и намека не было. Понимал он это, видел, потому и боялся, — совсем она его опутала.
Труднее всего было уговорить ему Маланью ехать с ним в тайгу, а без нее он, кажется, и дышать уже не мог. Крепко ломалась девка, да и боялась она тайги, не любила глухой жизни, вся она сама была веселье, смех, задор… Посулил ей Юрий Николаевич золотые горы.
— Каблучки золотые, — сказал, — к башмакам сделаю!
Сдалась на золото.
— Ну, а что, старенький мой, барин милый, коли барыня твоя меня погонит, куда я денусь тогды? Как же мне, сироте горемычной, ехать-то? — поломалась она для форсу, отлично зная, что барыня ее не погонит, что давно знает она про эту связь и махнула на нее рукой. — Пропадет моя головушка!
Юрий Николаевич только улыбнулся, довольный этим ломаньем. Понял он, что Маланья сдалась. Взял гитару, тряхнул по старой привычке поредевшими и поседевшими уже кудрями и запел с большим чувством:
Ла-бба-зай мен-ня!
Тво-и лаб-бзанья
Мне сал-ллаще мирра и вина!..
Славно пел, хоть и хрипел его тенор уже. Не тот голос стал, ну, а все-таки чаровал… Так и застыл у Маланьи на зубах нерасколотый кедровый орешек.
III
Широко раскинулась тайга, и нет ей, кажется, ни конца, ни начала.
Высокие кедры, лиственницы, сосны да стройные ели уходят почти что в самое небо. Зимой, когда снежит сверху, то так и кажется, что лесным великанам расти уже некуда, что зелеными верхами они уперлись в серо-свинцовую снежную тучу…
Только в ясное, морозное ночное вёдро, когда так чудно искрятся звезды, исчезает эта тяжелая и гнетущая иллюзия. Тяжело, право, и как-то болезненно-душно чувствовать над собой нависший свинцовый свод, исключающий всякое представление о просторе.
В летние, да и морозные ночи иное. Тогда ясно видишь, что как ни тянутся вековые кедры, а до звезд им далеко. Между мрачною тайгой и звездами стоит тогда голубой простор, такой необъятный, что сорвавшаяся с неба звездочка тухнет раньше, чем коснется самого высокого кедра. И ясно на душе делается, и дышится легче, и манит тебя куда-то, и какая-то нежная грусть охватит, — бог ее знает, о чем эта нега грусти: о звездах или далеких людях, — а сердце бьется иначе, почти в благоговейной тревоге, точно стоишь ты в торжественном храме или перед какою-то вековечною, неразрешимою загадкой. И тихо в тайге, так тихо, что привычное ухо ловит движение белки, хотя она скользит по ветвям почти неслышною тенью. Далеко раздается стук копыт лося, резко доносится лязг ветвистых рогов и стук оленьих ног, добирающихся зимой сквозь снежный наст до вкусного серо-зеленого мха, даже неуклюжее топтание медведя, недоумевающего, зачем, в самом деле, вынесло его из берлоги, раздается ясно издали. Прошмыгнет заяц, и тот нашумит вдоволь. Оттого-то и зовут тайгу гулкой.
— Гулка она, братан (брат), — говорят сибиряки.— Она голосая… Все равно что баба… Ты слово, а она тебе десять, а то и поболее.
Звонкое в тайге эхо! И чудес же бывает в тайге, не приведи бог сколько, и каких чудес! Зимой тайга большею частью угрюмо молчит и дремлет, окутанная снегом. Но чуть потянет теплом, звонкое эхо подхватывает и предсмертные хрипы ‘бродяжек’, за которыми ради обуви и лохмотьев охотится зоркий и хищный бурят, и вольные песни ‘беглых’, и решения самосуда ‘золотников’ над товарищем-обидчиком, стянувшим у другого ‘песочек’, истрастные молитвы бежавших мирской скверны подвижников ‘древлего благочестия’, и многое, многое еще подхватывает оно, что так и остается навсегда вековечною тайной. Крепко хранит тайга свои тайны. Угрюмые лесные великаны молчаливы и немы, а если высокие вершины и шепчут о чем-то друг другу, то никому не понятен этот шепот, даже ворону, самой умной птице на свете.
Нехорошо, говорят, и не следует любопытствовать и проникать в таежные тайны. Не добром это кончается, а лихом. Раз какой-то заседатель, до чуткого слуха которого звонкое эхо донесло что-то похожее на звуки станка, на каких лихие таежные люди работают подчас царские бумажки и старопечатные книги, полюбопытствовал… Золото, говорят, такие звуки заседательскому уху. Пошел он, да и не вернулся. Год прошел, два, заседательша и убиваться перестала и другого заседателя полюбила, а его так и не было. На подоконнике, говорят, раз нашла она только мужние усы, завернутые в бумажку,. Кто принес их, так и не узнал никто. Как водится, клепали на бродяжек.
Все на бродяжек! Какая ни выдастся беда или напасть, все на них. И никто не обмолвится даже словом, что не все от них только одно зло бывает, что без них, пожалуй, в тайге и похуже было бы, ни полсловом даже. А вот хоть бы и тут взять — сильно проклинала заседательша бродяжек, а все же только по этим самым усам развод получила да за другого заседателя вышла. Не будь бродяжек, стояла бы тайга лесною пустыней, без души христианской, с одним зверьем лесным. Бродяжка и скиты пополняет, и ‘станок’ {‘Станок’ — поселок. (Прим. автора.)} оснует, о котором, конечно, ни один даже заседатель на свете не знает, не то что география, ну, а про приисковое дело и говорить нечего… Двух третей приисков не существовало бы без них, это уж наверное. Кто первый работник?— бродяжка. Кто за пол, а то и за четверть цены работать станет? — он же. Кого легче обидеть, обсчитать, а то и прямо ‘справить’? {‘Справить’ — убить. (Прим. автора.)} — уж, конечно, его. Ни жаловаться не пойдет, ни за него никто не заступится, потому никакого вида при нем нет, все равно что и не человек… ‘Безвестного звания’, только всего ему и кличка.
Сколько лет Демьян бродяжил, уже он и сам хорошо не помнил. Много, еще смолоду, а теперь у него кое-где и сединка пробиваться стала. По всем острогам сидел, все, поди, тюремное начальство наперечет знал, а уж видов видал, так пожалуй, не всякой сотне людей вместе столько выпадает перевидеть… Где уж! Весь, поди, бродячий мир Демьяна знал и относился к нему с уважением и глубоким почтением. Такой уж мужик был, говорили люди. Росту богатырского, в плечах косая сажень, силища — чисто медвежья, а ‘золотое’ дело знал, как никто. Чутьем жилу угадывал, за то же и дорожили им приисковые люди… Побаивались, потому что ни себя, ни других Демьян никогда в обиду не даст, ничего не побоится, на все пойдет, а до обиды не допустит, и все-таки крепко дорожили. ‘Буйный человек, — говорили про него управляющие, — а необходим, золотой работник’. На какой прииск ни придет, везде ему рады, везде почет и первое место, даром что бродяга без роду и племени, Демьян Гони-Ветер. Хотя бродяжий мир и говорил, что сердце у него незлобное и отходчивое, но вид у него был такой сердитый и мрачный, что самый страшный душегуб показался бы перед ним младенцем безвинным. Барыни на приисках, что при мужьях живали, пуще огня его боялись и только завидят, сейчас прячутся, а если некуда прятаться и встречи не миновать, бледнели и за сердце хватались. Даже, ребят им пугивали: ‘Шш! шш! замолчи, а то Демьян придет! Знаешь Демьяна, страшный такой, большой, черный?’ Знал про этот страх Демьян и только ухмылялся… Кажется, нравилось ему это.
Тайгу Демьян любил, как родную мать, знал ее и вдоль и поперек, как свою громадную, шершавую ладонь, а то и получше. Всю ее перебродил он своими дюжими, немного искривленными ногами, все яры и прогалины, все ложбины и скалы, горы и болотные долы знал. И зверя всякого знал и траву знал. Знал, какая трава от чего и где найти ее, почитай, не хуже всякой бабы-ведуньи. Находил и ‘сжень-корень’,{Жень-шень — корень, обладающий целительною и возвращающею будто бы молодость силой. (Прим. автора.)} за который на китайской стороне пригоршнями золото дают. Головной человек был, что и говорить… Из всякой беды вывернется. На что ни наскочит, голова всегда выручит. Оттого и уважали его. Ну, опять-таки и сильный человек был, знал себе цену. Наезжать на себя никому не позволит. Вот какой с ним раз случай был, рассказывали люди. Работал, — говорили, — Демьян на таежном прииске, промывка добычливая была, золото важно шло, и приутаивать песочек не трудно было. {Утайка золота не считается грехом приисковым людом. (Прим. автора.)} Приутаил он его-таки достаточно, мастер был дошлый на этот счет, и говорить нечего. Все, конечно, это знали, да и начальство приисковое догадывалось, но, как водится, виду не показывало, чтобы не злобить. Так уж часто ведется, что, пока добыча идет, людей не трогают, а Демьяна и особенно трогать не хотели из боязни, чтобы не намутил. Знали его влияние на бродяжек, которыми только и держалась работа, — ну, и боялись, терпели. Прикапливай, мол, прикапливай, брат, а там как станет работа, да будут после расчета расходиться тайгой золотники, казаки-то{Казаками называются вольнонаемные стражники, служащие на жалованье приискового управления. (Прим. автора.)} объездчики и обыщут намеченных. Известная это вещь… И было на том прииске два казака, молодец-молодцом, Иван да Семка, смелый народ. Знали они все золотницкие фортели, знали, как и куда золото прячут, и давно уже ходила про них грозная слава, что от них ни один золотоноша али хотя бы и спиртонос {Корчемник, тайный торговец водкой, торговля которой составляет привилегию приискового управления. Самыми ловкими спиртоносами считаются орочены, небольшое инородческое племя. (Прим. автора.)} не улизнет. Не любили их обоих бродяжки и побаивались, — дошлый был народ, налетный.{Дерзкий или наглый. (Прим. автора.)} Не побоялись они и Демьяна, пообещались начальству и его обыскать и прикопленный песочек у него отнять. Ничего не боялись. Ну, да и Демьян неплох был.
Работал на прииске тоже так себе, ледащенький человек, Яшка Мятый, из бродяжек. Хворый человек был, слабый, неудачливый, к работе совсем, поди, негожий. И умом тоже плоховат был, и нравом неказист, завистлив и брехлив, все его сторонились, недолюбливали, а вот же полюбился он Демьяну. Как, за что, никто не понимал, а думалось только, что за эту за самую свою слабость. Жалостлив, говорили, Демьян, и всегда у него так, что самый ледащенький и плевый человечишко милей ему всякого другого, даже верховодить им может. Так и Яшка Мятый, самый, кажись, непутевый был малый, а власть над ним имел большую. И заступится за него Демьян, и сработает, глядишь, за него, а порой даже и не по-своему сделает, а как Яшка скажет. Диву только давались люди.
Так вот этот самый Яшка так и не отходит от Демьяна, стал предостерегать его от объездчиков. ‘Гляди, слышь, на приисках бают, что похваляются они и тебе на дорогу смотр сделать’. Но Демьян и ухом не вел. ‘Ладно, — говорят, — пускай смотр делают, мы тоже посмотрим!’ Только и всего, — головной человек был, придумал уже, как быть ему. Вот зашабашили, расчет сделали, в путь-дороженьку золотнички пошли, и Демьян с Яшкой пошел своей тропой. Дрожит Яшка, ровно заяц настораживается, — боязливый был человек, — а Демьян все молчит про себя, точно и страху на него никакого нет. У Яшки живот подводит, зубы стучат, а тот, знай, нет-нет да ухмыльнется, ровно бы и любо ему глядеть, как того страхом бьет. Перед самым отходом дал он ему только бутылку водки спрятать. ‘На, — сказал, — спрячь, да береги, а не то пропадем, малый… Да сохрани тебя бог не то что потянуть ее, а и лизнуть… Берегись, паря!’ Только и сказал всего, как ни припугивал его Яшка казаками. Ну вот, идут они да идут, уже и приставать немного стали. Яшку все страх бьет, а Демьян все молчит. Идут. Только вдруг Демьян говорит: ‘Стой!’ Стали. Постоял Демьян, послушал, наклонился, приложил ухо к земле, потом поднялся и стал зорко кругом оглядываться, словно примету искал на стволах. Пригляделся к одному кедру, пошел к нему, отмерил по земле три четверти от ствола и стал рыть ножом яму.
— Сыпь! — говорит Яшке.
А тот стоит да зубами постукивает.
— Сыпь, говорю… Полно зубачить, а не то весь дух у тебя страхом изойдет… Сыпь песочек!
Тут только догадался Яшка, положил свою утайку, Демьян положил сверху свою, засыпал и мохом прикрыл…
— Ну, теперь ладно, братан… Пойдем!
Демьян отломил еще ветку, поглядел на солнце, оглянулся кругом разок-другой и пошел, а за ним Яшка, еле-еле живой от, страха. Стало у него уже и глаза пучить, видит, бедняга, что напасть как будто недалеко, недаром же Демьян все это проделал, а что и как — невдомек, только пуще боится. Идут. Прошли это они шагов так сотню, не более, глядь, !!!!!п и треск по тайге пошел, вершников {Верховой. (Прим. автора.)}слышать стало. Кони фыркают. Занялся дух у Яшки, оглянуться хорошо не успел паря, а вершники-то, Иван да Семен, при полной амуниции, тут как тут.
— Здорово!
— И вам! — отвечает Демьян.
А с Яшки холодный пот идет.
— Куда путь держите?
— В свою сторону.
— А которая ваша сторона?
— Ни восход, ни заход, с полдня направо, с полночи налево.{Поговорка бродяжек. (Прим. автора.)}
— Так, — отвечает Семка. — Ну, и нам, братан, туда же… Вместе, значит…
Усмехнулись промеж себя казаки, а у Яшки с души сперло, икать стал, где уж тут слово вымолвить, — не до слов. Демьян еще сильнее омрачился.
— А слыхал ты, паря, — говорит, — что бывалые люди бают?
— Что такое? — усмехается Семка, шустрый парень был.
— А то, паря, что козлы на дорожке обивают рожки… Слыхал?
Захохотали казаки.
— Ах, язви те, паря! Ловок на слова-то. Да нам не до твоих слов, братан… У нас свои припасены, хорошие, — в каждой стволине по одному, глянь-кось!
И казаки взяли на руки свои винтовки. Яшка так и присел, снопом упал, а Демьян точно и не видит ничего не пугается.
— Хорошие, — говорит, — припасы, слова сказать нельзя… Ну, и берегите их про себя, люди добрые.
Опять хохочут казаки.
— Пятнай же тебя, паря, — говорит, смеясь, Семка,— какой ты словорез! Без мыла языком броишь…{Таежное: бреешь. (Прим. автора.)} Л-ловко! Ну, а песочек, Демьян, все-таки подай, без того не отпустим… Сам знаешь, наше дело служебное… Не серчай.
— Чего серчать-то? — говорит Демьян. — Бери его, коли есть.
— То-то! — осердился уже Семка.— Подавай, слышь, добром, много утаил, ведь весь прииск говорил… Поди полные бродни{Обувь. (Прим. автора.)} несешь.
— Коли несу, то и бери, — отвечает Демьян. — Твое счастье.
— Подавай добром, а то шарить будем, паря,— совсем грозно уже сказали казаки.
— Шарь!
Нацелил казак Иван свою винтовку прямо в лоб Демьяну, чтобы, значит, с места не сошел, а Семка соскочил с коня, да и стал перво-наперво вязать руки Яшке, а потом Демьяну. Наплакался тут Яшка, намолился да набожился, отцом-матерью заклинался, что никакого песочка и в глаза не видал, а Демьян молчит, точно и не ему руки вяжут.
Слез тут и Иван с коня, да и стали они оба с Семкой шарить. Шарили, шарили, все общупали, перестукали, перемяли, даже в пот их кинуло, а ничего, конечно, кроме бутылки с водкой, что Демьян дал Яшке, не нашли. Осерчали.
— Ну, паря,—говорят,— спрятал ты ловко, а мы все-таки добудем. Не таковские мы… Коли на то пошло, и язык, братан, развязать сумеем… Лучше по-добру скажи, куда песочёк-то девал?
— Нету у меня песочку, — сумрачно ответил Демьян, а Яшка голосит да клятвами заклинается.
—Твоя воля, — говорят казаки, — только чур не прогневайся, ежели не по нраву придется… А пока что мы вон энту самую водку себе, значит, за труды берем… Так, что ль, Иван? — спросил весело Семка.
— Так,— поддакнул Иван, ухмыляясь. Охочи были оба до водки, так охочи, ровно младенцы до соски.
Отошли они шагов на пять от связанных золотоношей, да и стали о чем-то промеж себя шептаться. Шепчутся, шепчутся, а все на водку искоса поглядывают, известно — охота разбирать стала. Пошептались, да и говорят Демьяму:
— Ну, вот что, паря, мы тутотка позакусим маленько, а ты пока что надумывайся, — может, и вспомнишь, куда девал утайку-то… А чтоб лучше тебе на ум шло, мы тебя приподнимем,— дальше видеть будешь.
Высмотрели казаки здоровый сук, да и повесили Демьяна за связанные руки, — на аршин от земли подняли. Захрустели у него кости в суставах, голова в плечи ушла, дух заняло, а и слова даже не вырвалось у него, только глаза от крови красные стали… Ох, и мука ж была ему на дыбе-то висеть, страшенная, мука, но такой уж он силовой {‘Силовой’ — местное: сильный волею, духом. (Прим. автора.)} человек был,— слова не сказал, только крякнул… Взяли потом казаки Яшку, разложили на земле около себя, сами сели да и стращать его стали.
— Мы тебя, — говорят, — птенчик голосистый, подвешивать не станем, — голосом изойдешь… Для тебя мы другое надумаем. Полежи пока, надумайся, да струмент наш погляди.
Хитрые были: видят, что человек страшливый, что страхом с него скорее возьмешь, — ну и стали стращать. Нагайки положили, пистоли вынули, шашки сняли, так что со страху Яшка-то и кричать перестал, стонет только. Вынули затем свой провиант, откупорили Демьянову бутылку, отпили по глотку каждый, похвалили, да и стали шутить:
— Хороша, язви ее, золотоношская водка, духу в ней много! Спасибо, братцы… Вечно мы вас за нее поминать будем, — ну, и вы нас не позабудете, чай, — говорит Семка.
Захохотали оба, да и стали закусывать. Едят, из бутылки потягивают, да нет-нет и пошутят с Демьяном, а то Яшке страху нагонят.
— Ну что, Демьянушка, приисковый богатырь, — налетает все больше шустрый Семка, — чай-ат вспомнил, куда песочек девал?
Висит Демьян, кости хрустят, жилы болят, — молчит, а те хохочут.
— А мы боимся тебя, Демьянушка, — вставил Иван, — оченно боимся, потому всем ты страшливый… Так ты уж не очень-то стращай нас, Демьянушка.
Схватились тут оба за животы от смеха, так и катаются, — своей удали радехоньки, а Демьян висит да молчит. Похохотали, поели, глотнули из бутылки, и опять Семка шутит:
— Ах, Демьянушка, сколь ты много света, чай, со своего сука видишь… Поди, и песочек свой уж разглядел, а?
Висит Демьян да молчит. Только пуще кости заныли да ноги каменными глыбами кажутся. Так и тянут, вот-вот разорвут тебя, а молчит.
— Знать, язык-то у тебя затек, — говорит Семка, — не ворочается, поди, бедняжечка… Что ж, Демьянушка, не наша воля, сам знаешь — служба! Ну, мы теперь за твоего дружка примемся, за скворца голосистого… Споет он нам свою песенку про песочек, как мы его поджарим маленько… А, как думаешь, Ванька?
— Что ж — первый сорт, — отвечает Иван. — Всяк припек вприбыль… Давай угольков-то…
Даже повело Яшку от такой шутки и не выдержал парень, сробел… Стал молить да причитывать, а слово за слово и повинился, выболтал все. Так и так, мол, не я, говорит, а Демьян на три четверти от ствола ямку вырыл, песочек в нее ссыпал, а сверху мхом прикрыл.
— Только дерево-то запамятовал, — говорит, — не приметное оно для меня, указать не могу… Пусть сам Демьян укажет.
Крякнул тут Демьян с дерева, да Яшке-то уже не до него, — ему своя шкура дороже была.. ‘Крякай, не крякай, — подумал Яшка, — а мне за тебя терпеть не приходится, черт с ним, и с песочком-то самим!’
Похвалили его казаки и стращать перестали, зато на Демьяна накинулись.
— Ну, Демьянушка, — говорят, — не прогневайся теперь… Указывай лучше, братан, место подобру-здорову, не то худо будет… Нечего теперь запираться… Указывай!
Крякнул Демьян, да и захрипел с дерева. Совсем не человеческий голос стал у него: не до хрип свистящий, не то шепот.
— Скорее, — говорит, — ворон свистнет, чем я вам, псам лютым, указывать буду… Не видать вам, псам, песочку…
Озлобились казаки.
— Ну, — говорят, — посмотрим, ты еще, паря, угольков не пробовал… Небось, сам псом залаешь, как с пяток-то у тебя сало потечет… Вот погоди, мы сейчас кострик разложим… Дай срок.
Стали они закуску спешно кончать, торопятся, бутылку глоток за глотком по очереди кончили совсем, крестятся уже… Беда подходит Демьяну, — Семка уже и сучья сгребать стал. Только и вышло здесь дивное дело, — помутились вдруг у них ни с того ни с сего головы. Языки не ворочаются, ноги не держат, руки не слушают, тайга кругом завертелась в глазах, одурь-дремота клонить стала совсем. Ровно бы, мол, они оба по ведру одним духом хватили. Повертелись, помотали головами, пробурлыкали про себя что-то дивное, непонятное, да и хвать наземь, вповалку… Полазили по земле, ровно шальные, да и врастяжку, храпеть…
— Ну, — захрипел тогда Демьян с дерева, — живо, Яшка, бери нож, да неси сюда. Будут они теперь храпеть до полуночи, а то и дольше.
А Яшка и себе не верит и Демьяну не верит. Лежит и глаза вытаращил, словно бы спятил.
— Ну, ну, — хрипит Демьян, — что лясы точишь? Суй мне рукоять в ноги, невтерпеж уже… Скорее!
Повернулся к нему Яшка спиной, вложил рукоять Демьяну меж сапог, и стал тот пилить ему ножом веревки сзади.
— Теперь ослобоняй скорей меня! — хрипит, когда Яшка расправил руки. — Скорее, паря!
— А ты простишь? — боится Яшка.
— Пили, Иуда! — заскрежетал зубами Демьян, — не то сам сорвусь как-никак, худо, Яшка, будет… Пили! —
— Не убьешь? — плачет Яшка.
— Не душегуб я, пили!
Отпилилтот веревку, грохнулся Демьян наземь, стал ему Ящка освобождать руки, а сам все плачет. ‘Так и так, мол, Демьянушка, прости, не гневайся… Сробел я, — плачет, — думал, пропали совсем… ну, и устрашился’.
Демьян лежит, в себя приходит, ноги, руки расправляет, да и говорит ему погодя:
— Эх, Яшка, Яшка, слабый ты человек… Говорил я тебе, как в дорогу шли: не бойся, околпачим казаков! Говорил?
— Говорил! — плачет Яшка.
— Ну, вот то-то, паря… А ты не послушал, сробел, да чуть было не подвел совсем… Что, кабы не разобрало, язви их, так скоро, — пришлось бы мне лютых мук натерпеться.