В тундре и в тайге, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1891

Время на прочтение: 97 минут(ы)

Г. А. Мачтет

В тундре и в тайге
(Повесть из сибирского быта)

Русские повести XIX века 70-90-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1957

I

Скучно в северной тундре.
Куда ни погляди — на север, на юг, на восток и запад, в какую хочешь повернись сторону, — все одно и то же. В долгую зиму, когда иные лунные ночи бывают чуть ли не светлее короткого сумрачного дня, — кругом одно безбрежное, беспросветное море снежного наста, по которому шибкою рысью бегут, не проваливаясь, тонконогие олени да вихрем мчатся на лыжах люди. В осень — одни непроглядные туманы да серо-свинцовые, душные тучи… И только в короткую весну — лето оживает быстро, и на миг тундра пестреет яркими красками, горит синевато-зеленым травяным блеском, небо блещет яркою и глубокою лазурью, а все окрест полно гама, визга и стрекота несметного птичьего слета, нежащегося под горячими лучами почти неподвижного солнца. Но и тогда перед глазами подавляющее и мозг и душу непривычного человека однообразие: сине-зеленая кочка, кочка и кочка… тысячи… миллионы кочек, сливающихся на горизонте в беспредельное сине-зеленое море… Томительно скучно. Недаром старые, много слышавшие люди говорят, что тундра — дело рук нечистого, который задумал было овладеть этим куском божьей земли.
— А осподь многомилостивый не попустил ему овладеть совеем, — говорят старые люди. — Кажинный год приказал красну солнцу и туда заглядывать, чтобы, которые там человеки есть, благодать осподню понимали.
Но и там, в тундре, есть люди, для которых она милей и дороже всякого другого уголка на земле, как и каждому человеку его родное место. Ни на что не променяет инородец, оленевод и охотник, свою болотную, томительно скучную пустыню с ее холодом и мраком, летним бичом — комарами, тучи которых могут заживо съесть человека. Что ему самый богатый, город, самый роскошный сад, о которых рассказывают бывалые люди! Есть у него в безбрежном снежном море из оленьих шкур юрта, есть оленье стадо, пять-шесть привычных к стаду мелких, остроносых, умных собак, есть в озерах и реках рыба, а в пустыне — горностай, песец и выдра, — и ничего ему больше не надо. Тут он живет и умирает, страдает и любит, тут поет свои монотонные, как вой северного ветра, как сама пустынная тундра, бесконечно длинные песни… Ни о чем больше он и знать не хочет.
Не один, впрочем, инородец, населяет тундру, есть тут и пришлый народ. Из далеких городов и сел гонят сюда человека и нужда и нажива. Идут сюда за ‘пушниной’ и рыбой, которую так легко выменивать у наивного и доверчивого сына пустыни на разбавленную водою водку, дешевый табак и всякую иную дрянь, с чем давно уже ознакомили дикаря добрые люди. Пришлые люди у больших рек, на хороших съезжих местах поставили свои крошечные поселки, не то городки, не то деревушки, и живут только меной да рыбною ловлей. Сжились они с тундрой, свыклись, и стала мила она многим из них, пожалуй, как самому инородцу. Поколения их сменялись поколениями, а вместе с тем росла и крепла привязанность к тундре, как к родному месту.
— Благодать здеся! — говорят теперь обитатели таких пустынных городков, до самых крыш заносимых снегом. — Всего вдосталь: рыбы, пушнины всякой… Сущая благодать! — И ничего другого они тоже как будто знать не хотят. Избы теплы, еды довольно, — любить, богатеть, родиться и умирать и здесь можно…
Но и там выпадает порою такое, что и рассказать и послушать интересно. А охотники там до рассказов добрые люди, — была бы только охота слушать, — многое порасскажут. Забыл я многое из того, что доводилось слышать, но один рассказ хорошо помню. Передам его тем же складом, как сам слышал, насколько хватит памяти, — ну, а где изменит она, не взыщите, своим складом речь поведу.
Сильно всполохнулся один из таких городков, когда на единственной его улице новый человек объявился, которому не было никакого дела ни до рыбы, ни до пушнины. Было это как раз в самом исходе сороковых годов. Каждому хотелось получше присмотреться к этому худощавому, сутулому человеку с глубоко впавшими темными глазами и с легкой проседью в длинных черных волосах, да и разузнать доподлинно, что занесло его к ним. Разное говорили по этому поводу, а никто не знал доподлинно. Одни говорили — поляк, другие — другое, а третьи несли такую околесицу, что и слушать не хотелось. Говорили, смекали, спорили, а дело так и осталось навсегда темным, — сам новичок, с виду угрюмый и молчаливый, не обмолвился о своем прошлом ни словом. Одно только стало скоро ясно всем и каждому, что Вадим Павлович человек головной {Головной — местное, то же, что умственный. (Прим. автора.)} и душевный.
День-деньской возился он со своими книжицами, которых у него было много, за все платил деньгами, жил тихо и скромно, со всеми был прост и ласков. И помочь рад был каждому, чем только мог, по мере сил. Тому напишет, тому подсчитает, того, глядишь, грамоте учит, а другого и от болезни вылечит. Доктора не было кругом верст на тысячу, так что без Вадима Павловича иной раз и круто приходилось, несмотря на знахарей и дошлых старух да шаманов, к которым тоже прибегали. Вадим Павлович, говорят, первый и картофель сажать научил в тех местах. Сначала опасались и сторонились его, думали: нарочно подослан человек подсмотреть, как живут люди, чтобы после обложить их новым ясаком, а не то насчет солдатчины. Последнего больше всего опасался инородец. Но прошло время, и страхи эти рассеялись, а люди обжились, свыклись и полюбили пришельца. В Сибири вообще крепко ценят головных людей, а для городка Вадим Павлович явился настоящем кладом. Большой ему был почет кругом.
Жил на ту пору в городке большой богатей Сидор Карпыч Русанов. На тысячи верст первым человеком считался, всю почти рыбу и пушнину скупал, лавку в городке имел, где всякого товара было вдосталь припасено, и не было человека, кто бы у него в долгу не был. Один за товар должал, другой деньги брал под будущий лов или шкуры, третий за снасть всякую да за соль для рыбьей солки закабалялся, и всяк таким образом на Сидора Карпыча ровно бы на хозяина старался. Большую силу взял он, — всяк ему кланялся да шапку ломал, иной и заговорить с ним не осмеливался… И загордился купец, — так загордился, что и подступу к нему не стало, каждого человека ни в грош не ставил… И сердит стал, немилостив к людям, а прежде, говорили, как помоложе был да победней, совсем иной был: и прост был, и душа у него была мягкая да жалостливая, и обиды от него никакой никому не было. Сильно изменился, — чуть кто чего в срок не представит ему иль не выполнит, без всякой жалости в раззор введет и на ветер пустит. Крутой стал человек, — говорили люди.
Кто больше его знал и лучше прошлое помнил, тот утверждал, что не богатство сделало таким Сидора Карпыча. Грех у него в доме приключился, большой грех, с того греха, говорили, и переменился человек, озлобился. Так ли оно было или не так, но грех у него в доме: действительно, был. Много лет назад Сидор Карпыч, тогда еще только богатевший, женился на туруханской богачке и взял за нею много добра. Жили супруги мирно да ладно, об одном только убивались: господь деток не давал. Год шел, другой, третий, много годов, а детей все нет. Грустил, Сидор Карпыч, ну а Маланья Семеновна, супруга его, та совсем убивалась, — шибко ей матерью-то быть хотелось. Известное дело — баба, без детей и жизнь не в жизнь. И по церквам она давала и в монастыри ездила, колдунов да шаманов даже всяких призывала, — все детей не было. Уж и ждать они перестали, ан тут-то и случился грех. Как и что такое вышло, никто не мог сказать точно, а только вот что случилось. Был у них молодой подручный, вроде как бы приказчик по пушной части, молодец-молодцом из себя, настоящий, можно сказать, богатырь был. Росту громадного, в плечах сажень, почитай, целая, силища непомерная, голова темная, кудрявая, с лица красавец писаный. Пригож, парень был, да и нравом ничего, смиренный. Как тут у нцх уж это вышло, кто его знает, — дело ихнее, — только и слюбись он с хозяйкой. Застукал ли их Сидор Карпыч, иначе ли оно было, разно говорили, только парень-то кинулся на него с ножом, а сама в бега пошла. Известное дело — парня скрутили, в острог повезли, а через сколько-то там годов под кнут да в каторгу засудили, Маланья Семеновна как кинулась из дому, так и не ворочалась, в юрте у знакомого остяка притаилась. Слезно, говорили, каялась, много раз прощения просить подсылала, да не прощал супруг, не миловал. Ну и родила она в юрте остяцкой дочку Машутку, а родивши, богу душу отдала на суд его праведный… И случалось тут непонятное диво. Как только дали знать Сидору Карпычу, что жена его в родах мучается,— а промаялась она долго, сердешная, — тот ровно ошпаренный к ней поскакал. Что там промеж них было, простил он ее или не простил, никто сказать не может, остяк только божился, что видал, как купец, ровно ребенок, плакал,.. Похоронил он ее честь-честью, а, Машутку к себе взял и полюбил он ее, — свою или не свою, как тут знать? — так, что люди только диву дались.
Вот с того-то он, говорили лучше его знавшие, и озлобился.
Так этот-то Сидор Карпыч один только и не жаловал как будто Вадима Павловича в городке. Завидно ли было почет с ним делить, обижался ли, что тот с ним запросто, как и со всяким другим обходился, — кто его знает, но видно было, что не по душе тот ему. Так, в обхождении, при встрече, ничего точно, разговоры разговаривали, кланялись, а за глазами не то совсем. Может, немало значило тут и то, что Вадим Павлович без обиняков выкладывал всякие свои думушки, — такая уж душа у него была. Не раз и корил он людей за инородцев, за лихву поносил, не раз и Сидору Карпычу глаза промывал, ну, а не всяк это любит, известно уж… Кто его разберет, что тут на самом деле было, может быть и первое, и второе, и третье, а только вышла у них ссора.
В Машуткины именины позвал Сидор Карпыч гостей, позвал и Вадима Павловича. Тот пришел, хоть и не гостивный был человек, в рот не брал хмельного, — зарок, говорили, дал, — но на люди любил ходить. Пошло тут разливанное море. В такой праздник хозяин не скупился. Ели тут и пили, пили и ели, а все-таки пили больше, и хорошо угостились все. И Сидор Карпыч не пивал, почитай, совсем, но в этот день давал себе полное разрешение, угощался хорошо тоже. Хватил ли он в тот вечер лишнее, на душе ль у него так уж было, только стал он как будто придираться к гостям, да своим богатством хвалиться.
— Никто супротив мошны не выстоит… Все купить могу! — кричит, а сам искоса на Вадима Павловича Поглядывает.— Все на целковый идет.
Молчал тот, молчал, да и не вытерпел, отрезая:
— Нет, — говорит, — Сидор Карпыч, ошибаешься, не все…
Того словно бы в радость кинуло, что Вадим Павлович отозвался. Поднял голову, да и спрашивает таково насмешливо:
— Как не все? — И глаза щурит.
— Так не все…
— Чего ж это я, к примеру, купить не Могу?
— Совести, — говорит Вадим Павлович,— купить не можешь. Повело хозяина от этих слов, только он справился с собою, да и повернул на смех.
— Ха, ха, ха, — смеется, а смех так и дрожит у него, — как это я ее не куплю, когда она продажная? Разная есть совесть на свете, и цена ей разная… Есть совесть дорогая, купецкая, есть дешевая, посельщицкая.
Повело и Вадима Павловича, только он не переменил голоса.
— Нет, Сидор Карпыч, не о разной совести, не о такой говорю я, — сказал он.— Есть одна совесть на свете, человеческая, и той ты не купишь.
— Не куплю, так подкуплю! — огрызнулся тот.
— И не подкупишь.
— Ой ли, барин?
— Так-с, господин купец!
— Все целковиком подмажу, что хошь подкуплю! — рассердился Сидор Карпыч, даже брови сдвинул.
Посмотрел на него Вадим Павлович, посмотрел, да и скажи:
— А ну-ка, Сидор Карпыч, подмажь да подкупи свою совесть…
Остолбенел купец. Как сидел, так и руки опустил. В жар его бросило, багровый стал, сидит и только смотрит на гостя.
— А зачем бы мне ее самому подкупать? — спрашивает, наконец, глухим голосом.
— Чтобы не щемила! — говорит.
Задрожал Сидор Карпыч, зубы скрипнули, но крепится еще.
— А ты почем знаешь, что она щемит у меня? — спрашивает.
— Вижу и понимаю.
— Так! А отчего ж бы ей и щемить?
— Ну это тебе лучше знать! — говорит гость.
Вскочил тут Сидор Карпыч, да и хлоп по столу кулаком.
— Нет, барин, стой, не лиси, негоже увертываться! — кричит, еле дух переводя, так трясло его. — Выкладывай! Начал, так и кончай, выкладывай все перед честным народом! Говори, ничего! Говори, что такое за мной знаешь, отчего у меня совесть щемит…
Стали тут его уговаривать да успокаивать, а он только пуще рвется:
— Говори! — кричит. — Корил, так и скажи, за что коришь, — не увертывайся! Меня на тысячи верст вокруг знают и почитают, а корить никто не смел… Ну-ка, барин любезный, расскажи, а мы послушаем… Не бойся!
Встал Вадим Павлович супротив него, да и говорит:
— Многого я, конечно, не знаю, а что знаю и вижу, то и скажу.
И начал он ему тут выкладывать да отчитывать. И, боже ты мой, — так прямо в глаза и режет! И про инородцев говорил, как у них обманом и пушнину и рыбу меняют, и про лихву, и про сирот, которых Сидор Карпыч по миру пустил за долги родителей, и про наемную кабалу, и про товар гнилой, — про все. Даже страшно стало глядеть на Сидора Карпыча, — такой он от этих слов сделался. Как платок стоял белый, губы у него свело на сторону, ни жив, ни мертв, только грудь ходенем ходит.
— Так-с! — поддакивает, а у самого дух отнимается.
— Именно так-с! — говорит Вадим Павлович. — Душа у тебя человечья, а живешь ты по-волчьи… Вот и щемит у тебя совесть.
Тут уже не выдержал Сидор Карпыч.
— Ну-с, — говорит, а сам ровно мелом вымазанный и улыбается этак злобно, — коли ежели, — говорит, — мы волки лютые, так тебе, барин, с нами и знаться зазорно… Вот тебе бог, а вот порог.
Усмехнулся Вадим Павлович.
— Спасибо, — говорит, — на угощенье, да на добром слове… Прощай, Сидор Карпыч…
Повернулся и пошел, ровно бы и обиды ему никакой не было. Ну и задело же Сидора Карпыча, — пошло тут уж совсем неподобное. Купец из себя вышел, ногами топает, кричит, вдогонку лается, сам трясется весь, на губах словно пена от злости. ‘Вон, — кричит, — вон из моего дома! Собак спущу, собаками затравлю!’ Людей своих скликать стал, насилу-то прочие гости удержали его, кое-как успокоили. ‘Пустите,— орал, — я его как пса убью, и ничего мне за это не будет… Потому, — смутьянщик он! Вот кто он… такой будет, православные… Так и знайте наперед!
Силен был, удерживать трудно было.
И крутенько стало после того Вадиму Павловичу в городке жить, очень круто. Из русаковской лавки ему отпускать перестали, никаких денег брать не хотели, даже иголку купить не мог, а лавка-то одна на весь городок была. Опять люди обегать его стали, боясь русановского гнева, поди, и жить негде было бы, не будь у него своей избы, которую он у одной старухи вдовы купил. Всякий харч с трудам, за большие деньги доставал, потому с опаской и тайком продавали ему соседи. Трудно было ему, да только не долго шло так.
Захворал Русанов, от злости ли у него что приключилось, или с чего-нибудь другого, но с вечера того все недомогалось ему, а там и слег. Все бабы дошлые лечили его, знахарей звали, шаман приезжал и в бубен свой бил, и плясал, и конский волос жег, чтобы нечистого выгнать, а ничего не легчало. Тридцать три кипарисных креста у изголовья сожгли, и тоже ничего. Все ему хуже да хуже. Сам на себя не похож стал, жаром горел и заговариваться начал.
Делать нечего, кинулись тогда к Вадиму Павловичу. Так и так, мол, любезный человек, прости, зла не помни, ни за чем не постоим, выручай только. И выручил Вадим Павлович, — головной был человек, дошлый. Ровно бы и обиды ему никакой не было, пошел сейчас и стал лечить, — лекарства у него разные в баночках с собой припасены были. И порошки давал, и воду на голову лил, и горчицей палил, — разное проделывал и привел-таки в себя человека.
Опамятовался Сидор Карпыч, глядит, видит: враг над ним бьется и хлопочет, ровно бы и друг ему. Диву ли он дался, защемило ль его, только молчал он, молчал, да вдруг и спрашивает слабым таким, больным голосом:
— Ты ль это, Вадим Павлович, будешь?
— Я, — отвечает тот.
Помолчал, помолчал больной и опять спрашивает:
— Что ж это ты над волком лютым стараешься? Зачем тебе?
— Не волк ты теперь, — говорил Вадим Павлович,— а больной человек… Отчего же мне не стараться.
— Так! — протянул больной и не сказал больше ничего. Повернулся к стенке, ровно бы спать собрался. А только крепко запали ему эти слова в душу. Многое он передумал.
Было это к вечеру, а на другой день больному сильно уж полегчало. Дождался вечера и, как пришел снова Вадим Павлович, долго глядел он на него молча. Глядел, глядел, да и спрашивает его опять, только робкий у него как-то вдруг голос сделался!
— Скажи ты мне, головной человек, — говорит, — можно ль так на свете человеку прожить, чтоб другим обиды не было?
Помолчал гость, подумал, брови сдвинул даже и ответил наконец:
— Вот что я скажу тебе, Сидор Карпыч: трудно оно, очень трудно, — ну, а все же каждый должен оглядываться, чтобы поменьше зла делать.
Опять замолчал больной, не проронил больше ни слова, а как давеча — повернулся к стенке. С виду бы и спит, а на самом деле не до сна ему было, в голове и душе у него горячая работа шла. Многое вспоминал купец и во многом каялся, такая уж полоса ему подошла, — сильно растревожил его Вадим Павлович. Понял тот, что у него душа как бы сама с собой борется, все понял, а и виду не подал. Так без слова и ушел к себе. Но как пришел на третий вечер, больной поднялся на локоть, посмотрел ему в глаза пристально и спросил:
— Крепко ты на меня обиделся, Вадим Павлович?
— Нет, Сидор Карпыч,— ответил гость,— ты на себя больше…
— Верно твое слово, правду сказал… Сильно зло разобрало меня, что я так обидел тебя, потому давно я видел, каков ты человек есть… Зависть у меня к тебе, что ль, какая была, и сам не разберу… А как обидел тебя, то и сказать не могу, что сталось со мной… И донять тебя, кажется, хочется, и на душе камень, только злость пуще разбирает.
— Понимаю, — сказал Вадим Павлович.
— Прозорливый ты человек, потому и понимаешь, — говорит больной.— А ты прости меня, золотая твоя душа, кругом вина моя перед тобою… Обозлился я, что ты облаял меня, и на то пуще, что во всем твоя правда была, — чувствовал я это… Никто не лаял меня, всяк правду про себя таил, один ты осмелился… И полюбил я тебя за это, вот как полюбил! И верно сказал ты, спасенная твоя душа: щемит у меня, вправду щемит.
И стал он тут, выкладывать все ровно бы на духу. Выкладывает, а сам слезами обливается, — прорвалась у него душа на свет божий. Все, что болело у него, что всегда таил от чужого глаза, о чем он намеком не обмолвился, все выложил, И жену помянул, как она каялась и прощенья просила, а он от гордости простить не хотел, как захирела она оттого в юрте остяцкой. Как защемившую затем душу он хотел злобой к людям заглушить, алчностью да наживой, какие дела нехорошие делал, — все рассказал.
— Правдивое твое слово было… По-волчьи жил я! — сказал Сидор Карпыч.
И стали они с того самого вечера такими друзьями-приятелями, каких и не бывало в городке. Круто повернул Сидор Карпыч, переменился, прежним стал, каким некогда до греха был, а может и еще лучше. Много всякого добра людям делал, кого обидел, тому не тем, так другим помог, сирот наделял, на приюты и училища давал. И пошла про него на тысячу верст кругом еще большая слава, только уж совсем иная. В тундру к нему купцы свои споры разбирать приезжали, совестным судьей выбирали, — такую славу взял человек.
Упросил он своего друга-приятеля к нему в дом переехать, чтобы Машутку его тот разным наукам обучал. ‘Пусть она, сироточка, — сказал, — свет увидит, а не так, как мы, темные! Опять и лай меня, Вадим Павлович, ругай и правду режь, — на пользу это мне!’ И фортепьяны завел, издалека выписал, чтобы Вадим Павлович его Мащутку, ровно барышню, играть научил, ничего не жалел для нее, И доволен был купец, когда его любимая дочка ему наигрывала или из наук что выучила, рассказывала, — страх счастлив! Погладит ее русую головку, задумается, в глазах как бы слеза блеснет, вздохнет глубоко, да и скажет:
— Учись, Машуточка, учись, девонька, свет оно, ученье-то… В темной доле родились мы на свет, грешные, вынеси тебя господь из нее!
Так рассказывали в тундре добрые люди.

II

Росла Машутка и училась, всему обучал ее Вадим Павлович, какие на свете страны есть, узнала, как в них люди живут, языкам научил ее, музыке, еловом, дай бог всякому знать все то, что знала она еще подросточком. Способная была, на лету все хватала, и нравом хорошее дитя было, — ласковая, жалостливая ко всем, тихая такая да смирная. Может быть, даже и слишком доброе да податливое сердечко было у нее, тяжело с таким сердцем бывает подчас жить на свете, — ух как тяжело! Частенько подумывал об этом Сидор Карпыч, глядя на свою любимицу да загадывая о ее будущем, и жутко становилось ему. Что-то ждет ее впереди, на какого человека попадет она, — тревожно загадывал он, — будет ли тот ее стоить, полюбит ли и оценит ли, как она того стоит? И с Вадимом Павлычем часто заговаривал купец об этом, много толковали они, но тот успокаивал его всегда.
— Конечно, — говорил тот, — не дай бог никому на дурного человека наскочить, что и говорить… А все же с таким сердцем, как у Машутки, поручиться можно, что всегда она останется и доброю и чистою.
— Так-то оно так, — крякнет Сидор Карпыч, — да будет ли она счастлива?
— Как тебе сказать? — отвечает Вадим Павлович. — Счастье-то ведь разное бывает, — смотря по тому, в чем человек его видит. Известное дело, что для иного — счастье, то для другого может быть горе, и наоборот… Ну, а есть на свете и такие мягкие души, что для них и самая их любовь уже счастье, что бы она ни принесла им с собою.
Соглашался Сидор Карпыч, а в душе все-таки не унималась тревога. Известное дело — родительское сердце.
Носится и ревмя-ревет по тундре злая пурга, насыпает снежные горы, застилает белою пылью свет божий и тоскливо-жалобно плачет в трубе, а у Сидора Карпыча все одна думушка. Хорошо думается в долгие ночи под такое завывание бури-метели, только думушки-то были тревожные…
Жили они так, поживали, и стряслась вдруг нежданная беда: Вадим Павлович занемог, а через несколько суток и приказал долго жить. Грудью все хворал покойник, зиму перенес, а как пошло дело к теплу — не выстоял. Каждый раз к теплу он прихварывал, знали все, что для него это самое тяжелое время, — сырое, парное оно в тундре. Сильно затужил Сидор Карпыч, ровно бы по родном, а Машутка целые дни ручьями слезы лила, — любила покойника, привыкла к нему…
Похоронил его Сидор Карпыч, поминки богатые справил, да не долго после того и в городке оставался. И скучно ему стало без друга-приятеля, и дела свои надоело уже вести, и Машутку учить теперь было некому, а тянуло ее к этому, да и свет ей тоже увидать хотелось. Боялся тоже отец, чтобы тут про материнский грех не рассказал ей кто-нибудь, скрывал он от нее. Посадил он вместо себя приказчиков, а сам перебрался с семьей за многое множество верст, в Красноярск, где стал вести только оптовое дело. Открыто жил теперь Сидор Карпыч, в знакомство вошел, людей принимал, а все для дочки, чтобы не дикаркой росла, с людьми обходиться научилась, и учителей хороших пригласил для нее. Домом заведовать и хозяйство вести он взял сестру свою, Анну Карповну, старую деву, а та тоже души не чаяла в Машутке. Не надышатся, бывало, оба на свою Машутку. Частенько приходилось Сидору Карпычу выезжать по делам на большие ярмарки: в Ишим на Никольскую, в Ирбит, к Макарью в Нижний езжал, и редко, редко выпадало так, чтобы он с собой свою любимицу не брал. Научилась она, насмотрелась, многое увидела, многое узнала, и выросла она умною, сердечною и доброю красавицей. Стройная была, сильная, здоровая, коса длинная русая, лицо — кровь с молоком, только глаза — ни в отца, ни в мать, словно ночь темные, да ресницы и брови тоже черные были. Заглядывались на нее и молодые и старые. Поднимет она свои длинные черные ресницы, взглянет на человека большими темными глазами, и даже жутко станет,— не то обожжет, не то лаской обдаст. Чудные глаза были, и доброты же таилось в них, столько доброты, что для одного человека, может быть и слишком даже!
За женихами, известная вещь, дело не стало. Кто ж бы не рад был сосватать такую красавицу, да еще и с деньгами? Знали ведь все, что для нее Сидор Карпыч не поскупится. Много сваталось к ней людей разного звания: и купцов, и промысловых людей, и чиновников, только не шла за них Марья Сидоровна. Не хочу замуж, да и только, а Сидор Карпыч не неволил, даже рад был, что она при нем останется. ‘Пусть, мол, натешится девичьею долей. Успеет еще!’ И год за годом уходил так, — что ни жених, то отказ. Даже сердились на нее, привередницей звать стали, а под конец и перезрелою невестой.
— Королевича поджидает! — язвили обиженные ее отказами. — Поджидала яблонька солнышка, а ветер цвет разметал… Того и она дождется!
Того, да не того…
Ясны думы девичьи, много в них и света и правды бывает, да не всегда сбываются — вот беда! Светло в молодом, доверчивом сердце, полно оно любовью и жизнерадостностью, да за своим светом, ослепленное, часто не видит теней, не верит в мрачное и злое и жестоко платится, бедное… Поплатилась и Машутка за свое сердце, не сбылись и ее думушки заветные, светлые и правдивые… Не о таких женихах шептали ей золотые думы, не таких звало молодое сердце. Хорошие эти женихи были, слова сказать нельзя, да не по ней. Не подкупало ее и то, что были они люди степенные и денежные, всякое дело вести умели или по службе хорошо шли, ордена и большие чины получали. Что было ей до пушнины и рыбы, заводов и промыслов, орденов и чинов! Девочкой читала она сказки о смелых рыцарях, что бесстрашно рубились с великанами и змеями, спасая люд божий, затем слышала рассказы Вадима Павловича о смелых, умных людях, — читала потом в книгах, которые говорили ей, вместе с тем, о другой, более полной и широкой жизни, о других интересах. Чутко прислушивалась она к толкам и слухам, что долетали тогда из многошумных столиц и до сибирской глуши, жадно ловила она лихорадочно-возбужденным взором намеки на эту другую жизнь в тех городах, куда завозил ее отец. Что была это за жизнь на самом деле, в чем заключались и состояли эти другие интересы,— девушка в точности не знала, сама себе не ответила бы она, неясны и смутны были представления о них, — одно только понимала она, и скорее чувствовала, чем понимала, что не было в них места вопросам о пушнине и рыбе, о добычливых промыслах и успехах.
И заветные думы рисовали ей заманчивый образ сильного и умного человека, который один сумел бы уяснить ей все это неопределенное и смутное и ясно наметил бы и путь и задачи, которым посвятила бы она свое доброе сердце. С таким бы пошла она, всю себя отдала бы ему бесповоротно и всецело, может быть, покорилась бы ему, но дышала бы легко и вольно… На все бы пошла она с ним, не испугалась бы никаких лишений, не смутила бы она его никогда ни хмурым видом, ни жалобрй, ни упреком, — такова уж была природа девушки.
Но этот образ сильного человека был тоже неясен и смутен, как и всякая мечта. Реален он был только с отрицательной стороны, не имея ничего общего с теми женихами, от которых Машутка не знала отбоя. В общем это была понятная смесь различных воспринятых с детства впечатлений — смесь сказочного рыцаря, героя хороших романов, покойного друга Вадима Павловича, эффектно загримированного первого любовника виденных на ярмарках драм и опер, а может быть и блестящего кавалериста с немного наглым взглядом, так легко принимаемым наивным сердцем за душевную смелость. Девичья душа наделяла этот смешанный, неясный образ физическою красотой, силой и блеском, и с этой именно одной стороны он мог быть хоть отчасти и жив и ясен.
Понятно, что, при известной доле, доверчивости, неопытности и наивности, такой неопределенный образ девичье сердце могло уложить в любую рамку, раз он подкупал это сердце своим чарующим внешним лоском и блеском. И чем больше проходило годов, чем дольше не являлся, избранник дум, чем сильнее разгорались ожидание и нетерпение и сильнее досаждал контраст надоедавших сватовством местных женихов, тем легче было это сделать, так как сердце становилось опрометчивее, все больше теряло способность анализа и критики, Таким-то образом и уложила Машутка свой, заветный образ в обольстительную фигуру красавца Юрия Николаевича.
Темно было его прошлое, — разное говорили о нем люди, но все больше нехорошее, лишь только он объявился в Сибири искать счастья и удачи, как все зауральские искатели, которых судьба выкинула из родного места. Темные слухи тянулись за ним черною лентой. Говорили, что этот черноусый стройный красавец с блестящими глазами, речистый и смелый, этот обольстительный гитарист и певец с таким чарующим бархатным голосом был наглый злодей, жестокий и холодный, за многие темные преступления оставленный судом, как тогда было в обычае, в сильном подозрении. Бумаги его, правда, были в порядке, но этим бумагам не верили: по опыту знали люди, как легко подделывают разные искатели приключений свои бумаги. Рассказывали, что на родине его исключили из полка за шулерство, что хотя по бумагам он числился вдовым, но жена его жива и сбежала только от насилий и оскорблений, что служил он затем на многих должностях, но всегда его исключали за разные проступки, признавая, однако, способным человеком. В последнем ему никто не отказывал: ловкач, ловкая башка! — называли его и те, что бранили. Многое еще рассказывали, а все-таки он сумел и перезнакомиться со всеми, и стать во многих домах приятным гостем, и даже причислиться к секретному столу одного из управлений, войти там в доверие и прослыть докой и дельным человеком… Действительно, ловкий был малый.
Этим слухам и толкам, конечно, не верила Машутка. В ее глазах все это были сплетни, судаченье и захолустные пересуды шипящей зависти и бессильной злобы, которые только сильнее поднимали и выделяли его. Захолустье всегда преследует все необычное, блестящее, выдающееся, — объясняла себе девушка, — а обиженные самолюбия не прощают ему предпочтения, явно оказываемого ею пред другими, а может быть и его внимания к ней… Последнее так приятно щекотало ее молодое тщеславие. Мало ли людей было заедено захолустною клеветой? — думала про себя девушка и все сильнее покорялась и верила ему одному. Он овладел ею, лишь только она увидала эту стройную, красивую фигуру, эти блестящие огнем глаза, так и говорившие, казалось, о душевной мощи, услышала этот мягкий и нежный тенор, полный неотразимой ласки, услышала живую, остроумную речь. Ловкость, манеры, уменье держать себя и добродушно-снисходительное, несколько свысока, отношение к местным ‘простякам’ совсем околдовали ее.
Труднее было обойти ему подозрительного, много видевшего на своем веку Сидора Карпыча, но и того обошел ловкий малый… Обошел, точно доверчивого, наивного ребенка. Уж очень открыто и ясно глядели у него глаза, и этот открытый взор, который мог быть и выражением душевной чистоты и верхом наглого бесстыдства, больше всего подкупал Сидора Карпыча. Сестру его, добродушную и немного слезливую Анну Карловну, Юрий Николаевич поймал сразу. Со слезами на глазах рассказал он ей какую-то трагическую выдумку о себе, — та пожалела, всплакнула, и дело было сделано. Один очень умный человек сказал, как известно, что самые великие артисты бывают не на сцене, а в жизни… Великий артист был Юрий Николаевич!
Но все-таки крепко призадумался Сидор Карпыч, прежде чем снял со стены в золоченом окладе образ и благословил им Машутку. Свесил он поседевшую голову в раздумье, в душе закопошились черные мысли, и злое предчувствие как будто смутило на миг старика.
— А что, Машутка, коли ежели он только прикидывается таким? — сказал он, и голос его дрогнул. — Что, если правду говорят люди?
— Пусть он будет вдвое худший злодей, чем говорят о нем, — вызывающе ответила Машутка, — мне все равно… Я все-таки люблю его и без него жить не хочу.
— А что, если ему и вправду нужны только твои деньги?
Машутка вспыхнула.
— Пусть! — смело сказала она. — Лишь бы меня, взял с ними!
Ну, и сыграли свадьбу. Шумная свадьба была, — не поскупился отец для любимой дочки, — почти весь город пьян был, дряхлые старики и старухи в пляс пускались. По улицам на связнях {Сибирский свадебный обычай зимой: связывается вместе несколько дровней, которые устилаются коврами, в дровни запрягают до двадцати лошадей, и молодые вместе со всеми гостями под музыку, помещающуюся тут же, ‘кружат’ по городу. На богатых свадьбах таких поездов бывает несколько. При этом пьют вино и поют песни. (Прим. автора.)} с музыкой, почитай, весь день кружили… А после пира молодой, получив большую сумму, увез жену к себе на родину. Хотелось красавице молодой посмотреть столичную жизнь, очень хотелось…
И хорошо сделали, что уехали. По крайней мере не видел старик, как очень скоро после свадьбы убивалась его любимица дочка и, обливаясь слезами, шептала, точно безумная: ‘Где были мои глаза? Что я наделала?’ Не видел, как она проводила время в номере гостиницы среди окурков и недопитых бутылок под пьяный храп мужа, — не видел его пьяных кутежей, картежной игры, поглощавшей приданое его дочери, и многое другое, пожалуй еще худшее… Хорошо, что не видел, а то, пожалуй, разбилось бы отцовское сердце, изошло бы кровью. Уже от одних слухов, что доносились порою, побелела его старая голова, и хотя Машутка не писала ему ни слова о своей беде, он читал ее между строк. Не поднималась у Машутки рука написать отцу правду, — жалко было ей старика, да мешала и та стыдливая не то щепетильность, не то гордость, что так часто побуждает женщину скрывать от всех пороки любимого человека, в котором она обманулась, но все-таки любит, и порвать с которым у нее нет ни сил, ни характера, ни воли… А природа ее была именно такова.
‘Зачем писать? — думала бедная женщина, — все равно не поможешь… Бросить его я не могу, да и жалко…- Раба я уже…’
Ну, а там родилась у нее дочка Саша.
Много ушло времени, и в одно морозное утро, в тощей шубенке, она появилась с дочкой на отцовском пороге. Ахнул старик, когда в этой бледной, исхудалой и постаревшей женщине, одетой почти в отрепья, узнал свою красивую любимицу, и навзрыд зарыдал… И она зарыдала… Ни он ее не расспрашивал, ни она ему много не рассказывала, — все было само собой ясно. Сказала она ему только, что они с мужем вконец прожились, что тот опять вернулся искать должности, а пока послал ее к отцу просить денег. Долго рыдал Сидор Карпыч.
— Не возвращайся, Машутка, — сказал он наконец, — оставайся у меня, как прежде, с внучкой.
— Поздно, батюшка… Не разглядела девушкой, не послушалась добрых людей, теперь поздно, — ответила она печально.
— Любишь так, что ли?
— Любить — не люблю уже, а жалею… жалко мне его, да опять и дочка… Отнимет он ее у меня… Страшно, отец.
— Не отнимет, я к губернатору пойду, до министров доберусь!
Но Машутка покачала головой.
— Пока дойдешь, батюшка, пока доберешься, он что-нибудь и выкинет… Не такой он человек.
Встал Сидор Карпыч, заходил по горнице большими шагами, долго ходил, сильно работала его старая голова, пока тихо текли по щекам горячие отцовские слезы, наконец надумал и послал за зятем в гостиницу. Пришел тот смирнее ягненка, плачет, кается, руки у тестя и жены целует, прощенья просит.
— Прости меня, родной! — кланялся тестю. — Виноват перед тобою и женой… Закружился, нрав шальной у меня… Ну, да теперь будет, одумался… И ты меня прости, Maшутка, — просил он, целуя и руки ее и платье.
И поверили ему,— сильно рыдал и каялся. Утопающий, говорят, за соломинку хватается, — так и сердце женино и родительское. Авось и в самом деле исправится человек,— думали оба. Всплакнули еще, перецеловались, — снял Сидор Карпыч со стены образ и сказал зятю присягнуть пред распятием. Присягнул Юрий Николаевич, святой лик поцеловал и страшную клятву на себя положил. Отвалил старик хорошую кучу денег еще раз и даже должность выхлопотал для него видную, дорого ему и это стоило. Уехали опять супруги, и в первое время, ничего как будто: служил Юрий Николаевич, письма Машутки веселей стали и слухов нехороших до старика не доходило. Уже и ликовать тот про себя начал, бога благодарил. Да не долго шло так, — рано было радоваться, — скверное дело вышло.
Пронеслись сначала темные слухи о каком-то крупном мошенничестве, соединенном чуть ли не с разбоем, в том округе, {В Сибири уезды называются округами. (Прим. автора.)} где служил Юрий Николаевич. Затем дальше и больше,— стали говорить чуть не о прикосновенности его самого или попустительстве в этом деле. Ну, а там уже пришло точное известие, что зять отрешен от должности, отдан под суд и что на него, кроме того, сделан начет за растрату каких-то сумм. Слег Сидор Карпыч от такого удара, но оправился — богатырь был человек. Растрату он покрыл, а дочери написал, чтобы та теперь безотлагательно переехала с внучкой к нему. Но не получил он на это письмо ответа, и долго от Машутки не было ни слуху, ни духу.
Письмо, конечно, было перехвачено Юрием Николаевичем, а ему не хотелось отпускать от себя жену. Не то чтобы он любил ее,— о любви и помину быть не могло, — какая уж тут любовь? Иногда в его голове шевелилась даже такая мысль, что жена стоит ему поперек пути, что не живи она, он еще раз подцепил бы ‘богачиху’. Находилась даже такая богачиха, купеческая вдова, которая стреляла в него глазами. Не раз, заметив слезы изводившейся жены, он корил ее этим и говорил ей с нескрываемою злобой:
— Чего киснешь? Створожиться хочешь, красавица? И так уж все добро свое спустила,— одни кости да кожу оставила! Камень ты у меня на шее! Кабы не ты, не ушла бы от меня вдова Селиванова, загреб бы я ее денежки… Эх ты, беда моя лютая!
Слушала жена и только слезы утирать спешила. Обтерпелась она, привыкла ко всему и давно уже похоронила свою личную жизнь, махнув на все рукой. Не смущали ее ни поведение мужа, ни постоянные оскорбления, ни наглость его любовниц, ни ужас обстановки, — со всем этим она уже давно примирилась. Жила она только своею дочкой Сашуркой и для нее. Мать заслонила в ней собою жену. И пользовался же этим Юрий Николаевич, — веревки вил из нее, как говорится: чуть что, он сейчас припугнет Сашуркой… То отдаст ее на воспитание каким-то знакомым, то в пансион определит, то еще что-нибудь, — ну, Марья Сидоровна на все готова, хоть жги ее…
Не отпускал он жену потому, что была она для него золотым кладом, Хотя Сидор Карпыч и побожился, что не даст больше денег, и требовал, чтобы Машутка его бросила, он все-таки не терял надежды, что любимица дочь сумеет заставить того раскошеливаться, стоит лишь принажать ее все тою же Сашуркой. С другой стороны, такая послушная и покорная рабыня, какою стала она, еще и нужна ему была в деле. Отданный под суд, Юрий Николаевич, конечно, не смущался этим, — знал он, как при тогдашних сибирских порядках следствия десятками лет тянулись, да и не впервой приходилось ему уже под судом состоять, — привык. Потеря должности была неизмеримо больнее и чувствительнее, так как тесть, покрывший крупную растрату, скоро не раскошелится, как бы ни нажимать на жену,— понимал он это. Нужно было, значит, промышлять, как-нибудь, тем более что нажитые на службе темными делами деньги таяли в кутежах и на зеленых столиках. Да и красивая, дебелая Маланья, его новая страсть, выигранная им в карты у заседателя экономка, стоила ему много. Ругал он жену ‘камнем’ и ‘колодой’, ругал тестя за скаредность, клял свою судьбу горькую, но все-таки шнырял, высматривал и прислушивался, к чему бы примазаться. Наконец надумал, нашел.
В ту, нору как раз слух прошел, что в южной части тайги довольно золота объявилось. От ‘бродяжек’ этот слух пошел, — они и рассказывали, что там в иных местах, уже и вольная промывка идет. {Тайные прииски. (Прим. автора.)} Захватило дух у Юрия Никоааевмча при этом известии, и стал он искать среди бродяжек таких, что ему золотое бы места указали. Искал, искал и нашел… Переговорил как следует с чиновником, которому поручено было следствие, да и шасть к жене.
— Укладывайся, красавица бесплотная, — оказал, — в тайгу едем!
Чуть не обомлела жена.
— Зачем в тайгу?
— Как зачем? Золото рыть! Только, слышь, ни гугу…
Посмотрела на дочку она, сама белая вся стала, да и говорит:
— А Сашурка как же? Нельзя мне ехать.
— А нельзя — оставайся. Я дочь с собой возьму.
Зарыдала она, заломила руки, но не могла перечить, — стала укладываться. Не видала она никогда тайги, только рассказы страшные про нее слышала, да про бродяжек, что бороздят ее в разных направлениях. Ужас овладел за дочку, хотела бы она сбежать с нею к отцу теперь, да далеко было и не сумела бы она. Сильно пришиб уже ее Юрий Николаевич.
А тому и на руку было в тайге укрыться. Узнал он сторонкой от друзей-приятелей, что прежние, старые грехи его, за Уралом еще, теперь на свет выплывают и что о нем по этому поводу разные известия собираются. Денег у него еще малость оставалось, накупил что было нужно, платья и бродней набрал, спирту, припасу всякого и пустил среди бродяжек слово, что на прииск к себе ‘вольных людей’ {Беспаспортные. (Прим. автора.)} за хорошую цену принимать будет. Для расчета с ними, правда, денег у него не было, зато была надежда добыть, принажав жену,
‘Ну, а не даст, скаред, я же ему и удружу! — думал-грозил про себя Юрий Николаевич. — Лишь бы золота намыть, а уж из рук его не выпустим!’
И нужно ему было золото, очень нужно… Красивая Маланья совсем его к рукам прибрала, почитай так, как он жену прибрал. И жадная была она. Чувствовала она свою власть над ним и то и дело тащила деньги, играя в равнодушие, будя его ревность и грозя уйти к заседателю.
— Эх ты, мой старенький! — как-то вызывающе вздохнет эта дебавая, здоровая девка. — Волос-то уж у тебя седенький! — протянет она печально, и Юрия Николаевича всего поведет, в жар кинет и от этих слов и от их тона.
Сильно изменился человек: обрюзг, опустился, — прежнего лоска давным-давно уже и следа не оставалось, лицо поблекло, былой красоты и намека не было. Понимал он это, видел, потому и боялся, — совсем она его опутала.
Труднее всего было уговорить ему Маланью ехать с ним в тайгу, а без нее он, кажется, и дышать уже не мог. Крепко ломалась девка, да и боялась она тайги, не любила глухой жизни, вся она сама была веселье, смех, задор… Посулил ей Юрий Николаевич золотые горы.
— Каблучки золотые, — сказал, — к башмакам сделаю!
Сдалась на золото.
— Ну, а что, старенький мой, барин милый, коли барыня твоя меня погонит, куда я денусь тогды? Как же мне, сироте горемычной, ехать-то? — поломалась она для форсу, отлично зная, что барыня ее не погонит, что давно знает она про эту связь и махнула на нее рукой. — Пропадет моя головушка!
Юрий Николаевич только улыбнулся, довольный этим ломаньем. Понял он, что Маланья сдалась. Взял гитару, тряхнул по старой привычке поредевшими и поседевшими уже кудрями и запел с большим чувством:
Ла-бба-зай мен-ня!
Тво-и лаб-бзанья
Мне сал-ллаще мирра и вина!..
Славно пел, хоть и хрипел его тенор уже. Не тот голос стал, ну, а все-таки чаровал… Так и застыл у Маланьи на зубах нерасколотый кедровый орешек.

III

Широко раскинулась тайга, и нет ей, кажется, ни конца, ни начала.
Высокие кедры, лиственницы, сосны да стройные ели уходят почти что в самое небо. Зимой, когда снежит сверху, то так и кажется, что лесным великанам расти уже некуда, что зелеными верхами они уперлись в серо-свинцовую снежную тучу…
Только в ясное, морозное ночное вёдро, когда так чудно искрятся звезды, исчезает эта тяжелая и гнетущая иллюзия. Тяжело, право, и как-то болезненно-душно чувствовать над собой нависший свинцовый свод, исключающий всякое представление о просторе.
В летние, да и морозные ночи иное. Тогда ясно видишь, что как ни тянутся вековые кедры, а до звезд им далеко. Между мрачною тайгой и звездами стоит тогда голубой простор, такой необъятный, что сорвавшаяся с неба звездочка тухнет раньше, чем коснется самого высокого кедра. И ясно на душе делается, и дышится легче, и манит тебя куда-то, и какая-то нежная грусть охватит, — бог ее знает, о чем эта нега грусти: о звездах или далеких людях, — а сердце бьется иначе, почти в благоговейной тревоге, точно стоишь ты в торжественном храме или перед какою-то вековечною, неразрешимою загадкой. И тихо в тайге, так тихо, что привычное ухо ловит движение белки, хотя она скользит по ветвям почти неслышною тенью. Далеко раздается стук копыт лося, резко доносится лязг ветвистых рогов и стук оленьих ног, добирающихся зимой сквозь снежный наст до вкусного серо-зеленого мха, даже неуклюжее топтание медведя, недоумевающего, зачем, в самом деле, вынесло его из берлоги, раздается ясно издали. Прошмыгнет заяц, и тот нашумит вдоволь. Оттого-то и зовут тайгу гулкой.
— Гулка она, братан (брат), — говорят сибиряки.— Она голосая… Все равно что баба… Ты слово, а она тебе десять, а то и поболее.
Звонкое в тайге эхо! И чудес же бывает в тайге, не приведи бог сколько, и каких чудес! Зимой тайга большею частью угрюмо молчит и дремлет, окутанная снегом. Но чуть потянет теплом, звонкое эхо подхватывает и предсмертные хрипы ‘бродяжек’, за которыми ради обуви и лохмотьев охотится зоркий и хищный бурят, и вольные песни ‘беглых’, и решения самосуда ‘золотников’ над товарищем-обидчиком, стянувшим у другого ‘песочек’, и страстные молитвы бежавших мирской скверны подвижников ‘древлего благочестия’, и многое, многое еще подхватывает оно, что так и остается навсегда вековечною тайной. Крепко хранит тайга свои тайны. Угрюмые лесные великаны молчаливы и немы, а если высокие вершины и шепчут о чем-то друг другу, то никому не понятен этот шепот, даже ворону, самой умной птице на свете.
Нехорошо, говорят, и не следует любопытствовать и проникать в таежные тайны. Не добром это кончается, а лихом. Раз какой-то заседатель, до чуткого слуха которого звонкое эхо донесло что-то похожее на звуки станка, на каких лихие таежные люди работают подчас царские бумажки и старопечатные книги, полюбопытствовал… Золото, говорят, такие звуки заседательскому уху. Пошел он, да и не вернулся. Год прошел, два, заседательша и убиваться перестала и другого заседателя полюбила, а его так и не было. На подоконнике, говорят, раз нашла она только мужние усы, завернутые в бумажку,. Кто принес их, так и не узнал никто. Как водится, клепали на бродяжек.
Все на бродяжек! Какая ни выдастся беда или напасть, все на них. И никто не обмолвится даже словом, что не все от них только одно зло бывает, что без них, пожалуй, в тайге и похуже было бы, ни полсловом даже. А вот хоть бы и тут взять — сильно проклинала заседательша бродяжек, а все же только по этим самым усам развод получила да за другого заседателя вышла. Не будь бродяжек, стояла бы тайга лесною пустыней, без души христианской, с одним зверьем лесным. Бродяжка и скиты пополняет, и ‘станок’ {‘Станок’ — поселок. (Прим. автора.)} оснует, о котором, конечно, ни один даже заседатель на свете не знает, не то что география, ну, а про приисковое дело и говорить нечего… Двух третей приисков не существовало бы без них, это уж наверное. Кто первый работник?— бродяжка. Кто за пол, а то и за четверть цены работать станет? — он же. Кого легче обидеть, обсчитать, а то и прямо ‘справить’? {‘Справить’ — убить. (Прим. автора.)} — уж, конечно, его. Ни жаловаться не пойдет, ни за него никто не заступится, потому никакого вида при нем нет, все равно что и не человек… ‘Безвестного звания’, только всего ему и кличка.
Сколько лет Демьян бродяжил, уже он и сам хорошо не помнил. Много, еще смолоду, а теперь у него кое-где и сединка пробиваться стала. По всем острогам сидел, все, поди, тюремное начальство наперечет знал, а уж видов видал, так пожалуй, не всякой сотне людей вместе столько выпадает перевидеть… Где уж! Весь, поди, бродячий мир Демьяна знал и относился к нему с уважением и глубоким почтением. Такой уж мужик был, говорили люди. Росту богатырского, в плечах косая сажень, силища — чисто медвежья, а ‘золотое’ дело знал, как никто. Чутьем жилу угадывал, за то же и дорожили им приисковые люди… Побаивались, потому что ни себя, ни других Демьян никогда в обиду не даст, ничего не побоится, на все пойдет, а до обиды не допустит, и все-таки крепко дорожили. ‘Буйный человек, — говорили про него управляющие, — а необходим, золотой работник’. На какой прииск ни придет, везде ему рады, везде почет и первое место, даром что бродяга без роду и племени, Демьян Гони-Ветер. Хотя бродяжий мир и говорил, что сердце у него незлобное и отходчивое, но вид у него был такой сердитый и мрачный, что самый страшный душегуб показался бы перед ним младенцем безвинным. Барыни на приисках, что при мужьях живали, пуще огня его боялись и только завидят, сейчас прячутся, а если некуда прятаться и встречи не миновать, бледнели и за сердце хватались. Даже, ребят им пугивали: ‘Шш! шш! замолчи, а то Демьян придет! Знаешь Демьяна, страшный такой, большой, черный?’ Знал про этот страх Демьян и только ухмылялся… Кажется, нравилось ему это.
Тайгу Демьян любил, как родную мать, знал ее и вдоль и поперек, как свою громадную, шершавую ладонь, а то и получше. Всю ее перебродил он своими дюжими, немного искривленными ногами, все яры и прогалины, все ложбины и скалы, горы и болотные долы знал. И зверя всякого знал и траву знал. Знал, какая трава от чего и где найти ее, почитай, не хуже всякой бабы-ведуньи. Находил и ‘сжень-корень’, {Жень-шень — корень, обладающий целительною и возвращающею будто бы молодость силой. (Прим. автора.)} за который на китайской стороне пригоршнями золото дают. Головной человек был, что и говорить… Из всякой беды вывернется. На что ни наскочит, голова всегда выручит. Оттого и уважали его. Ну, опять-таки и сильный человек был, знал себе цену. Наезжать на себя никому не позволит. Вот какой с ним раз случай был, рассказывали люди. Работал, — говорили, — Демьян на таежном прииске, промывка добычливая была, золото важно шло, и приутаивать песочек не трудно было. {Утайка золота не считается грехом приисковым людом. (Прим. автора.)} Приутаил он его-таки достаточно, мастер был дошлый на этот счет, и говорить нечего. Все, конечно, это знали, да и начальство приисковое догадывалось, но, как водится, виду не показывало, чтобы не злобить. Так уж часто ведется, что, пока добыча идет, людей не трогают, а Демьяна и особенно трогать не хотели из боязни, чтобы не намутил. Знали его влияние на бродяжек, которыми только и держалась работа, — ну, и боялись, терпели. Прикапливай, мол, прикапливай, брат, а там как станет работа, да будут после расчета расходиться тайгой золотники, казаки-то {Казаками называются вольнонаемные стражники, служащие на жалованье приискового управления. (Прим. автора.)} объездчики и обыщут намеченных. Известная это вещь… И было на том прииске два казака, молодец-молодцом, Иван да Семка, смелый народ. Знали они все золотницкие фортели, знали, как и куда золото прячут, и давно уже ходила про них грозная слава, что от них ни один золотоноша али хотя бы и спиртонос {Корчемник, тайный торговец водкой, торговля которой составляет привилегию приискового управления. Самыми ловкими спиртоносами считаются орочены, небольшое инородческое племя. (Прим. автора.)} не улизнет. Не любили их обоих бродяжки и побаивались, — дошлый был народ, налетный. {Дерзкий или наглый. (Прим. автора.)} Не побоялись они и Демьяна, пообещались начальству и его обыскать и прикопленный песочек у него отнять. Ничего не боялись. Ну, да и Демьян неплох был.
Работал на прииске тоже так себе, ледащенький человек, Яшка Мятый, из бродяжек. Хворый человек был, слабый, неудачливый, к работе совсем, поди, негожий. И умом тоже плоховат был, и нравом неказист, завистлив и брехлив, все его сторонились, недолюбливали, а вот же полюбился он Демьяну. Как, за что, никто не понимал, а думалось только, что за эту за самую свою слабость. Жалостлив, говорили, Демьян, и всегда у него так, что самый ледащенький и плевый человечишко милей ему всякого другого, даже верховодить им может. Так и Яшка Мятый, самый, кажись, непутевый был малый, а власть над ним имел большую. И заступится за него Демьян, и сработает, глядишь, за него, а порой даже и не по-своему сделает, а как Яшка скажет. Диву только давались люди.
Так вот этот самый Яшка так и не отходит от Демьяна, стал предостерегать его от объездчиков. ‘Гляди, слышь, на приисках бают, что похваляются они и тебе на дорогу смотр сделать’. Но Демьян и ухом не вел. ‘Ладно, — говорят, — пускай смотр делают, мы тоже посмотрим!’ Только и всего, — головной человек был, придумал уже, как быть ему. Вот зашабашили, расчет сделали, в путь-дороженьку золотнички пошли, и Демьян с Яшкой пошел своей тропой. Дрожит Яшка, ровно заяц настораживается, — боязливый был человек, — а Демьян все молчит про себя, точно и страху на него никакого нет. У Яшки живот подводит, зубы стучат, а тот, знай, нет-нет да ухмыльнется, ровно бы и любо ему глядеть, как того страхом бьет. Перед самым отходом дал он ему только бутылку водки спрятать. ‘На, — сказал, — спрячь, да береги, а не то пропадем, малый… Да сохрани тебя бог не то что потянуть ее, а и лизнуть… Берегись, паря!’ Только и сказал всего, как ни припугивал его Яшка казаками. Ну вот, идут они да идут, уже и приставать немного стали. Яшку все страх бьет, а Демьян все молчит. Идут. Только вдруг Демьян говорит: ‘Стой!’ Стали. Постоял Демьян, послушал, наклонился, приложил ухо к земле, потом поднялся и стал зорко кругом оглядываться, словно примету искал на стволах. Пригляделся к одному кедру, пошел к нему, отмерил по земле три четверти от ствола и стал рыть ножом яму.
— Сыпь! — говорит Яшке.
А тот стоит да зубами постукивает.
— Сыпь, говорю… Полно зубачить, а не то весь дух у тебя страхом изойдет… Сыпь песочек!
Тут только догадался Яшка, положил свою утайку, Демьян положил сверху свою, засыпал и мохом прикрыл…
— Ну, теперь ладно, братан… Пойдем!
Демьян отломил еще ветку, поглядел на солнце, оглянулся кругом разок-другой и пошел, а за ним Яшка, еле-еле живой от, страха. Стало у него уже и глаза пучить, видит, бедняга, что напасть как будто недалеко, недаром же Демьян все это проделал, а что и как — невдомек, только пуще боится. Идут. Прошли это они шагов так сотню, не более, глядь, !!!!!п и треск по тайге пошел, вершников {Верховой. (Прим. автора.)} слышать стало. Кони фыркают. Занялся дух у Яшки, оглянуться хорошо не успел паря, а вершники-то, Иван да Семен, при полной амуниции, тут как тут.
— Здорово!
— И вам! — отвечает Демьян.
А с Яшки холодный пот идет.
— Куда путь держите?
— В свою сторону.
— А которая ваша сторона?
— Ни восход, ни заход, с полдня направо, с полночи налево. {Поговорка бродяжек. (Прим. автора.)}
— Так, — отвечает Семка. — Ну, и нам, братан, туда же… Вместе, значит…
Усмехнулись промеж себя казаки, а у Яшки с души сперло, икать стал, где уж тут слово вымолвить, — не до слов. Демьян еще сильнее омрачился.
— А слыхал ты, паря, — говорит, — что бывалые люди бают?
— Что такое? — усмехается Семка, шустрый парень был.
— А то, паря, что козлы на дорожке обивают рожки… Слыхал?
Захохотали казаки.
— Ах, язви те, паря! Ловок на слова-то. Да нам не до твоих слов, братан… У нас свои припасены, хорошие, — в каждой стволине по одному, глянь-кось!
И казаки взяли на руки свои винтовки. Яшка так и присел, снопом упал, а Демьян точно и не видит ничего не пугается.
— Хорошие, — говорит, — припасы, слова сказать нельзя… Ну, и берегите их про себя, люди добрые.
Опять хохочут казаки.
— Пятнай же тебя, паря, — говорит, смеясь, Семка,— какой ты словорез! Без мыла языком броишь… {Таежное: бреешь. (Прим. автора.)} Л-ловко! Ну, а песочек, Демьян, все-таки подай, без того не отпустим… Сам знаешь, наше дело служебное… Не серчай.
— Чего серчать-то? — говорит Демьян. — Бери его, коли есть.
— То-то! — осердился уже Семка.— Подавай, слышь, добром, много утаил, ведь весь прииск говорил… Поди полные бродни {Обувь. (Прим. автора.)} несешь.
— Коли несу, то и бери, — отвечает Демьян. — Твое счастье.
— Подавай добром, а то шарить будем, паря,— совсем грозно уже сказали казаки.
Шарь!
Нацелил казак Иван свою винтовку прямо в лоб Демьяну, чтобы, значит, с места не сошел, а Семка соскочил с коня, да и стал перво-наперво вязать руки Яшке, а потом Демьяну. Наплакался тут Яшка, намолился да набожился, отцом-матерью заклинался, что никакого песочка и в глаза не видал, а Демьян молчит, точно и не ему руки вяжут.
Слез тут и Иван с коня, да и стали они оба с Семкой шарить. Шарили, шарили, все общупали, перестукали, перемяли, даже в пот их кинуло, а ничего, конечно, кроме бутылки с водкой, что Демьян дал Яшке, не нашли. Осерчали.
— Ну, паря,—говорят,— спрятал ты ловко, а мы все-таки добудем. Не таковские мы… Коли на то пошло, и язык, братан, развязать сумеем… Лучше по-добру скажи, куда песочёк-то девал?
— Нету у меня песочку, — сумрачно ответил Демьян, а Яшка голосит да клятвами заклинается.
Твоя воля, — говорят казаки, — только чур не прогневайся, ежели не по нраву придется… А пока что мы вон энту самую водку себе, значит, за труды берем… Так, что ль, Иван? — спросил весело Семка.
— Так,— поддакнул Иван, ухмыляясь. Охочи были оба до водки, так охочи, ровно младенцы до соски.
Отошли они шагов на пять от связанных золотоношей, да и стали о чем-то промеж себя шептаться. Шепчутся, шепчутся, а все на водку искоса поглядывают, известно — охота разбирать стала. Пошептались, да и говорят Демьяму:
— Ну, вот что, паря, мы тутотка позакусим маленько, а ты пока что надумывайся, — может, и вспомнишь, куда девал утайку-то… А чтоб лучше тебе на ум шло, мы тебя приподнимем,— дальше видеть будешь.
Высмотрели казаки здоровый сук, да и повесили Демьяна за связанные руки, — на аршин от земли подняли. Захрустели у него кости в суставах, голова в плечи ушла, дух заняло, а и слова даже не вырвалось у него, только глаза от крови красные стали… Ох, и мука ж была ему на дыбе-то висеть, страшенная, мука, но такой уж он силовой {‘Силовой’ — местное: сильный волею, духом. (Прим. автора.)} человек был,— слова не сказал, только крякнул… Взяли потом казаки Яшку, разложили на земле около себя, сами сели да и стращать его стали.
— Мы тебя, — говорят, — птенчик голосистый, подвешивать не станем, — голосом изойдешь… Для тебя мы другое надумаем. Полежи пока, надумайся, да струмент наш погляди.
Хитрые были: видят, что человек страшливый, что страхом с него скорее возьмешь, — ну и стали стращать. Нагайки положили, пистоли вынули, шашки сняли, так что со страху Яшка-то и кричать перестал, стонет только. Вынули затем свой провиант, откупорили Демьянову бутылку, отпили по глотку каждый, похвалили, да и стали шутить:
— Хороша, язви ее, золотоношская водка, духу в ней много! Спасибо, братцы… Вечно мы вас за нее поминать будем, — ну, и вы нас не позабудете, чай, — говорит Семка.
Захохотали оба, да и стали закусывать. Едят, из бутылки потягивают, да нет-нет и пошутят с Демьяном, а то Яшке страху нагонят.
— Ну что, Демьянушка, приисковый богатырь, — налетает все больше шустрый Семка, — чай-ат вспомнил, куда песочек девал?
Висит Демьян, кости хрустят, жилы болят, — молчит, а те хохочут.
— А мы боимся тебя, Демьянушка, — вставил Иван, — оченно боимся, потому всем ты страшливый… Так ты уж не очень-то стращай нас, Демьянушка.
Схватились тут оба за животы от смеха, так и катаются, — своей удали радехоньки, а Демьян висит да молчит. Похохотали, поели, глотнули из бутылки, и опять Семка шутит:
— Ах, Демьянушка, сколь ты много света, чай, со своего сука видишь… Поди, и песочек свой уж разглядел, а?
Висит Демьян да молчит. Только пуще кости заныли да ноги каменными глыбами кажутся. Так и тянут, вот-вот разорвут тебя, а молчит.
— Знать, язык-то у тебя затек, — говорит Семка, — не ворочается, поди, бедняжечка… Что ж, Демьянушка, не наша воля, сам знаешь — служба! Ну, мы теперь за твоего дружка примемся, за скворца голосистого… Споет он нам свою песенку про песочек, как мы его поджарим маленько… А, как думаешь, Ванька?
— Что ж — первый сорт, — отвечает Иван. — Всяк припек в прибыль… Давай угольков-то…
Даже повело Яшку от такой шутки и не выдержал парень, сробел… Стал молить да причитывать, а слово за слово и повинился, выболтал все. Так и так, мол, не я, говорит, а Демьян на три четверти от ствола ямку вырыл, песочек в нее ссыпал, а сверху мхом прикрыл.
— Только дерево-то запамятовал, — говорит, — не приметное оно для меня, указать не могу… Пусть сам Демьян укажет.
Крякнул тут Демьян с дерева, да Яшке-то уже не до него, — ему своя шкура дороже была.. ‘Крякай, не крякай, — подумал Яшка, — а мне за тебя терпеть не приходится, черт с ним, и с песочком-то самим!’
Похвалили его казаки и стращать перестали, зато на Демьяна накинулись.
— Ну, Демьянушка, — говорят, — не прогневайся теперь… Указывай лучше, братан, место подобру-здорову, не то худо будет… Нечего теперь запираться… Указывай!
Крякнул Демьян, да и захрипел с дерева. Совсем не человеческий голос стал у него: не до хрип свистящий, не то шепот.
— Скорее, — говорит, — ворон свистнет, чем я вам, псам лютым, указывать буду… Не видать вам, псам, песочку…
Озлобились казаки.
— Ну, — говорят, — посмотрим, ты еще, паря, угольков не пробовал… Небось, сам псом залаешь, как с пяток-то у тебя сало потечет… Вот погоди, мы сейчас кострик разложим… Дай срок.
Стали они закуску спешно кончать, торопятся, бутылку глоток за глотком по очереди кончили совсем, крестятся уже… Беда подходит Демьяну, — Семка уже и сучья сгребать стал. Только и вышло здесь дивное дело, — помутились вдруг у них ни с того ни с сего головы. Языки не ворочаются, ноги не держат, руки не слушают, тайга кругом завертелась в глазах, одурь-дремота клонить стала совсем. Ровно бы, мол, они оба по ведру одним духом хватили. Повертелись, помотали головами, пробурлыкали про себя что-то дивное, непонятное, да и хвать наземь, вповалку… Полазили по земле, ровно шальные, да и врастяжку, храпеть…
— Ну, — захрипел тогда Демьян с дерева, — живо, Яшка, бери нож, да неси сюда. Будут они теперь храпеть до полуночи, а то и дольше.
А Яшка и себе не верит и Демьяну не верит. Лежит и глаза вытаращил, словно бы спятил.
— Тебе ль говорю, Иуда? — осерчал Демьян, — айда, живо, пес брехливый!
Схватился тут Яшка, добрался ползком до ножа казацкого, взял его связанными назад руками и пополз к Демьяну.
— Ой, Демьян, прости меня, брат! Вина моя пред тобою, сробел.
— Ну, ну, — хрипит Демьян, — что лясы точишь? Суй мне рукоять в ноги, невтерпеж уже… Скорее!
Повернулся к нему Яшка спиной, вложил рукоять Демьяну меж сапог, и стал тот пилить ему ножом веревки сзади.
— Теперь ослобоняй скорей меня! — хрипит, когда Яшка расправил руки. — Скорее, паря!
— А ты простишь? — боится Яшка.
— Пили, Иуда! — заскрежетал зубами Демьян, — не то сам сорвусь как-никак, худо, Яшка, будет… Пили! —
— Не убьешь? — плачет Яшка.
— Не душегуб я, пили!
Отпилил тот веревку, грохнулся Демьян наземь, стал ему Ящка освобождать руки, а сам все плачет. ‘Так и так, мол, Демьянушка, прости, не гневайся… Сробел я, — плачет, — думал, пропали совсем… ну, и устрашился’.
Демьян лежит, в себя приходит, ноги, руки расправляет, да и говорит ему погодя:
— Эх, Яшка, Яшка, слабый ты человек… Говорил я тебе, как в дорогу шли: не бойся, околпачим казаков! Говорил?
— Говорил! — плачет Яшка.
— Ну, вот то-то, паря… А ты не послушал, сробел, да чуть было не подвел совсем… Что, кабы не разобрало, язви их, так скоро, — пришлось бы мне лютых мук натерпеться.
— Прости ужо, Демьянушка, — плачет Яшка,— прости меня, слабого.
— Осподь тебя простит! — отвечает Демьян. — А только знай, паря, что нет у оспода греха большего, как товарища подвести, али в беде оставить… Смертный это грех, Яшка, все равно, что отца-мать загубить… Сам осподь сказал, что за друга живот класть надо… Кто своих подводит, али от своих отрекается, тот Иуде проклятому братом становится… Так-то… Ну, да осподь тебе прости, — слаб ты.
Встал Демьян, кряхтит, ноет тело-то у него, не то мороз по нем бежит, не то мурашки кусают, ноги зудят и огнем горят, плохо держится, а крепится парень. Оглянулся кругом, да и говорит снова Яшке:
— Ну, братан, будет слезы точить, не девка ты… Не слезьми, паря, грехи-то смываются… Поворачивайся!
— Что прикажешь, Демьянушка? — лисит Яшка.
— Как что прикажу? Самому-то невдомек, что ли? Стаскивай с них сапоги-то, — вишь, новенькие, нам, бродяжкам, пригодятся… Онучи бери, сумочки тож кожаные, хорошие, и провиант в них… Заработали мы их лютою мукой, заслужили… На коней, да и айда!
Стащили они с казаков сапоги да онучи, а те и не шелохнутся, ровно мертвые спят, даже и глаз не открыли, с боку на бок не повернулись. Взяли казацкие сумочки, нагайки прихватили, и повеселел совсем Яшка, смеяться даже стал.
— Ну и закатил ты им, Демьянушка, плепорцию, — говорит. — Какой-такой секрет в водку подпустил? Головной ты человек, одно слово!
— Трава такая есть, сон-трава, — отвечает Демьян.— На болотинах таежных растет, клубень у нее есть, а в клубне том и сила вся. Опять, и ягода такая есть… Ну, паря, садись вершни {На коня, верхом. (Прим. автора.)} и айда, с богом!
Стал Демьян на коня лезть, а Яшка и кричит ему: — Стой, Демьянушка, а муннция-то что ж: кафтаны опять и все прочее? Жалко бросать.
— Муниция казенная, — отвечает Демьян,— нам не к лицу будет, не пристала… Куда нам ее… Садись!
Вскочил Яшка соколом, повернули они коней назад, где Демьян золото зарыл, чуть отъехали, а Яшка спохватился тут и говорит Демьяну:
— Ой, Демьянушка, негоже мы с тобой, братан, сделали!
— Что такое? — спрашивает Демьан.
Как что, аль не разумеешь? Очувствуются казаки, доберутся до прииска и наскажут на нас.
— И пусть наскажут, нам-то что ж? Над ними ж и посмеются… Собрались богатыри бродяжек ловить, а сами и коней и сапоги потеряли… Вот тебе и песочек, мол, — не льстись на водку! И клясть же будут, паря, как опамятуются… То-то буркалы таращить будут.
Ухмыльнулся тут Демьян, — редко он ухмылялся, а тут не выдержал. Любил он, правду сказать, такою злою шуткой врагу насолить, первое для него было дело — в дураках оставить… Смеется, — ну, а Яшке не до смеху, не таковский был.
— Так-то оно так, — говорит, — а все ж на нас беда найдет, искать станут.
— Ну и ищи?— смеется Демьян.— Иши-поискивай… Тут не Рассея… В Сибири-матушке вольно ветер ходит… Опять тайга божья! Ищи! Пусть говорят, а ты, Яшка, свое, чур, помни бродяжье: знать не знаю, ведать не ведаю. Так и стой на том.
Вздохнул Яшка.
— А все же думается мне, — говорит, — для верности лучше бы справить казаков… Пра, слышь, лучше бы прикончить с ними… Давай, слышь, порешим!
Остановил тут коня Демьян, оглянулся на Яшку, смотрит на него, а лицо еще сильнее омрачилось, ровно бы пожелтел от хмурости.
— Ах ты, Яшка, непутевый,—говорит наконец, — слабый ты человек, а душа у тебя лютая, ровно бы у зверя… Не знал я этого, не сдружился бы… Зверь ты, вот что, душегуб! Разве волен кто жисти человека решать, когда от оспода она ему дадена? Грех с тобой. Осердил ты меня.
И тронул коня. Струсил Яшка, боится Демьянова гнева, раскраснелся весь и стал подъезжать лестью.
— Не серчай, Демьянушка, — говорит. Я с сердцов сбрехнул, слышь, за муки за ихние… Поднимали ж они тебя на дыбу-то.
— Поднимали, — говорит Демьян, — это их грех, за него и ответ дадут на суде осподнем… Опять служба их такая, на то и присягу брали. За все дадут ответ осподу… Ну, а нам с тобой разве можно жисти решать их? В обороне оно не грех, потому каждомо положено жизнь свою соблюдать, что дадена ему осподом, а так, да еще сонного, — страшный грех, Яшка… Не приведи бог какой грех! Пташку, да что пташку,— жука безвинного, и то грех зря убить, потому все осподне, всему осподом жисть дадена. Всякая муха, трава всякая для ради оспода живут и его хвалят. Какой же ты бродяжка будешь, ежели этого не понимаешь? Бродяжка — не душегуб, он оспода помнит, всякую тварь осподню почитает, — тайга ль там, али степь, али горы — все осподне, и все ему мило. {Среди некоторых разновидностей бродяжьего типа в Сибири особенно выделяются две: ‘летние’ и ‘шатуны’. Первые бегут из каторжных тюрем или мест поселений всегда в определенное заранее место, большею частью на родину, за Урал, и с определенною целью: свидания с родными, мести врагам, воровского промысла и т. д. Вторые — бродяги по призванию, бродяги-поэты… С началом весны их манят воля и живая природа, тянут к себе степь и тайга. Пробродив лето, они обыкновенно к зиме сами возвращаются в те местам откуда бежали. ‘Шатун’ всегда немножко поэт, по мировоззрению преимущественно представитель своеобразного пантеизма, добродушен и мягок по природе. В жизни его большею частью играет роль какой-нибудь ‘случай’ или ‘несчастье’, которое и приводит его на каторгу, а не то среда, влияние более энергичных характеров, потому что ‘шатун’ податлив и замечательно верный товарищ. К ним по преимуществу приложим эпитет ‘несчастный’, которым народ русский называет всех вообще арестантов и ссыльных. (Прим. автора.)}
Поддакивал Яшка Демьяну, а сам другое на уме держал. ‘Что ни говори, — думал, — а все ж лучше было бы, кабы порешили, спокойнее’. Да и амуниции жалко было,— жаден был Яшка. Вот подъехали они к тому месту, где Демьян золото зарыл, сразу Демьян дерево узнал, — глаз у него был приметливый, бродяжий, — слез с коня, вырыл золото, Яшкино Яшке отдал, себе свое взял, да и говорит:
— Ослаб я, — говорит, — на дыбе висевши. Тело болит… Поотдохнем, Яшка, полягем часочек… На вершни-то опосля мы много уйдем.
— А ежели казаки очувствуются да сюда набредут? — говорит Яшка. — Хорошо б поотдохнуть, только боязно.
— Сказал тебе: раньше полуночи не очувствуются, чего ж еще? Часик можно!.. Поедим.
Стреножили коней, поели ребята и свое и казацкий провиант и полегли, захрапели. Сладко спится Демьяну, только чуток бродяжий сон. Почудился ему не то шум, не то шелест какой, проснулся, открыл глаза, оглянулся, шасть, ан Яшки-то и след простыл. Удивился сначала Демьян, — со сна-то и не разберешь сразу, — сел, смотрит, оба коня налицо, а Яшки нет. И сразу ему в башку ударило, смекнул парень, ровно бы шепнул ему кто. Такой уж догадливый человек был. Поднялся и бегом побежал к тому месту, где казаки спали. Добежал, раздвинул сучья, глянул, ан Яшка-то тут, к казакам тянется, а у самого нож в руке.
— Стой, — крикнул Демьян, — стой, непутевый ты человек! Что задумал?
Вздрогнул Яшка, так и окаменел с испугу.
— Что, зверь лютый, надумал, а? Душегуб лесной! Что делаешь?
— Ничего, — говорит Яшка, а сам дрожит как осиновый лист, лицо белое что полотно стало, и глаза таково злобно на Демьяна глядят. — Я так… ничего.
— Ничего? — кричит Демьян. — А нож-ат у тебя в руке зачем, разбойник?
— Нож-ат? — переспрашивает Яшка. — Нож?
Глянул злобно на Демьяна, глянул на ружья казацкие, что у дерева стояли, дрожит, не то кинуться хочет, не то невесть что, только и Демьян не будь плох. Сиганул вперед, схватил ружье казацкое, наставил на Яшку и кричит ему:
— Убирайся, душегуб, куда глаза глядят, не то убью тебя, как пса, на месте… Не товарищ ты мне теперь, Иуда! Пожалел я тебя, как ты со страху предал меня, висячего… Жалко было кинуть: слаб, думал, человек, опять же грех товарища в пути кидать… Ну, а теперь не товарищ ты мне, а душегуб лютый. Крови тебе, псу, надо человеческой…
Стоит Яшка ни жив ни мертв, голову опустил, слов не находит, а Демьян опустил ружье и говорит снова:
— Иди ж, душегуб, куда хочешь, на полночь, на полдень, в какую хошь сторону, только не моим следом… Да не попадайся ты мне, окаянный, береги тебя дьявол, а не то худо будет… Пропади, чтоб и слыхом о тебе не слыхано было… не то расславлю тебя… Вон твоя сторона, вон моя!
И пошли они в разные стороны.
Ушел Яшка, да недолго и мотыжил с тех пор по божьему свету. Не любил его бродяжий мир, а тут еще новый грех попутал: на бродяжьей тропе {Так называется путь, которым бродяжки и беглые пробираются на запад к Уралу. Известна высокогуманная черта сибирского народа, оставляющего всегда на ночь на завалинке избы квас или молоко и хлеб для ‘божьего путника’. Зато и от бродяжек никогда не бывает ‘греха’ для окрестного населения, а если и выдастся какое-нибудь редкое озорство со стороны кого-нибудь из них, то всегда оно строго наказывается самими же бродяжками. Суд в таких случаях всегда бывает скорый и жестокий. (Прим. автора.)} бабу обидел, — охочь и лас был до баб. Обиделись мужики на бродяжек, грозились ловить и не пускать более, насилу-то бродяжки и отмолились за Яшкино злодейство… А ему не сошло: бродяжьим судом судили Яшку, а известно уж, какой это суд бывает. Застукали Яшку в тайге, связали его, раздели донага, набили в рот травушки, да и положили плашмя на муравейник…
Только косточки белеют теперь на том месте.
Так вот каков был Демьян Гони-Ветер. Бродил он с места на место, все вольные промывки {Тайные прииски. (Прим. автора.)} перебредая, н занесло его на прииск к Юрию Николаевичу. Слабый прииск был, место низкое, болотное, добыча малая, неверная, да к народ собрался все плохой больше, неумелый, почитай один ‘хлюст’, {Презрительная кличка новичков в приисковом деле. (Прим. автора.)} так что весь ‘ход’ на одном Демьяне, поди, и держался только. И житье плохое было, припасу еле-еле хватало, в землянках, где золотники жили, от низкого места вода стояла, только два сруба и поставлено было: под хозяйское жилье да кладовую. Невесело работа шла, хоть и лисил Юрий Николаевич перед всеми и никому от него пока ни обид, ни прижимок не было.
А больше всего лисил он с Демьяном, — нужный ему человек был, первый мастер, да и побаивался он его, правду сказать. Сметлив был, сразу понял, с кем дело имеет.’ Подчас ему казалось даже, что из-под своих вечно опущенных угрюмо ресниц тот всегда упорно вглядывается в него и точно прозревает насквозь. Не любил таких людей Юрий Николаевич, крепко не жаловал и всегда, бывало, чуть встретит его, сейчас и закусит свой черный ус, брови сдвинет, глаза враскос пустит и залисит с ним тут же сладеньким голоском: ‘Демьянушка’ да ‘молодец-богатырь’, иначе и не звалего.
— Любит он тебя, Демьянушка, отлазает! — не раз говорили золотники, принимавшие эту ласковость за чистую монету’
Хмурый, молчаливый Демьян только крякал на такие речи, но раз не выдержал:
— Любит, братаны, любит! — загадочно и полунасмешливо подтвердил он: — Чай, лис, тоже зайчика любит! Ну, да нас за хвост не поймаешь!
Засмеялись золотники на такое слово.
— Оно конешно, Демьянушка, хозяйская любовь от своей же выгоды… Что и говорить, братан! А все же, кажись, паря, хозяин-то как будто и ничего… Ласковый!
Но Демьян не сказал больше ни слова, не хотел зря смущать народ, хотя и чуялось ему, бывалому человеку, крепко чуялось, что как будто не добром дело кончится.
‘Тертый, — думал про Юрия Николаевича, — прожженный! Видать зверя по следу… И лисит больно, ровно бы ход хвостом заметает… Неладно чтой-то!’
А дело действительно было неладно. Пока золотники денег не брали, забирали все им нужное в счет из кладовой, харч, платье, обувь, разбавленный спирт, но запасов становилось все меньше, время расчета близилось с каждым днем, а денег не было. Круто приходилось Юрию Николаевичу, — знал он, что золотники не терпят обиды и жестоко расплачиваются за нее с обидчиком. Таково уже исконное правило вольных приисков: никогда не тронут золотники хозяйского добра, страшно досталось бы от своих же вору, судили бы его своим ‘кругом’, судом жестоким и скорым, но зато и свою обиду хозяину не простят они, — расправа была бы та же. Правда, на руках было намытое золото, но Юрий Николаевич расстался бы с ним только вместе с жизнью, а дорожил он ею крепко.
Оставалась одна надежда на тестя, и приналег Юрий Николаевич на жену, пригрозил ей бедой всем, и Сашурке, конечно, если денег для расчета не будет. Оторопела от ужаса несчастная и написала отцу, прося денег уже не для мужа, а для спасения себя и дочки, — знала, что в таком случае отец не откажет, из-под земли достанет, а выручит. Весь ужас свой описала, все свое злосчастье в таежной глуши среди страшного бродячего люда и зверя лесного, откуда целых шесть суток езды до ближайшего почтового пункта было, — все написала. Не мешал, не перечил теперь Юрий Николаевич, сам бы еще всяких страхов подбавил, лишь бы заставить тестя раскошелиться. Улыбался про себя даже: ‘Завертится, мол, старый скаред, мигом пришлет!’ Повеселел.
— Будет нам, девка, на орешки! — сказал он повеселевшей тоже Маланье, ущипнув ее пухлую руку. — Припугнул дуру, она и написала своему скареду страхов… Уж так расписала!
Оба захохотали, но в сердце Маланьи все-таки защемила жалость. В глубине души она жалела ‘дуру’, иначе она не называла Марью Сидоровну, хотя и презрительно жалела, как всякая незлая, счастливая соперница. ю злобы не было у этой дебелой хохотуньи.

IV

Жутко приходилось Марье Сидоровне на прииске, так жутко, как никогда еще. По целым дням убивалась и слезы лила втихомолку, боясь в то же время попасться на глаза мужу, который не выносил этих слез, кричал на нее, топал ногами, ругался. К счастью, встречи с ним были редки, к ней он и не наведывался даже, проводя все время на работах или на охоте, а затем на своей половине с Маланьей. Сруб их был шестистенный, на две половины, в одной жила оyа с дочерью, в другой, через узкие сени, Юрий Николаевич с Маланьей.
Извелась она вконец так, что и узнать ее было трудно от вечных слез, тревожных, бессонных ночей и постоянного страха. Всего боялась она на прииске, всего ‘дрожала. И зверя лесного, что бродил порой у самого сруба, и страшного на вид бродяжьего люда, буйного, грубого, жившего — так казалось ей — одною лютою жаждой крови, и презиравшего, ненавидевшего ее мужа, постоянно твердившего ей, что она стоит yf его пути тяжелым камнем, смотревшего на нее злыми, холодными глазами. Иногда в бессонные ночи, среди царившей кругом непробудной тишины, ей болезненно чудился за стеной тревожный шепот, в котором подозрительно настроенный ум угадывал непременно сговор соперницы с мужем извести ее вместе с дочерью. В ужасе вскакивала она и бросалась к образу с жаркою молитвой, молясь до изнеможения, до полного упадка сил, пока не падала в каком-то полуобморочном сне. Нервы ее расшатались совсем, порой она сама себя спрашивала: не помешалась ли? Такое состояние обострялось еще больным сознанием собственной вины, поздним, бессильным и потому невыразимо жгучим раскаянием в том, что во всем виновата она же сама.
— Если что случится с Сашуркой, — то и дело повторяла она про себя, — я виновата, я подвела ее… Отчего не осталась у отца, отчего не убежала? О глупая, глупая, глупая!
И с трудом подавляя, чтобы не пугать девочку, готовый разразиться истерический припадок, она b проклинала себя и клялась, что останется у отца, если бог спасет ее с дочкой отсюда. Не будь у нее Сашурки, она, наверное, наложила бы на себя руки. По крайней мере мысль о самоубийстве приходила ей в голову часто, но, вспомнив о дочке, она с ужасом открещивалась. Раз Сашурка проболела несколько дней, ив одну из особенно тревожных ночей, когда девочка металась в беспамятстве и жизнь ее, казалось, уступала в борьбе со смертью, Марья Сидоровна впилась сухими, блестевшими неподвижно глазами в железный крюк, вбитый в стену, которого она как-то совсем не замечала раньше. Этот крюк манил ее и тащил к себе какою-то почти сверхъестественной силой. Она не могла отвести от него обезумевших глаз, и в то же время холодные руки ее бессознательно, сами собой как-то или повинуясь чьему-то неотразимому внушению, теребили, свивали и спутывали пояс. Еще немного, и она, может быть, и не устояла бы. Что спасло и удержало ее, она сама не знала и не понимала. ‘Один бог’, — говорила Марья Сидоровна. Она помнила только, что в ночной тишине раздался внезапно резкий протяжный окрик приискового сторожа, и с этим окриком свалился с нее тяжелый кошмар, сменившийся истерическим припадком. С тех пор этот крюк наводил на нее ужас, от взгляда на него у нее пробегал мороз по спине. Ей чудилась в нем какая-то скрытая влекущая сила, и она успокоилась только после того, как его вытащили. Но и самое место, где был он вбит, его темный след бросал ее в дрожь, — она всегда боялась поднять, туда свои глаза.
— Не уйти мне от греха… Ох, не уйти! Господи, спаси меня! — молилась она c ужасом, когда что-нибудь нагоняло на нее особенно мрачное настроение’ — Нет уже у меня сил, вся извелась!
Она хватала тогда свою Сашурку, плача осыпала ее поцелуями и тут понемногу успокаивалась. Близость ребенка, ощущение теплоты его тела^точно согревали ее застывшую душу.
Говорят, человек не может всего бояться, расплыться, так сказать, в беспредметном страхе, запуганный, он непременно на чем-нибудь одном (сосредоточивает эту свою запуганность и свою боязнь. Так, говорят, и новичок в перестрелке выберет себе какую-нибудь точку, показавшуюся ему почему-либо страшнее других, уставится на нее испуганными глазами и непременно оттуда именно ждет себе беды, хотя огонь идет по всей линии и пули свистят со всех сторон. Марья Сидоровна по крайней мере свела свою боязнь всего на прииске, свой вечный трепет на два ужаса. Один был закравшееся подозрение, что муж с Маланьей готовы ее извести, которое преследовало ее больше по ночам, другой — высокий, хмурый Демьян, преследовавший ее везде и всегда. Она сама не могла отдать себе отчета, что собственно в Демьяне приводило ее в такой трепет, но вид его наводил на. нее положительный ужас. Ей вечно чудилось, что у него кровавые руки, что он таит в себе какое-то страшное, задуманное зло, собирается поджечь или, самое главное, сделать что-нибудь ее Сашурке. Это была какая-то странная, нелепая галлюцинация, перешедшая чуть ли не в убеждение, тем более странная, что на прииске были люди с более мрачными лицами, чем у Демьяна. Что тут была за причина, трудно оказать, может быть, Марья Сидоровна подметила робость, с какой относился к нему даже бесстрашный, на все готовый Юрий Николаевич, и это на нее так подействовало, а может, и случайный испуг. Перед тем как писать Сидору Карпычу, напуганная донельзя ужасами, нарисованными ей мужем, обессиленная, она уселась у открытого окна и разрыдалась. Она не сдерживалась и рыдала навзрыд. Был уже поздний вечер, муж ушел на охоту, кругом не было никого, кроме мирно спавшей Сашурки, и стесняться было нечего и некого. Судорожные рыдания ее как бы отдельными отрывистыми. взрывами, то слабевшими, то усиливавшимися, будили глухое безмолвие неподвижной тайги. Наконец она успокоилась немного, вытерла слезы, подняла склоненную на руки голову и, отчаянно вскрикнув, отшатнулась в ужасе. Прямо перед собою, в нескольких шагах, она разглядела высокую фигуру Демьяна и устремленный на нее неподвижно взгляд его темных, как будто блестевших глаз.
С тех пор она не только боялась его, она задыхалась, заметив его издали. При встречах, не решаясь сама поднять на него свои глаза, она чувствовала, что тот смотрит на нее, и, казалось, видела, ловила закрытыми глазами его неподвижный взгляд… Что было в этом взгляде: угроза ль, злоба, жалость, сожаление, — она не -могла бы ответить, что ее страшило — она тоже не знала. Но он страшил ее не меньше, если не больше, чем холодный, стальной взгляд способного извести ее Юрия Николаевича.
И нужно ж было так, чтоб именно Демьян оказал ей неоценимую услугу.
Все хозяйственные хлопоты, инвентарь, кладовую муж, конечно, взвалил на ее плечи, потому что веселая Маланья бегала всякого труда и менее всего годилась вести хозяйство. Марья Сидоровна была экономна, бережлива, аккуратна, любила порядок и с этой стороны, конечно, была очень нужна Юрию Николаевичу. Такую верную рабыню-хозяйку за деньги нельзя найти, в душе он не раз сознавался себе в этом, хотя такое сознание ничуть не поднимало ее в его глазах. Все это он принимал как должное, свыкся с ним так, что оно нисколько не мешало ему третировать и обижать ее, тем более что она сама как будто приучала его к такому обращению своею кротостью и безропотностью. Кротость, безропотность, податливость далеко были не такие свойства, которые уважал бы этот бесшабашный жуир, сваливший их в одно общее презрительное понятие ‘слезливость’. Маланья, которая всегда сама могла дать сдачи, которую вечно приходилось ловить и держать, вечно будившая ревность и подозрительность, в его глазах, конечно, была и неизмеримо выше, и привлекательнее, и интереснее. Она была ‘женщина’, ‘огонь-девка’, а не ‘выжатая Мокрая тряпка’ или ‘простокваша’, как по-своему образно выражался, сравнивая жену с любовницей, Юрий Николаевич, находя в таком сравнении нечто вроде оправдания себе.
Хлопот у Марьи Сидоровны было много, — вся мелочная хозяйственная работа лежала, таким образом, на ней одной. По целым часам приходилось возиться в кладовой, отпускать, отмеривать, отвешивать и, что было, конечно, самым тяжелым для нее, сталкиваться с страшным для нее бродяжьим людом. Демьян был артельным старостой, и чаще всего поэтому ей приходилось иметь дело с ‘им. И, странное дело, ни его молчаливость, ни видимая робость и что-то вроде застенчивости, проглядывавшие в его обращении с нею, ни покорность, с какою он принимал все, не покушаясь даже на протесты и пререкания, столь обычные у старост с ‘кладовщиками’, — ничто не могло рассеять подозрений и предубеждений Марьи Сидоровны. Напротив, все это скорее укрепляло ее недружелюбие, наводя на мысль, что тот маскирует таким образом свои злые замыслы, подделывается с какими-то скверными целями. Все ‘а прииске ясно видели, что Демьян как-то особенно мягко относится к ‘барыне’, всегда первым спешит оказать услугу, жалостлив к ней, из-за нее же, пожалуй, невзлюбил бойкую Маланью, которой от него доставалось-таки порядком при всяком удобном случае, — не видела этого только сама ‘барыня’. Так она уже запугалась, так измаялась, что ив голову не могло прийти ей, чтобы кто-нибудь мог пожалеть ее или относиться мягко здесь, в этом страшном прииске.
За возней в кладовой раз Марья Сидоровна и не заметила, как Сашурка исчезла с того места, где играла у сруба: Когда она хватилась ее, девочки и след простыл. Захватило у нес дыхание, покачнулась она, задрожала, но мигом как-то овладела собой и сразу изменилась. Совсем не та женщина стала. И страх, и робость, и забитость — все это куда-то провалилось, исчезло, точно и не было вовсе, и перед всеми явился нежданно совсем новый человек, смелый, решительный, энергичный, с лихорадочно блестевшим взглядом, властно распоряжавшийся и быстро отдававший приказания. Юрий Николаевич, попробовавший было выругаться и что-то закричавший по поводу поднятой ею суеты, сейчас же стушевался. Она только взглянула на него — и он оторопел и замолчал от этого странного, совсем незнакомого ему взгляда. После, придя в себя, он даже сплюнул от досады, пробормотав про себя: ‘Ишь взбеленилась как, точно волчица!’ И может быть, в самом деле она походила теперь на волчицу, для спасения щенят смело бросающуюся на огонь стрелка. Забыв всякий страх, она прямо кинулась на прииск, остановила работы и послала людей в поиски за девочкой. Неподдельное участие, встреченное ею тут, переполох этих страшных прежде, мрачных людей, их готовность помочь, сожаления и соболезнования, высказанные ими так искренно, что даже ее ухо не могло усомниться,— все это нисколько ее не удивило, — иначе, казалось ей, и быть не могло. Она не отдавала себе отчета, где она, кто дарит ее таким участием, ей не было времени думать о чем бы то ни было, кроме одной Сашурки. Только значительно позже, придя в себя, успокоившись, она вспомнила все, удивилась своей храбрости и этой странной мягкости и душевности жестоких и злых, как она думала, людей, проявивших вдруг столько участия и ласки, удивилась и невольно задумалась. ‘Вот подите же, — подумала ока тогда впервые, — и у них, значит, есть сердце!’
— Идите, идите! — громко кричала она столпившемуся люду. — Бросайте работу, ищите Сашурку! О господи, может быть ее медведи разорвали!
— Что ты, матушка-барыня, — успокаивали ее страшные люди, взволнованные и встревоженные, — что ты, бог милостив!
Они окружили ее гурьбой, успокаивали, усаживали на свои кафтаны, уверяли, что найдут девочку.
— Найдем, найдем,— говорили они вперебой.— Осподь милостивец не попустит зла младенцу… Найдем, будь покойна, барыня…
— Найдите, добрые люди, я за вас бога молить буду… я… я… — но тут ей помешали слезы. Они хлынули, наконец, сами собою, без удержу. Повалявшись на чей-то изорванный кафтан среди брошенных мотыг и заступов, она плакала, закрыв лицо руками, пока ее слуха не коснулся шум приближавшейся толпы и радостные возгласы. Она задрожала вся, подняла голову и, радостно вскрикнув: ‘Сашурка!’ — кинулась вперед стрелою’.
Впереди приближавшейся бродяжьей толпы на чьих-то дюжих руках спокойно сидела, улыбаясь, ее любимица-дочка. Нес ее Демьян.
— Нашли, нашли! Вот она, здоровехонька! — галдели кругом, во Марья Сидоровна ничего не слыхала, ничего не видала, кроме своей Сашурки и ее улыбки. Не помнила она даже, как бросилась в ноги Демьяну и лихорадочными устами говорила ему: ‘Спаси тебя бог!’ — на что тот неуклюже топтался на месте и, побледнев, стал как будто задыхаться немного, — ничего она не помнила. Схватила с рук Сашурку, осыпала ее поцелуями, унесла к себе на руках и долго затем не могла еще прийти в себя, опомниться. В груди все что-то схватывало, и плакать хотелось…
С тех пор характер ее отношения к Демьяну изменился. К неумиравшему страху примешалось чувство признательности, смягчившее отчасти первое, сделавшее его не таким острым и болезненным. Все-таки ей делалось жутко, когда Сашурка с того дня безбоязненно ласкалась к этому мрачному, дюжему гиганту, и он поднимал ее своими сильными руками, улыбаясь и заигрывая с ребенком. Даже когда он приносил ей свои самодельные игрушки, тележки, бочки, иногда очень хитро собранные, Марье Сидоровне становилось жутко, хотя она и силилась улыбнуться приветливо и ласково благодарила’ Странное было это чувство, неестественное — и страх и признательность. Иногда, впрочем, вспоминая участие, с каким встретили ее беду все эти страшные люда, ей делалось как-то неловко за свой страх. Точно виноватой перед ними чувствовала она себя, но совладать с боязнью все-таки не могла.
Так прошло у нее лето. Осень наступала быстро, слякотная, промозглая, с холодными туманами, и наложила на дремучую тайгу еще более грустные и мрачные краски. Все стало мрачнее — и природа и люди. Работы близились к концу, приближался час ‘расчета’. Юрий Николаевич хмурился больше и больше, а от Сидора Карпыча все еще не было ни слуху, ни духу. Два раза ездил он уже за сотни верст, на почту, но возвращался оба раза ни с чем, только сильнее озабоченный. Жгучая тревога охватила и Марью Сидоровну, знала она, что отец никогда не замедлит явиться ей на помощь, лишь получит письмо. ‘Не болен ли, жив ли?’ — то я дело тревожно недоумевала она и от одного представления, что он белен или что она осталась одна, у нее от ужаса подкашивались ноги.
— Нет, бог милостлив, не допустит, — крестилась Марья Сидоровна, — не попустят нас на гибель!
И она успокаивалась на мгновенье, чтобы через минуту снова задрожать от этих страшных вопросов, И в голову не приходило ей, что Сидор Карпыч мог уехать, что ее письмо лежало в пустом доме нераспечатанным, как оно и было на самом деле.
Перед самым расчетом, дня за два, Юрий Николаевич в третий раз вернулся с почты. Только взглянула на него Марья Сидоровна, так и обмерла: сразу поняла, что вернулся он снова с пустыми руками, что какой-то страшной беды не миновать. Жар разлился по ней, и в то же время все члены окоченели, точно мертвые, только сердце застучало часто и сильно. А тот не сказал ей ни слова, прямо прошел к себе на половину, пошептался о чем-то с Маланьей, выпил и совсем почти пьяный ввалился к ней только перед вечером. Бросилась к нему Марья Сидоровна с забившимся в страхе сердцем, с окоченевшими устами, которыми так и не могла выговорить рокового вопроса, и остановилась как ‘копанная,— так холодно глядели его пьяные глаза.
Потоптался он пьяный, покачался, скривил губы злою улыбкой, огляделся кругом, точно соображая или припоминая что-то, и сказал, наконец, заплетающимся языком:
— Ну-с, госпожа, второй гильдии купеческая дочка, наследница тысячная, теперь уж сами изворачивайтесь… Пожалел, видно, тятенька, купец-тысячник, родной дочке копеечку!
Не расслышала и не поняла Марья Сидоровна,— такой шум стоял у нее в ушах.
— Да, пожалел! — продолжал муж плохо служившим языком, все так же язвительно улыбаясь и качаясь на месте. — Ну, и черт с ним! Сами изворачивайтесь за то, а уж на меня не надейтесь… не надейтесь, черт побери!
— Он хотел хлопнуть кулаком по столу, но промахнулся, потерял равновесие, закачался и чуть не грохнулся наземь.
— Да что с отцом? — вырвалось у нее, наконец, криком.
Он потоптался, все так же. улыбаясь, точно соображая, как все пьяные, когда им задают в упор вопросы.
— А черт его знает, что с ним! Только на меня не надейтесь… Слышите? Не надейтесь! Нет, дудки! Не надейтесь! — и, бормоча все одно и то же, он вывалился из горенки. У Марьи Сидоровны захватило дыхание, подкашивались ноги, но ее привел в себя окрик проснувшейся Сашурки.
Нужно было думать, напрягать все свои силы, чтоб извернуться от грозившей беды. Какая это была беда, чем она грозила, что таила в себе,— Марья Сидоровна не знала, не подозревала даже. Но беда придет, — об этом говорило ей все вокруг, это подтвердил ей и пьяный лепет мужа. Она не могла ни молиться, ни плакать, ни думать и всю ночь прометалась, точно в бреду…. Что-то должно случиться, что-то ужасное, жестокое, злое, — только одно это и сознавала она, ясно и широко открытыми глазами всматриваясь в мирно спавшую девочку, как бы надеясь провидеть это грозившее зло. Голова, ошеломленная, совсем отказывалась работать. За стеной она слышала долгий сдержанный шепот, какую-то возню, точно бы укладывали вещи, но все это теперь ускользало как-то от ее внимания, не тревожа, не будя подозрений, — до того она была разбита и подавлена. Значит, так и нужно… К беде это, которой не миновать! — только и могла бы она сказать себе. Это был тот жестокий столбняк страха, та безысходная подавленность, что, парализуя и волю, и энергию, и сознание жертвы, делает ее неподвижной перед самою страшною катастрофой и заставляет овцу, например, неподвижно и медленно сгорать в объятом пламенем сарае.
Даже утром, проснувшись от короткого, лихорадочного сна, похожего скорее на забытье, и узнав, что Маланья уехала с прииска, она не встревожилась, не придала этому особого значения, — ну, значит, так нужно, и легко поверила мужу, что тот послал ее куда-то за деньгами, необходимыми для расчета, который он отложил на несколько дней, до приезда Маланьи. Даже то, что муж, лгавший обыкновенно нагло,, с открытыми глазами, смело, теперь как-то путался, запинался, объясняя ей внезапный отъезд Маланьи, — почти робел и конфузился, — даже это ускользнуло от нее.
Только к ночи спохватилась она, опомнилась. Ночь была лунная, и в неясном лунном свете она все-таки хорошо разглядела, как Юрий Николаевич крался тихо к конюшне, седлал последнего коня, приворачивал к седлу мешок с провизией. Сердце ее застучало сильно, она точно проснулась, все не замеченное ею до сих пор вспомнилось как-то сразу и вылилось в определенное страшнее подозрение, она ожила и задрожала от ужаса, но было уже поздно… Кинувшись в сени, Марья Сидоровна столкнулась с выходившим мужем, тепло одетым, как одеваются в дальний путь, и схватила его за руку.
— Ты куда? — зашептала она, дрожа как в лихорадке,— говорить она не могла. — Ты куда? — И ее слабые руки с неестественной силой сжимали и тянули его руку.
Юрий Николаевич растерялся сначала и молча старался только вырвать свою руку, но пальцы жены впились в нее как железные.
В голове у нее вспыхнуло вдруг ужасное подозрение.
— Ты хочешь нас кинуть, да?! — шептала она запекшимися губами.— Ну, скажи же! Скажи, да?!
Шла борьба. Так же молча муж старался освободиться и задыхался в своей шубе, а жена, напрягая все силы в этой борьбе, шептала все одно и то же, как бы веря и, не веря себе. Она хотела крикнуть, но не могла, из горла выходил один тихий шепот.
— Неужели ты нас кинешь, Юрий?— взмолилась она тем же шепотом, слабея, наконец, в этой борьбе. — Да скажи же хоть слово… Юрий! Неужели?!
Он вырвался, наконец, и вместо ответа, сильно толкнув ее назад, быстро выбежал из сеней, захлопнув за собою дверь. У него тоже, кажется, не двигались уста, — тяжело же в самом деле причинять зло.
— Кинул! — прошептала только Марья Сидоровна, как бы уверяя себя в этом. — Кинул! — Она не в силах была подняться от стены, о которую тот ее толкнул, и, полунагнувшись, заломив руки, шептала одно слово: ‘Кинул!’ Казалось, она не понимала и даже не слышала своего шепота. Наконец она поднялась и, сама не зная зачем, вошла в комнату мужа. Там было все пусто, тихо, и не потушенная второпях свеча освещала беспорядок, какой остается всегда после спешных сборов. Марья Сидоровна разглядела оставленные письма на столе и жадно стала читать их. В письме какой-то приятель извещал Юрия Николаевича, что ему нужно на время скрыться, так как дело принимает дурной оборот, нужно переждать, пока оно застрянет в каком-нибудь столе канцелярии. Марья
Сидоровна читала, перечитывала и ничего не понимала. И буквы, и слова, и строчки, и смысл — все сплеталось у нее в безысходный хаос. Она пошла назад, к себе, машинально задув свечу, машинально задвинув по пути запор наружной двери, и остановилась посредине комнаты, все еще шепча про себя одно и то же слово: ‘Кинул!’ Глаза ее бессмысленно блуждали, пока не наткнулись на спавшую Сашурку. Тут она опомнилась и зарыдала…
Наступила ночь, та страшная ночь, от которой у нее к утру побелели волосы. Спать она, конечно, не спала. Весь ужас ее положения стоял перед нею ясно и определенно, она понимала и видела теперь все. Покинутая, одинокая, она знала, чем ей грозило утро. С первыми лучами, может быть, светлого, ясного, безмятежно -проснувшегося дня буйная бродяжья толпа узнает о побеге мужа и весь страшный гнев за обман обрушит, конечно, на нее. Этого момента она ждала с большим трепетом, чем ждет его приговоренный. Тот ждет только для себя, она ждала и для безмятежно славшей пока девочки. Приговор падал своею страшною тяжестью и на ребенка..
Сначала в ней шевельнулась жестокая мысль — самой предупредить катастрофу. Можно было зажечь избу и сгореть или задохнуться в дыму и пламени вместе с дочкой, без мук ожидания, без особенных пыток, без надругания, которого она больше всего, боялась. Мысль, что буйная толпа, прежде чем убить, надругается над ними, была страшнее мысли о смерти. Затем, конечно, можно было разжечь уголья и незаметно угореть без всяких мук, без боли. Эта мысль ей особенно улыбалась: уголья были близко, Сашурка спала безмятежно, ничего не зная, не подозревая никакой беды, и так же безмятежно и тихо заснула бы навеки. Несчастная даже двинулась было к угольям, но оглянулась на дочь, засмотрелась, и вдруг ей стало. невыразимо жаль ее, так жаль, что злой умысел как-то сразу исчез. ‘Пусть будет что бог даст, что бог даст!’ — прошептала она и кинулась к образу.
Тут, за молитвой, она как будто успокоилась или одеревенела. Сашурка проснулась, попросила пить, и мать напоила ее и стала баюкать. ‘Спи, спи, моя козочка, — шептала она ей, — спи, до утра еще долго!’ И сама как будто вздохнула легко оттого, что ночи еще осталось много. До беды у нее было еще несколько спокойных, безмятежных часов, и сначала сознание этого казалось даже приятным. Где-то зашевелилась даже мысль, что, может быть, господь и спасет от беды. Но мало-помалу эти спокойные часы перешли в настоящую пытку. Чем больше близилось время к рассвету, тем яснее вырисовывалась грядущая гроза, тем неотвратимее она казалась, тем труднее
было ее ждать и тем медленнее тянулось время ожидания. Ждать становилось невыносимо.
Пламя свечи в избе стало бледнее, и зиявшая в крошечное оконце ночная мгла растаяла как-то совсем незаметно, сменившись чуть брезжущим пепельно-серым, туманным светом. Шло утро. Несчастная уже дрожала с ног до головы и, ничего, казалось, не представляя, ни о чем не думая, чувствуя один мучительный холод внутри, вся жила одним острым, невыразимо больным ожиданием. ‘Скорей, скорей, о господи, скорей бы только!’ — шептал в ней чей-то глухой голос невидимыми устами. Возбужденное, настороженное ухо страстно прислушивалось, ловя кругом хоть намек на какое-нибудь движение, шум, угрозу. Но все было еще тихо, только утренник пронесся тихим шепотом в густой таежной чаще, да где-то каркнула проснувшаяся с утренником ворона.
— Не могу, не могу больше! — взмолилась вдруг Марья Сидоровна откуда-то взявшимся истеричным голосом и заломила руки.— Господи, пощади же меня!
Она сорвалась с места, ей хотелось пойти, крикнуть, разбудить спавших, рассказать все. Пусть будет что будет, лишь бы скорей, сейчас. В ней проснулась вдруг откуда-то взявшаяся смелость, энергия, она окрепла, силы возвратились, прежнего изнеможения как не бывало. Глаза ее лихорадочно заблестели, в голове зашевелилась мысль, складывалось что-то такое, что она могла бы сказать этим страшным людям, и сказать так, что они, пожалуй, и пощадили бы ее с дочкой. Но все это продолжалось одно мгновение, только мгновение. Возбуждение потухло так же быстро, как и вспыхнуло. Душу охватил прежний холод, кругом царили те же полумрак и тишина, часы ожидания все еще тянулись. И несчастная, кажется, совсем уже окоченела, она не думала ничего и даже не ждала уже. Даже страха она не ощущала. Это было счастье покоя, безмятежность оцепенения, бесстрастие полного упадка сил, с которым жертва ложится под нож.
А веселое, румяное утро играло уже золотыми блестками на оконных стеклах, румянило воздух и сине-зеленые кедры. Золотые волны света врывались в избу и ложились пятнами на пол и стены. В тайге уже слышалось движение, звучали голоса проснувшихся людей, мерно стучал издали топор. Марья Сидоровна этого не видела и не слышала, можно было подумать, что она спит с широко открытыми глазами. Из оцепенения ее вывели только приближавшиеся топот большой толпы и ее громкий говор, смутившие прежний мир как будто внезапно. Несчастная вздрогнула, похолодела еще больше и сразу вдруг все поняла, заметила и вспомнила, точно проснувшись.
— Вот оно! Идут! — прошептали ее сухие губы. Она хотела подняться, и не могла, хотела крикнуть, и тоже не могла, голоса не стало.
Шум и говор усиливались, росли, приближались и, казалось, властно тянули ее к себе. Точно повинуясь этой влекущей неодолимо власти, она напрягла все свои силы и, зашатавшись, все-таки поднялась с места. Тут она опять почувствовала как бы приток оживления и подъем сил,— нужно было стать грудью между толпой и спавшим ребенком. Дрожа, шатаясь, бледная, как ее косынка на шее, с распущенными волосами, сама не понимая зачем и куда собственно, не отдавая себе ни в чем отчета, она бросилась к выходу. Лихорадочно спешившими, дрожавшими руками она долго не могла отодвинуть задвижку двери, за которой, шел уже громкий, многоголосый и грозный говор. Наконец задвижка подалась, и дверь распахнулась.
Грозно бушевавшая за дверью толпа, уверенная в том, что в избе никого нет, что бежали все, моментально смолкла. На всех этих грозных лицах легло глубокое изумление, близко граничившее с испугом. Вся облитая ярким солнечным светом, на пороге стояла бледная как полотно Марья Сидоровна, похожая скорее на. привидение, чем на живого человека, и, ничего не видя, ничего не слыша, что-то беззвучно шептала губами. Из груди ее не выходило ни звука, ни даже хрипа, губы шевелились, как у тени или привидения. Наконец она справилась с собою и крикнула: ‘Кинул, бежал!’ — или что-то в этом роде, — она не помнила, — и тут же грохнулась наземь.

V

Когда Марья Сидоровна очнулась, солнце было уже высоко. Она лежала на своей постели раздетая, в тишине и полумраке, так как оконце было тщательно завешено чьею-то заботливою рукой. Какая-то баба суетилась над нею и, наклонившись, смачивала ей голову и виски холодною водой. Долго водила больная широко открытыми, изумленными глазами, стараясь понять или припомнить что-нибудь, но голова работала плохо, память не приходила, мысли путались. Мешала слабость, похожая на сонливость, и какой-то странный туман, в котором тонули мысль и память, застилавший, казалось, самое зрение. Наконец, после долгого напряжения, она разглядела Акульку Варначку. {Варнак, варначка — местная обидная кличка ссыльных, синоним злодея. (Прим. автора.)} Бойкая, здоровая Акулька, единственная баба в бродяжьей среде, исправляла обязанности стряпухи на прииске и, несмотря на свои сорок с хвостиком лет, одолевала еще не одно бродяжье сердце.
— Это ты, Акулька? — прошептала, наконец, Марья Сидоровна, сомневаясь и тщетно стараясь что-нибудь сообразить.
Сильно обрадовалась Акулька.
— Я, я, родная, — зачастила она своим громким полумужицким голосом. — Я самая… Аль опамятовалась?
Она забыла и былые распри с хозяйкой из-за ‘харча’, и мастерскую ругань с невообразимыми, проклятиями, которые она так часто расточала на головы ‘господ’, и ворчанье, и даже то забыла, что, вслед за распространившимся на прииске слухом о побеге, кричала громче всех, подстрекая мужиков ловить беглецов, и требовала самой лютой мести всем, ‘всему отродью’. Теперь это была самая заботливая сиделка, — размякла она при виде горя.
— Опамятовалась? — радостно допрашивала она, не переводя духа. — Ну, слава осподу, слава! — тараторила Акулька, крестясь. — А я-то уж в страхе намаялась! Уж и намаялась! Померла, думаю… Лежит белехонькая, словно бы душа из тела вышла, как сорочка белая… Лью это я воду-тот что ни делаю, все лежишь, совсем бездыханная… Уж и намаялась я, душенька вся изболела… Как увидала-то, что твой-ат, окаянный, кинул тебя, так у меня всю злость рукой сняло, жаль стало! Известно, какая наша доля бабья! — причитала, всхлипывая, Акулька, как она всегда всхлипывала, говоря о бабьей доле, даже после победной драки, съездив кого-нибудь ухватом. — Кто нашу сестру не изобидит? Как свалилась ты, сердешная, так меня словно бы по сердцу резануло…
Акулька совсем расхныкалась,— не могла она без этого. Пока она, хныча, вытирала глаза фартуком, Марья Сидоровна пришла в себя, опамятовалась. Голос Акульки, ее рассказ и хныканье вернули ей память.
— Сашурка? — схватилась она озабоченно.
— Здеся, здеся! — затараторила опять Акулька, быстро вытирая глаза и сморкаясь. — Здеся, милая, не сумлевайся, здоровехонька. С Демьяном, слышь, у него она, сироточка, — захныкала опять Акулька жалостно, — с Жучкой играет… Кликнуть, что ль?
Марья Сидоровна отрицательно закачала головой. Слово ‘сироточка’ и упоминание о Демьяне, которого она теперь как будто не боялась уже, привели ее совсем в себя. Смешанное чувство, в котором таилась и боль воспоминания, и тихая радость сознания жизни, и мягкая глубокая благодарность ко всем этим страшным людям, которые не истерзали, не замучили, а окружили нежданно попечением и лаской, потрясло ее всю. Она хотела обнять Акульку, но сил не хватило… И вдруг из ее сужих, воспаленных глаз брызнули живительные слезы. Рыдали они обе, Марья Сидоровна тихо, не пытаясь даже удержать этого потока вырвавшихся слез, разжалобленная Акулька с проклятиями по адресу всех мужей на свете, обижающих ‘нашу глупую сестру’. Наконец она спохватилась и с катящимися по щекам слезами стала уговаривать больную.
— Не плачь, барыня не убивайся, сердешная! — говорила она насколько могла ласково. — Ничего тебе не будет, не бойся, не тронут тебя мужики… Всем тебя жалко, горемычную… Не звери, чать, лесные, сердце-то не каменное у них, не то, что у твоего злодея окаянного, чтоб ему и на этом и на том свете! — кляла Акулька, глубоко уверенная, что эти проклятия живительно Действуют на истерзанное сердце. — Не плачь, усни, милая!
И Марья Сидоровна действительно незаметно заснула.
Пока она спала, на дворе шел дележ. Обиженная толпа, уже успокоившаяся, хотя все еще сулившая всякие беды вероломному хозяину, грозившая самыми лютыми муками ему при встрече, — ‘эх, попадись он только!’ — вздыхали менее сдержанные, — мрачно делила остатки всяких запасов и харча. Эти скудные остатки и крупицы утаенного при промывке золота являлись теперь единственным ее заработком. Озлобление, конечно, было сильное, но вспыхнувшая было буря все-таки улеглась с неожиданным появлением Марьи Сидоровны на пороге и последовавшим затем обмороком ее. Поразило бродяг злодеяние мужа, кинувшего в дремучей тайге жену с ребенком, ужас положения несчастной уменьшал, казалось, представление о собственной беде. Порою вырывалась даже шутка какого-нибудь бесшабашного молодца, иронически восклицавшего: ‘Вот так заробил, язви его!’ — когда при дележе на его долю приходилось что-нибудь совсем неподходящее, вроде сковородки, например, или бубенцов. Несмотря на раздражение, толпа все-таки искренно хохотала при таких восклицаниях. Когда заведомо скупому и алчному Тришке, так и прозванному за это ‘заседателем’, досталась совсем ненужная старая дуга, в хохоте слышалось даже удовольствие и веселье. Скудный пай выпал на долю каждого, но о грабеже ‘барыниного’ добра никто и не заикался, кроме Тришки, которому тут же и влетело за это. Обозвавши его жадною вороной, ненасытною глоткой, вся толпа ворчала на него.
— Не замай! — угрюмо возражали ему.— Только попробуй! Ей, поди, горше нашего будет!
Ни одна нога не покусилась переступить порог избы. Но барынино добро само появилось на пороге, С мокрым от слез лицом Акулька вытащила сундук с запасом белья и платья и, таща его, громко кричала, что барыня сама велела ей это сделать, несмотря на ее сопротивление.
— Самой тебе, — говорю, — сироте, нужно, а она я слухать не хотела… Тащи, говорит…
Замялась толпа нерешительно, молчит, один Демьян голос подал.
— Не нужно нам! — проворчал.— Тащи назад!
— Так, так, Демьянушка! — поддакнули другие.— Что уж сирот обижать? Так!
— И я то же говорила! — продолжала Акулька, — так не слухает. Не нужно мне, говорит, куда оно мне? Мне бы только к отцу, говорит, как добраться, — хоть весточку бы, говорит, ему дать в Красноярск…
— Ишь ты, горемычная! — загудел мрачный бас старика Софрона, — экуя даль… в Красноярск!
— Уж как не горемычная! Известно, как нашей сестре от мужьев-то бывает! — захныкала сейчас же разжалобленная Акулька. — Только свяжись с каким чертом! — И она метнула, глазами в своего ‘аспида’ Мишку.
— Ну, и ваша сестра тоже! — хотел было огрызнуться сердцеед Мишка, но его перебил Демьян.
— Стой! Что лясы точить? Разве сговоришь с бабой? — по обычаю угрюмо проворчал он. — На то и баба, чтоб языком трещать! А ты бы, сорока, — угрюмо с обратился он к Акульке, подняв йа нее свои темные глаза, — заместо, чтобы добро тащить, как-никак успокоила бы барыню: не оставят, мол, мужики тебя…
— Сказывала, Демьянушка, — ласково подхватила Акулька, побаивавшаяся-таки мрачного старосту, — сказывала… только вздохнула бедная… Добрые вы, говорит…
— Ишь как, варнаков добрыми называет! — проворчал прежний бас.
— Что ж? — обиделся кто-то в толпе, — нетто у варнаков души нет?
Но Софрон не сдавался.
— Есть, да варнацкая, — пессимистически вставил он с глубоким вздохом.
— Про то осподь один знает, какая душа у кого! — угрюмо возразил Демьян. — Осподь и разбойников миловал и разбойницкую душу в рай посылал.
Обрадовались все такому слову Демьяна.
— Вот уж Демьянушка правду сказал, так правду! — загалдели кругом. — Золотая твоя голова! Осподу все ответ дадим,— милосердный, он и нашу, может, душу помилует… На ком греха нет? Все грешны.
— Грешны-то грешны, да не варнацким грехом! — не унимался мрачный, ворчливый старик, вечно донимавший всех страшными угрозами грядущих адских мук. — Грех-ат разный бывает, ребята… Иной грех прощеный, а иной смертный бывает.
Жутко становилось от мрачного ворчанья Софрона, чуялась за этим ворчаньем какая-то невыразимо больная, сверлящая и страшная рана, которую от всех таил в себе этот грозный старик… У каждого начинало всегда сверлить свое больное от его слов, а у кого оно не таилось? И как затянет, бывало, Софрон, так не скоро угомонится, — долго ворчит. Но теперь выручила Акулька, — крепко хотелось бабе в сундук заглянуть, и обновками попользоваться, — любила она наряды.
— Как же с вещами-то быть, люди добрые? — перебила она нетерпеливо Софроново ворчанье. — Не нужны, слышь, ей, — куды мне, говорит, тащить за собой? Так пропадать им, что ль?
— Зачем пропадать? — подхватил радостно алчный Тришка. — Пусть лучше на кон идет…
— Ты стой, — перебил Тришку староста Демьян, — подожди на кон-то брать, больно прыток… С вещами во как надлежит, робя… Пусть наперво барыня отберет, что ей в путь нужно, а там и на кон пустим, коли ей в самом деле тащить с собой нельзя… Так, что ль?
— Так, — согласились все.
— Ну, и так, значит… А теперь, вот еще, робя… Кто охоч брести нонече, бреди, пошли осподь путь-дорогу… Ну, а только Акульке до завтра посидеть нужно, — нельзя барыню-то ей пока кинуть… Значит, и Мишке не рука нонече идти. Сиди, Мишка, сторожи! ~-
Хоть и сказал это Демьян своим обычно суровым тоном, однако сердцеед Мишка все-таки сконфузился. Хотел было он запротестовать, ссылаясь и на время позднее и на то, что брести ему далеко, но этого не дал ему договорить общий хохот. Так и посыпались шутки.
— Верное слово, Мишка, сиди! — кричали ему со всех сторон. — Сиди, брат, сторожи! Связался с бабой, так и колысать нужно. Сам виноват! А ты привяжи его, Акулька, для верности, не пущай парня-то, — того и гляди, сбежит! — с хохотом обращались из толпы к Акульке, которой это очень нравилось, хотя она и пыталась скрыть веселую улыбку под нахмуренным, недовольным видом.
— Чтой мне его привязывать, аспида? — жеманилась она в ответ. — Вот невидаль! Мало, что ль, таких-то? Пусть бредет куда хочет, а я уж, известное дело, барыню не кину, — посижу до завтрева. Горемычная она… Только как же быть-то с ней, люди добрые?
— Ив самом деле, как быть с нею? — точно спохватились люди.
— Вот как быть, — глухо заговорил Демьян. — Ты посиди, баба, с ею хоть до полдня завтрева, а я вернусь к вечеру… Пойду сейчас на Маймыновский прииск, там, чать, не разъехались хозяева, — подвезут ее в какое село на трахту, — ну, а там видно будет… Только бы из тайга как вызволить…
И стал Демьян сейчас в путь собираться, — верст сорок считалось до другого вольного прииска, Маймыновского, тоже плохонького. Снял он шапку, кинул ее оземь и поклонился всем на стороны. И как увидели люди, что Демьян ‘старосту сдает’, {Сдает должность старосты. (Прим. автора.)} сейчас же сняли, по обычаю заветному, свои шапки и кинули их в кучу к тому месту, где его лежала.
— Спасибо, Демьянушка,— загалдел народ, — правдой артель вел.
Поклонился Демьян.
— Может, на ком зло лежит? — спросил, по обычаю.
— Ни на ком, Демьянушка, — ответил в голос народ, — чист ты пред нами!
Опять поклонился Демьян.
— Добром ли отпускаете?
— И пускаем добром и помянем добром, — ответили ему.
Поднял Демьян тогда свою шапку, надел ее, поклонился и сказал:
— Легкий путь, братаны!
— И тебе путь!
Стали все разбирать свои шапки, и каждый затем подходил к Демьяну, кланялся ему, благодарил и сулил хорошего. Зашагал Демьян тайгой, распростившись, и все в голове у него одна дума стояла. Шагал низинами, шагал прогалинами, на кручи взбирался, чудными местами шел, — такими чудными, что и его привычные глаза залюбовались бы, — но ничего не видел он за своею думой теперь. Приостановится на минуту, поднимет голову, да и опять вперед. Хрустит под ногами сухой валежник, рассыпаются столбом пыли давным-давно перегнившие стволы ‘падуна’, цепляется за ноги ‘ползунка’, блестят ему навстречу таежные озерки, с берегами, похожими на край большой чаши, а он все только спешит да думает одно: как бы не опоздать, упаси господи, как бы застать еще господ на прииске… Так и стоит перед ним образ горемычной барыни.
Что делать, как быть, если не дай господи, и с Маймына уехали?
Уже и звезды затлели в высоком небе, в которое точно совсем воткнулись недосягаемые таежные великаны, а он все шагал еще… Но вот непроглядно глубокий мрак стал окутывать дол и, расстилаясь сначала по корням, становясь тут все гуще и гуще, неудержимо полз по громадным стволам вверх, окутывая постепенно и выделявшиеся еще в белесоватой вечерней мгле вершины. Ночь, казалось, выходила из недр земли, которая дышала вверх на звезды все сгущавшимся мраком… И, точно споря, точно борясь с этим надвигавшимся снизу мраком, небо разгоралось все ярче и ярче. Звезды не тлели уже, они казались каплями расплавленного ярко блестящего золота или блестками рассыпавшегося солнца. Тогда ночь сдалась, — она не потянулась выше, врезалась в море звездного света прихотливыми зубцами темных вершин вековых лиственниц и кедров и налегла всею массой своего мрака на безответный дол… И дол совсем потонул в этом мраке…
Демьян давно сидел у костра, яркобагровое пламя которого резко прорезало ночную мглу и посылало в нее клубы то красноватого, то пепельно-золотистого дыма. Поужинал он хлебом, спать бы пора, да не давала ему сна его дума. Жалко было ему эту вдову не вдову, сироту не сироту — горемычную барыню с ее дочкой. Давно жалел он ее, безответную, тихую, скромную, давно, как только разглядел и понял ее горькую долю да увидел слезы, в тот самый вечер, когда напугал ее своим видом… Вот и теперь, уставившись в догоравший костер, он различает ее в перебегающем то красными, то синими змейками огне такою же точно, как сидела она тогда у окна, рыдая… Видит и бледное лицо, и сложенные бессильно руки, и вздрагивающие плечи, — видит и чувствует, как тянутся к нему лучи от его костра и разливаются внутри, точно бы в душе, каким-то мягким нежащим теплом… И никогда и нигде не оставляли его ни ее лицо, ни улыбка, что бы он ни делал, где бы он ни был… Так и тянуло его к ним, тянуло поглядеть еще раз, и с каждым разом сильнее, лишь он увидел их, и, увидя, вздрогнул… А отчего ж он вздрогнул тогда? О-хо-хо, грехи наши тяжкие! — вздохнул бы он только, и сам себе, может быть, не ответил бы сразу… Так? — сказал бы, хотя и чувствует Демьян, что не так. Помнит он, так хорошо помнит, что, уставившись теперь в пламя костра, насквозь, кажется, чувствует, как зашевелилось тогда в его одряхлевшей уже груди что-то давнее, былое, знакомое, близкое, что-то погребенное во мраке многолетних скитаний, но такое острое и жгучее, что и в этом мраке оно не могло потонуть бесследно, не могло найти забвения… И знает Демьян, что это такое… Оно встает
перед ним в клубах серого дыма, в перебегающих разноцветных змейках огня, сменяясь картина за картиной, отчего ему и делается то жутко, то сладко, то невыразимо больно… Десятки лет прошли, горя сколько пришлось пережить, сколько гнета, скорби и муки ложилось на человека, а вот же встают они перед ним… это самое лицо, разве не такое, может быть, бледное, эта самая, кажется, добрая, ласковая улыбка, точно воскресшие в чужой ему горемычной барыне…
— Глаза не те, — шепчет про себя Демьян, — не те глаза лишь, а схожа, совсем схожа, ровно бы сама она!
И у догоравшего костра в эту сырую осеннюю ночную, мглу пробужденные вдруг воспоминания, целая цепь ведений когда-то пережитого и перечувствованного, наполнили закаленную грудь старого бродяги особою негой, в которой было столько же грустной скорби, сколько и счастья…
Марья Сидоровна проснулась только к вечеру. Сон укрепил ее, вернул силы, а рассказанное Акулькой, которая, обрадовавшись, наконец, возможности передать все происшедшее с утра на прииске, затараторила сразу во весь дух, оживило и ободрило. Мягко стало и радостно после испытанного ужаса, при сознании, что ее не оставят, не покинут, что она выберется отсюда с дочкой цела и невредима.
— Не бойся, барыня, — затараторила Акулька, — не такой человек Демьян, чтобы в обиду дать… Головной он, — уж коли взялся выручать тебя, то и выручит… Жалостливый, даром что зверем лесным смотрит, а душа у него добрая… На Маймын для тебя побрел: там, слышь, как бы не расходились еще,— подвезут тебя! — без умолку трещала Акулька, и чем более трещала, тем веселее становилось на душе Марьи Сидоровны, тем сильнее поднималось и росло теплое, мягкое чувство признательности ко всем этим прежде пугавшим ее людям за их участие и ласку. ‘Могли они убить и надругаться, — думала она, как бы недоумевая, — все могли сделать, а вот же не только не сделали никакого зла, а и вещей ее трогать не хотели, хотя она сама выслала им эти вещи, и еще к тому же заботятся о ней, ухаживают, берегут, точно бы родной им была она… Что же удерживало их от зла, что двигало на добро этих отщепенцев, бродяг, озлобленных, голодных, преступивших законы, — что, как не та же душа, то же сердце, что удерживают и двигают всех? И такие же они люди, как и все на земле, эти страшные бродяги, — шептал ей внутренний, мягкий голос как бы просыпающегося сознания, — и та же искра божия горит в них и светит, только несчастнее они других, обездоленнее, беднее, несчастнее тебя, несчастнее кого-нибудь, несчастнее всех!’ Так шептал ей этот неведомый доселе голос, и мягкое тепло любви и жалости разливалось от него в груди, смягчало собственное горе, щемило поздним раскаянием и сожалением, что всего этого не видела, не понимала она раньше,
— Добрые вы, добрые, — говорила она в ответ Акульке, смотря на нее влажными благодарными глазами. — Не знала я вас раньше…
— Какие мы добрые, барыня! — просто удивлялась Акулька. — Разве на свете такие добрые? Грешные мы, барыня!
— Не предо мной, Акулька! Все мы грешные. Чем я только отблагодарю вас?
— Не нужно нам, барыня, ничего не нужно! — затараторила снова Акулька. — Мы и так твоею милостью довольны. Сколько обнов-то выслала нам… Вот платок, рубаха…
Акулька успела уже надеть доставшиеся на ее долю обновы и была несказанно счастлива. Но Марья Сидоровна не могла успокоиться. Она подумала, порылась в шкатулке и вытащила из нее на тоненькой золотой цепочке коралловый крестик, последний остаток ее приданого.
— Вот тебе, Акулька, на память… Возьми! — сказала она, подавая крестик. — Ничего нет у меня больше.
Акулька вспыхнула и брать не решалась. Что-то удерживало ее взять эту, казалось ей, невиданно прелестную вещь, и сначала она сконфуженно шептала только:
— Зачем, барыня? Тебе самой понадобится!
Тогда Марья Сидоровна сама надела ей на шею крестик, и Акулька сейчас же заморгала глазами, залилась слезами и, точно позабыв о крестике, стала причитать о горькой женской доле. Марья Сидоровна обняла ее, поцеловала, и это еще больше усилило ее слезы. Акулька разрыдалась так сильно, что и у Марьи Сидоровны вызвала слезы, и вдруг, точно повинуясь какому-то инстинкту или потребности, стала передавать ей свою скорбную, казалось ей самой, давно позабытую повесть.
Сашурка уже спала, сальная свеча тускло мерцала, слабо освещая горницу, по которой тянулись длинные серые тени от стола и скамеек, сверчок трещал в углу свою монотонную песню об очаге и домовитости. Затаив дыхание, не сводя глаз с рассказчицы, Марья Сидоровна жадно слушала эту повесть о загубленной жизни, как слушает больной рассказы о чужих болезнях, и, казалось, топила в ней свое горе. Вид чужого страдания всегда уменьшает для нас интенсивность собственного. Побледневшая Акулька, давно переставшая плакать, взволнованно, но просто рассказывала грех своих юных девических лет, за который платилась теперь бродяжьей старостью.
Была она ‘отецкая дочь’ из хорошей, строгой мещанской семьи в уездном городишке, где отец ее торговал рыбой, — рассказывала Акулька. Строгие были родители, строго вели ее, хотя и была она у них одна-одинешенька, и любили они ее без памяти. Никуда, бывало, мать от себя ее не отпустит, все при себе держит… Так прошло ее детство в холе и довольстве, а как подрастать стала, к мастерице ее отдали шитью и всякому рукоделью обучать.
— И училась я, — вспоминала Акулька, — впереди всех товарок шла, бывало, что самое трудное шить, так мне дают.
Так и говорили ей: золотые у тебя руки, на радость отцу-матери. Гордились и радовались родители, да не долго пришлось и радоваться: осрамила их родная дочка… Ох, кабы не глупа была, кабы знала все, не сдалась бы на льстивые речи, не поверила бы клятвам, не бегала бы на зорьке в темный сад, не была бы теперь бродягою! Уходи от меня, злодей! — сказала она полюбившемуся судейскому чиновнику, прокляла бы и его кудри русые и очи ясные, заткнула бы уши на его речи сладкие… Да вот беда: глупа была, доверчива, молода, ну, а сердце молодое само на ласку рвется. Вот и вышел грех, обманул чиновничек, и ей одной, молодой, про все и за все пришлось ответ нести, точно бы и так мало выплакала она слез от обмана милого. Ему смех только да прихоть, а ей стыд да каторга.
— Не равно поделили людей, ой не равно! — качала головой Акулька. — Понесла я, и что страха набралась, и теперь вспомнить, так страшно. От зари до зари только в дрожь кидало, как бы отец с матерью не проведали, как бы срам свой от людей скрыть. И скрыла, милая, никто не прознал, пока час мой не настал… А случилось это ночью, в самую студеную пору к рождеству… Схватилась я, болезная, с постели, кинулась в сарай, и как уж тут я металася на холоду, как все случилось, не помню теперь… Вот только одно: руку всю искусала, чтобы крик унять, людей не перебудить. Да ‘еще одно помню, — ох, помню, окаянная: как закричал-ат ребенок, меня такой страх объял, слышь, что и разум помутился… Только и думка одна, как бы люди не расслышали, отец с матерью не прознали, и откуда сила взялась на злое дело, сама не знаю, знать дьявол помогал… Пластом, слышь, лежала, а тут схватилась я, подлая, да и зажала ему, ангелу невинному, роток. Сижу это я, жму ему роток, а сама молитву шепчу от страху-то, и невдомек мне, что я за грех творю, помутил, знать, дьявол. И сколь долго сидела я так, как назад добрела, как в постель легла, ничего не помню. Только наутро меня в острог повели, за то, что сына родного, окаянная, заморила. Тут я вот и поняла, какой грех на мне!
Замолчала Акулька и долго всматривалась в темный угол сухими, неподвижными глазами, словно бы видела она там и эту студеную ночь, и сарай, и весь свой грех, и как затем в острог шла. Смотрела, строгое лицо стало у нее,— покачала головой и, не отводя глаз, не обращаясь ни к кому, как бы про себя только, вздохнула и сказала:
— Так вот и пропала я, окаянная! Мать в гроб ввела, отца — в запой, сына убила, а сама в Сибирь ушла… Доля уж, видно, такая мне была написана. За все сама ответ дала, да родители, царство им небесное, а тот, кто навел меня на грех, может, апосля таких же, как и я, грешная, судил… Вот она, правда-то земная… Ну, да бог милосердный рассудит… Может, и помилует на том свете окаянную. Знает, чай, ведает долю нашу!
И долго еще просидела, также мрачно уставившись в угол, разбитная, никогда, казалось, не знавшая горя и беды Акулька. Сумрачно стало, ее побледневшее лицо, и неудержимо катились по этому лицу крупные, редкие, но зато горячие слезы. Плакала с ней и Марья Сидоровна. Ее горе потускнело пред скорбною повестью бездомной бродяги Акульки.

VI

Лихорадочно провела весь следующий день Марья Сидоровна в ожидании Демьяна. Акулька ее не оставляла, как ни тащил ее самое нетерпеливый Мишка, наметивший себе какой-то зимний промысел, на который боялся опоздать. Тщетно напоминал он, что уговор был сторожить только до полдня, что Демьян непременно хотел вернуться к вечеру, Акулька не сдавалась, — варила, пекла, суетилась, тараторила и нетерпеливо ждала известий с Маймына.
Не пойду, хоть сам уходи! — категорически заявляла она своему ‘аспиду’. — Не кину я ее тута одну-одинёшеньку! Пусть ужо Демьян вернется! Как ей одной быть, когда весь народ разбрелся, пустой прииск остался? Варнак ты, Мишка!
Мишка сердился, ворчал, но мало-помалу поддался-таки и успокоился. Обидное оно, в самом деле, и больное слово — ‘варнак’, кому приятно быть варнаком!
Демьян вернулся поздно вечером. Пришел он хмурый, угрюмый, как бы сильно усталый, и сейчас же спать улегся. Акулька увидела его еще издали, побежала навстречу и, как ни приставала к нему с расспросами, немногое выпытала.
— Ладно все, Акулька! — по обыкновению хмуро встретил он ее расспросы, — так и барыне скажи: пусть спит, не тревожится.
— Так нам с Мишкой на утре брести, что ль? — допытывала она хоть косвенно этого ‘молчуна’.
— Бреди, бреди, бог с тобой… А как барыня? — спросил он, немного помолчав.
— Ничего, барыня в себя пришла, уж так тебя ждала, Демьянушка, так ждала, болезная! Ну, и добрая ж душа у нее! — тараторила любопытная баба, в надежде разузнать все доподлинно, но как ни вертелась, как ни забрасывала словечки, Демьян не раскрыл больше рта.
— Ишь, молчун проклятый! — выругалась она про себя, раздосадованная, и пошла успокаивать Марью Сидоровну.
— Ну, спи, болезная, спокойно, бог с тобой! — говорила она ей. — Все, слышь, ладно. Завтра кони будут, приедут за тобой, а уж я пойду с солнцем… Прости, не поминай лихом!
Акулька и побожилась бы, что Демьян сам говорил ей о конях, которые приедут завтра. Не было у нее, конечно, недостатка в воображении, которое частенько-таки одерживало победу над слухом и дополняло его. От доброй души было это, некрепко заснула успокоенная Марья Сидоровна.
Зато утром, когда хмурый Демьян сказал ей робким голосом правду, что на Маймыне он никого не застал, что оттуда уехали уже все, пояснив тут же, что не сказал этого вчера, чтобы не тревожить ее перед сном, — она чуть снова не свалилась в обморок. Побелела вся, вздрогнула от испуга, в голове зашевелились мрачные подозрения, и, готовая сейчас же разрыдаться, она безмолвно уставилась на страшного бродягу широко открытыми глазами. Тот стоял перед нею еще более хмурый, мрачный и, как будто подавленный чем-то, нерешительно скреб затылок.
— Не пужайся, барыня, — сказал он, наконец, точно решившись. — Бог милостив, выберешься отсюдова.
— Как? — вырвалось у нее болезненным хрипом.
— Брести нужно,
— Брести? — повторила она машинально.
— Идтить! — пояснил бродяга. — Идтить, говорю, нужно будет… Трудно оно тебе, конешно, да бог милостив… Девчонку-то твою я на руках снесу.
Отлегло у нее на сердце, и она свободно вздохнула наконец. Идти так идти! Она ничего не боялась, ни перед чем, кажется, не остановилась бы, лишь бы выбраться отсюда с дочкой.
— Ну что ж, пойдем! — сказала она живо. — Вот жаль только, Акулька ушла… Вместе бы…
Опять зачесал хмурый Демьян затылок.
— Не с руки нам, барыня, была б Акулька. Оттого и пустил я ее, — протянул он.
— Отчего не с руки?
— А оттого не с руки, что путь разный.
Еще более замялся бродяга, нахмурился, скреб свой затылок и, наконец, сказал:
— Не дойтить тебе, барыня, до трахту, не выстоишь, пути много… Кабы конь, ну, оно конешно, а брести — не добредешь далеко. Коня, слышь, нужно.
— Где же его взять?— перебила Марья Сидоровна, которую опять стала охватывать тревога. Видимое колебание бродяги и загадочная нерешительность его пугали ее. — Где же его взять? Ты сам сказал, что нужно идти.
— То-то вот! — подхватил он угрюмо, как бы сердясь даже и не зная, как сказать яснее. — Да, не дойдешь ты до трахту.
— Дойду, бог милостив.
— Не дойдешь, барыня! — угрюмо и решительно закачал головой бродяга. — Не на трахт идтить нужно.
— А куда же?
Этот прямо поставленный вопрос вывел, наконец, бродягу из его нерешительности. Он крякнул, подумал и, как бы набравшись смелости или решительности, заговорил,
— Вот что скажу я тебе, барыня… Есть тут место одно, только скрытное оно, и не всяк то место знает… Мало оно кому ведомо будет. Не далече отсюдова, дня три всего брести-то, коли брести нашим ходом. Люди там, слышь, по-своему спасаются, от мира ушли, — известно, их души это дело, всяк по-своему оспода славит, — а только место мне ведомо, и меня там знают… Доведу я тебя, ну, а там видно будет…
Хотел еще продолжать Демьян, но его перебила Марья Сидоровна. И жутко ей было, и понимала еще она плохо, и недоверие шевелилось.
— Кто же там? — спросила она, недоверчиво и пугливо всматриваясь в мрачные глаза бродяги.
— Спасаются, слышь. Скит там у них, в ските живут, — повторил Демьян и, подметив ее недоверие, продолжал насколько мог мягче: — Не сумлевайся, барыня, не поведу я тебя на зло. Ты думаешь — бродяга… Ну, оно, конешно, много бывает греха от бродяг, а только ты не бойся… Кабы я на тебя зло мыслил, зачем бы мне и вести тебя невесть куда? Все равно и здеся тайга… Не бойся, барыня…
Покраснела Марья Сидоровна и опустила глаза. Тронули ее слова и мягкий тон бродяги, и неловко стало ей, что он уловил ее боязнь и недоверие.
— Ты прости меня, Демьян, — ответила она ему искренно. — Добрые вы все ко мне были, и не забуду я вашего добра. А только напугана я, — всего уж боюсь, всего страшно мне! Ты не сердись, прости меня! — И она тихо заплакала.
— Как тебе да не бояться! — успокаивая, подхватил Демьян, лицо которого еще сильнее омрачилось от этих слов.— Мало, что ль, лихого человека на свете? Как же не бояться? А ты не плачь, барыня, — выведу я тебя, верное слово тебе говорю. Коли бог попустит, доставлю я тебя в твое место из тайги… И не сумлевайся, что я в скит поведу,— не будет там зла, оправишься, и выбраться оттудова спорее будет,.. Не всякого и допускают скитники, ну а нас допустят, потому ведом я им… Только один уговор, барыня, есть, — твердым уже голосом сказал Демьян, в упор смотря на нее, — чтобы никто от тебя про то место не слыхал, не проведал. Вот какой уговор, потому — место скрытное… Клятвенный уговор, крестный.
Подошла Марья Сидоровна на эти слова к образу, перекрестилась и поклялась.
— Вот, Демьян, перед святым образом клянусь,— говорила она ему. — Гляди! Всем поклянусь, только спаси меня, Демьян! — обернулась она к нему, рыдая. — Спаси, если у тебя душа есть… Не за себя прошу, — что мне? И жизнь не в жизнь уже, — за ребенка прошу, дочку спасай безвинную.
Низко опустилась голова бродяги на эти слова и слезы, шибко заходила его широкая грудь, многое, кажется, готово было сорваться с его сжатых уст, да не умел он говорить, слов не нашлось, недаром слыл ‘молчуном’. Повернулся он только к востоку, поднял два перста, перекрестился и поклялся в свою очередь, что выручит.
И сдержал он свое бродяжье слово… На другой день, чуть проснулось солнце, разбудил он ее, и они двинулись в путь. Барыню, одевшуюся в простое платье, Демьян пустил налегке, а сам нес в мешке дорожный харч, котелок, без которого не ходит бродяга, узел с кошмой для ночлега, да ‘плетунку’ из лыка за плечами, в которой, беззаботно смеясь, сидела Сашурка. Силен был старый бродяга, — много нес на себе, а легко шел, ровною бродяжьей поступью, как всегда, слегка наседая на колени. На первых порах легко шла и Марья Сидоровна, к счастью, день был сухой и солнечный, идти было не трудно. За нервным возбуждением, полная радости, что выбрались, наконец, она не чувствовала устали. Но в полдень, на первом же привале, у нее онемели ноги, заныло все тело, ощущение тяжести было так сильно, что, казалось, она не поднимется, а если и поднимется, то не сделает и шага. Впрочем, отдохнув, пообедав похлебкой, которую сварил бродяга на костре, она оправилась немного. Все-таки поднялась она и зашагала сначала с большим трудом, но затем мало-помалу разошлась и опять пошла бодро и весело, как утром, — усталость, казалось, исчезла совсем. Зато к вечеру она уже еле-еле брела за Демьяном.
— Что, аль приставать стала? — обернулся он к ней озабоченно, заметив, как она трудно дышит и спотыкается на каждом шагу.
— Да, Демьян, — ответила она, задыхаясь, — сил моих нет больше… Ослабла я.
— То-то вот! — покачал головой бродяга. — Ну, да ничего, оно и вправду пора пристать, — ночь идет… Дай вот только место выбрать, повыше бы подняться, слышь, надо…
Они шли долом, а бродяга хорошо знал, как опасен дол для тех, кто ночует в тайге. Самый сильный человек может свалиться за одну ночь, проведенную в этих нездоровых, сырых местах, даже в самые теплые и сухие ночи заволакивающихся молочно-белым густым туманом, которого и зверь бежит. {Таежники уверяют, что все звери уходят ночью с мест, которые окутывает ‘бель’, — так зовут в тайге этот туман. (Прим. автора.)} Непривычному путнику и на высоких местах опасно спать на земле даже у самого большого костра в осень, ну, а там, где. ‘бель’ стоит, и самый привычный человек, бывало, просыпается,— хорошо, если в бреду да в жару только, а то часто и совеем без ног и рук. Ляжет человек здоровым, а проснется калекой, с неподвижными конечностями, которые злая ‘бель’ отнимает, и умрет так ‘а том же месте с холоду да голоду, заеденный комарами, если зверь не загрызет. Нередко, говорят люди, выпадает такая страшная доля пьяным ‘золотничкам’, если они от гурьбы отобьются и бредут пьяные тайгой в одиночку. Знал это Демьян, и потому как ни изнемогала Марья Сидоровна, а все-таки потащил ее за собой на ближайшую кручу.
— Ну, вот тута, даст бог, ладно будет, — сказал он, оглянувшись на дол, который с кручи казался уже молочным. — Тута ничего… Заночуем…
Он очистил ногами место на юг от ствола громадного кедра, сгреб сучья, набрал мху и устроил из него ложе. Затем наломал молодых веточек кедров и елей, душистых, смолистых, мягких, и густо усыпал ими мшистое ложе на четверть, так что мох совершенно исчез под густою зеленью молодых веток. {По уверению таежников, таким образом хорошо устроенное ложе предохраняет отчасти спящих от простуды, которой вообще легко подвергаются непривычные путники, в особенности в туманные ночи. (Прим. автора.)} Сверху он постлал Кошму половиной ее, чтобы другой половиной можно было прикрыться, завернувшись в нее, и сказал довольным голосом, который странно как-то шел к его мрачной, хмурой фигуре:
— Ну, барыня, садись, отдохни, пока я котелок заварю… Ничего, не бойся, постелюшка славная… Брели мы с тобой ладно, еще дай бог денек так, а там уж недалече будет.
Сейчас же и заснула Марья Сидоровна с дочкой, только и успела пробормотать: ‘Спасибо!’ А бродяга пошел костер собирать да ‘ночь пытать’. Посмотрел на дол и нахмурился, — ‘бель’ молочным пластом лежала, не клубясь, не волнуясь, — почти явный признак, что ночь будет сырая, мглистай, нехорошая ночь. На небо посмотрел, — и еще того хуже нахмурился: не разгорались звезды, чуть теплились в вышине красноватым светом. Разложил он большой костер, и дым от костра пошел низом, так и стлался по корням. Совсем жутко стало Демьяну, и хмуро сидел он за весело кипевшим котелком. Знал он, как опасны для непривычных такие мглистые ночи, предвестники дождливой погоды, — того и гляди ‘огнец’ {Огнец, жаровник, — так зовут таежники особую болезнь, характеризующуюся большим жаром, нестерпимою головною болью, часто бредом и беспамятством. Люди заболевают ею только ночуя в тайге под открытым небом. Огнец почти всегда проходит сам собою, при переходе больного под крышу в избу, в которой настлан пол, или с выходом из тайги. Предвестниками его служат, говорят, необычайная бодрость и возбуждение, быстро сменяющиеся полным упадком сил. Суеверные люди, — а кто же в тайге не суеверен? — приписывают огнец гневу ‘тайгана’ (нечто посильнее и пострашнее нашего ‘лешего’), которого и стараются умилостивить разными способами, перенятыми от бурят и иных инородцев.. Говорят, что огнец не поражает будто бы детей, потому что тайгану не дано над ними власти. (Прим. автора.)} схватит, хотя и хорошо, кажется, устроил он ложе. А если помилует бог от болезни, то не миновать, может быть, в пути дождя, — все на дождь показывало… А дождь в пути — самое последнее дело.
Поднялся он, хмурый и озабоченный, и стал смолистую кору драть с громадных стволов, чтобы тайгана умилостивить, по обычаю. Надрал целый пук, перевязал его ползункой, воткнул в середину пука зеленую веточку, перекрестился и кинул в середину костра. Зашипела, затрещала смолистая жертва, затянулась густым синим дымком и сейчас же вспыхнула ярким факелом. А все-таки не сходила тревога с сердца бродяга
Наутро еще сильнее растревожился он. День выдался серый, мглистый, небо заволокло облаками, и хотя барыня шла, повидимому, легко и бодро, эта бодрость, после вчерашнего утомления, и тревожила особенно Демьяна. Много раз случалось уже наблюдать ему такую обманчивую бодрость, сменяющуюся затем потерей сил у тех, на кого злой тайган насылает свой ‘огнец’. Зорко всматривался он в лицо своей спутницы, чтобы уловить на нем тревожные признаки, страшно делалось ему при этом, но каждый раз страх его оказывался напрасным, и бродяга благодарил Господа. Бескровные губы оставались такими же, как всегда, зато бледное лицо даже румянилось слегка от ходьбы и свежего воздуха. Радоваться стал Демьян, повеселел даже, преобразился совсем, как будто и не хмурый стал. Ни дождя не, было, ни болезни,— большая часть пути была пройдена к вечеру, оставалось уже немного, и, радуясь, Демьян стал даже похваливать свою спутницу.
— Ишь ты какая проворная, барыня! — весело, говорил бродяга, сидя у разложенного костра и мешая в котелке похлебку. Он устроил уже такое же ложе, как вчера, но Марье Сидоровне сегодня спать не хотелось, не чувствовала она такого утомления, была весела и говорлива. — Совсем проворная! — говорил Демьян. — Сколько пути пройдено, а ты и ничего, ровно бы бродяга старый! Жутко, знать, на чужой сторонушке, тянет в свою… Ну, да слава осподу, недалече до скита-то, оттудова выберешься скоро…
— Спасибо тебе, Демьянушка, — ласково и тепло. ответила ему барыня. На душе у нее было как-то особенно легко и хорошо теперь, точно, бы опьянела она слегка от сознания близости людского жилья. — Как и благодарить-то тебя, не знаю, — продолжала она так же ласково. — Ровно бы родной отец ты мне, столько ты для меня сделал… Вот дал бы бог только добраться…
— Доберешься, милостив осподь! — хмуро подхватил бродяга, как бы желая прервать эти ласковые слова теплой, благодарности.— Доберешься! Только невелика моя заслуга перед тобою, — какая христианская душа не поможет в тайге путнику? А сильно, чай, барыня, хочется тебе в твою сторону? — улыбнулся он снова весело.
— А кому же не хочется, Демьян? — с тихою грустью ответила она ему. — Разве тебе не хочется?
Нахмурился бродяга.
— Не у всякого есть она, своя сторона! — ответил он.
— У тебя нет? — спросила она живо и сейчас же пожалела, поняв, что затронула больную рану, — так мрачно стало лицо Демьяна. Помолчал он и сурово покачал головой наконец.
— Нет у меня сторонушки, барыня! — так скорбно ответил бродяга, что у той сжалось сердце. — Была она, да нет ее!
— Ну, а теперь опять будет. Будет, Демьян! Не отпущу я тебя, как доберусь к отцу! — страстно говорила Марья Сидоровна. — Будешь жить ты у нас на покое.
Разгладилось лицо старого бродяги, улыбнулся он и покачал головой.
— Спасибо тебе, барыня, — сказал он. — А только быть этого не может.
— Почему не может?
— Потому не может, барыня, что не усидеть мне у тебя… Нет, не усидеть! Ничего, думаешь, столь годов бродяжить? — много оно значит-то! Забродяжил я уже, дух во мне такой стал, старый я бродяга… А бродяге только и житья, что тайга-матушка, да степь вольная… Так оно, барыня ласковая, спаси тебя осподь! — мягко говорил Демьян, глядя на нее ласковым взглядом.— Бродяга все равно, что вот зверь али птица: перебьется кое-как зимушку, — все равно где, — ну, а чуть тепло дохнет, с первой травкой он и в путь бредет… Ровно бы птица в лёт. Тянет его волюшка, тайга манит, степь, сказывают, кличет… Так и люди бают: птичий стрекот — бродяжий зов… Вот, разве, помирать к тебе приду, коли пустишь!
Поспела похлебка, похлебали они, да обоим не до сна было. Много думушек забродило в голове старого бродяги, разбуженного лаской, размяк он как-то, точно бы разнежился, и само собой стало вспоминаться многое, связанное сбывшею когда-то и у него ‘своею сторонушкой’. А Марье Сидоровне его жаль было, и так жаль, что эта жалость, казалось, сон прогнала. Давно уже спала Сашурка, завернутая в теплую кошму, а она все сидела у костра, жалея и как бы раздумывая, чем приласкать и отблагодарить этого доброго скитальца. Жар разливался по ней от костра, душно как-то становилось, особая слабость, похожая на сонную истому, охватывала ее, а сна все-таки не было.
— А знаешь, Демьян, — как бы каясь, сказала она,— знаешь, я прежде боялась тебя… страшно боялась…
— Знаю, что боялась! А ты не спишь еще? — удивился тот, разбуженный от думушек.
— Не спится, — ответила она. — Все вот о тебе думаю… Жалко мне тебя… И как подумаю, что я боялась, так…
Тронули эти слова Демьяна, но он не выдал себя и ответил спокойно:
— Всяк, барыня, бродяг боится, потому греха от нашего брата много бывает… Иной раз бродяге-то и идти некуда, как только на грех… Каторжная жизнь, ну и озверится человек… Опять и вид страшливый.
— А ты давно бродяжишь?
— Давно, барыня хорошая, скоро и счет забудешь.
— Отчего ж ты стал бродягой?
Помолчал Демьян и ответил глухо:
— От греха своего… Вот отчего, а ты жалеешь.
— Жалею, Демьян, всем сердцем жалею, какой бы грех ни был на тебе… Не верю я, чтобы ты мог на зло пойти когда-нибудь.
— Не веришь, а вот же ходил я на зло, — так же глухо ответил бродяга. — И на самое лютое зло.
— На какое же?
— Долго рассказывать, добрая барыня.
— Расскажи, Демьян, — почти взмолилась она, — все равно мне не спится. Ты мне теперь что родной стал, и все я знать хочу… И тебе легче станет самому.
Екнуло что-то от этих слов и тона их в сердце бродяги и разлилось в нем небывалым теплом. Как бы чудесное что-то крылось для него в этой ласковой просьбе жалевшей его женщины, и он не мог противостоять ей. Сами собой как-то раскрылись уста вечно хмурого, молчаливого бродяги, оживленного теплою, любовною лаской. Он помолчал нерешительно, крякнул, поправил в костре сучья и начал:
— На лютый грех пошел… Давно это было… Годов тридцать,— сказал он, подумав.
— Это значит, меня на свете еще не было, — вставила Марья Сидоровна.
— А тебе кой будет?
— Двадцать девять, Демьян, стара я…
— Ну, за год, значит… Было мне в те поры годов 23, а то и 24, — плох на счет я памятью… Ражим, говорили люди, парнем был, видный из себя, да на грех только… Есть, знать, барыня, люди такие, что на грех только и родятся на свет… Осподня воля, знать! — грустно вздохнул бродяга. — Как в писании сказано на счет этого, знаешь ты, чай? — спросил он пытливо.
— В писании сказано, что мы все в грехе родимся и что каждому дана воля творить или не творить зло, — ответила Марья Сидоровна. — А только и еще сказано там, Демьян, что грехи свои человек искупить может раскаянием.
— Так оно! — задумчиво и хмуро, сказал бродяга.— Осподь милостивец, может и помилует на том свете… Может, и простится на том свете грешнику… Ну, а только пока жив человек, нет ему на земле прощения… Так я полагаю, барыня?
— Отчего же? Разве люди не прощают?
— Люди-то простят, да душа не простит, вот что! Бог не попускает… Так уж человеку, знать, дадено, чтоб он завсегда свое зло помнил на земле… Вот хоша бы я, к примеру… сколь перебродил свету, а все свое зло помню… В тайге ль вот, в степи ли, все душа его поминает, и нигде с ним не укрыться… Нигде, до самой твоей смерти! — вздохнул бродяга, и глубокая скорбь почуялась в его вздохе.
— Это и есть раскаяние, Демьян, — сказала растроганная Марья Сидоровна. —Какое ж зло сделал ты?
— Какое зло, спрашиваешь? Самое лютое, барыня: на благодетеля свово руку поднял, загубить хотел. Вот какое зло! — мрачно ответил бродяга.
— Но не загубил? — с тревогой спросила Марья Сидоровна.
— Нет, не загубил,— осподь милостивец не попустил злодейства, руку окаянную удержал.
— За что же ты убить хотел?
— А вот слушай, коли на то пошло, — сказал Демьян, помолчав немного. — Может, и жалеть меня тогда не станешь. Сиротой рос я, без отца, без матери, хлебом побирался, одна тетка, слышь, у меня была, да и та побиралась. И пожалей меня, мальчонка, купец один, доброй души человек был, первеющий богач на всю округу, и слава про него хорошая меж людей далеко ходила. Видит, что будто неплох мальчонка, и пожалел меня, благодетель мой, к себе взял и. к делу приставил. Перво-наперво к приказчику своему отдал, чтобы обучил меня по торговой части, ну, а через сколько лет, когда обучился я у приказчика, к себе взял в подручные. Полюбился я, слышь, ему за верность да за расторопность свою, и надумал он, благодетель мой, меня человеком сделать… Да лучше бы не надумывал… С того и грех пошел, что купец меня к себе взял… Отплатил я тут благодетелю!
С сердцем сказал это бродяга, больная горечь звучала в его голосе, нахмурился он и замолчал, точно вспоминая.
— Как приехал к нему в дом от приказчика, с того и грех пошел, — повторил он глухо, после раздумья. — Была, слышь, хозяйка у него, из хорошей семьи взял он ее, из купецкой, и добрая была, ласковая, смирная, с лица пригожая, ровно бы красавица писаная:.. С тобой вот, слышь, схожа была, барыня, — говорил бродяга, всматриваясь в лицо слушательницы, — больно схожа по облику-то, только вот глаза у тебя темные, не те глаза, да видней она была с тела, дебелей и ростом словно повыше тебя, ну, известное дело, житье привольное, купецкое, в холе жила… За схожесть-то эту самую и полюбилась ты мне теперь. Инда в страх меня кинуло, как увидал я тебя впервой, глаз, слышь, отвести не мог… Все покойница, царство ей небесное, вспоминалась, так думаю, что осподь, знать, наказать хотел меня, схожество наслал… А, может, и перст тут осподень был, чтобы, значит, в беде твоей не кинул я тебя, — в раздумье сказал бродяга.
Поняла теперь Марья Сидоровна, почему так упорно следил за ней Демьян, пугая ее своим загадочным взглядом. Жар становился все сильнее, так и разливался по ней пламенем, дышалось ей тяжело, голова точно бы кружилась, но, возбужденная, она жадно вслушивалась в рассказ, вся превратившись в одно напряженное внимание.
— И попутай меня страшный грех, — продолжал как бы про. себя, в раздумье, Демьян, — полюбись мне хозяйка-то! Чуяла душа моя, что великий грех мужнюю жену любить, понимал-ат я, что неровня ей, купецкой жене, сам себя дураком зову, да над собой издеваюсь: зарится, мол, ворона на лебедя, — а ничего с собой поделать не могу, — сил моих нету… Ум помутился, пройдет, слышь, она, — меня, окаянного, в дрожь кинет, воровских своих глаз отвести не могу, так бы и кинулся за ней волком… Голоса ее слышать не мог, разум терял, сам не свой делался, жив ли, не жив, — не знаю, вот как попутал меня, злодея, дьявол… И бога забывать стал, одна только дума на сердце была, как бы ее увидать… Ночей не сплю, с лица спал, дело свое запустил, купец в те поры в разъездах был, по торгам езжал, так на мне-то много дела стояло…
— Таил я свой грех про себя, — говорил дальше бродяга, после недолгого молчания, — таил, да только, знать, не утаишь греха, — вижу я, что хозяйка ровно бы примечать стала… Жили они вдвоем ладно, — уж так жили, точно бы голуби, — жалел он ее, и она его уважала, как следовало, хорошо жили… Об одном, слышь, убивались, что осподь деток не давал, и купец тужил, а сама и того пуще… Известное дело, как детей не хотеть: птица, и та ради птенцов гнездо вьет… Так вижу я, что хозяйка ровно бы заприметила грех мой, разглядела, что я, окаянный, на красоту ее зарюсь… Ласковая была, приветливая, а тут как рукой сняло, рассердилася, слова не кинет, хмурится, гневная стала… И все ей не так, что ни сделаю, что ни скажу, на все хмурится, обегает меня, глаз поднять не хочет, — зачуяла, знать, грех мой… И что ж ты думаешь? Заместо, чтобы грех свой унять, пред богом покаяться, — как увидал я, что заприметила она, еще сильней распалил меня дьявол, совсем ум помутил… Жисти не рад был, сколько раз руки на себя наложить хотел, да только откладывал все, чтоб на нее поглядеть, — дай, думаю все, еще разок погляжу… Только и думка такая была, тем и спасся…
Он замолчал вдруг и, уставившись в пылавший костер, машинально сгребал горевшие сучья. Трудно доставались ему эти воспоминания, и за ними он, казалось, совсем забыл о слушательнице.
— Что же, Демьян? — потревожила нетерпеливо его думы Марья Сидоровна.
Он не поднял головы, не шевельнулся и, все так же всматриваясь неподвижно в костер, продолжал глухим голосом:
— Ну вот, разу одново, — хозяин на ту пору в отъезде был, — заходит она в лавку товар для дома взять. Набрала что нужно было, да и стала в дверях на улицу, а там купчиха одна с приказчиком как раз с гостин шли… Смотрит она, да и зовет Митюшку, — мальчик у нас в лавке был, к делу приучался. ‘Гляди, говорит, Митюшка, виданое ли дело, чтобы купецкая жена да с наемным своим по гостинам ходила? Срам один, говорит, какой ноне свет стал… Всякий наемник — без роду, без племени — невесть что в голову забирает!’ Как услыхал я это слово, так меня ровно ножом полоснул кто, — понял я, что не к Митюшке, значит, ее речь, а ко мне была… Стою это я, ровно зарезанный, а она взглянула искоса, увидала, что на мне, знать, лица не было, зарумянилась, сдвинула брови гневно и прочь пошла. И что со мной было тут, я и сказать тебе не могу. И думал — не думал, и глядел — не видал, и слыхом — не слыхал, ровно бы живой и мертвый был… И сколь я так стоял, тоже не знаю… Помню, слышь, что запер лавку, отнес ключи, как следовало, да сам под ее окнами в амбар пошел, ровно бы кто меня силой толкал туда… Как попал, зачем, ничего не знаю, а только, пришедши, скорей пояс снял, на перекладину закинул, да петлю вязать стал… И сдавалось мне так, что не сам я, а кто другой за меня все делает… Пробую это я петлю рукой, вот уж и голову просунул, ан тут скрипнула дверь, и заявись она передо мною. Смекнула, слышь, что не на добро человек в амбар пошел, прибежала… ‘Что надумал, говорит, оглашенный?’ — да хвать меня за руку, а сама белая вся, трясется да глазами поводит… Рвусь это я к петле-то, ум помутил дьявол, а она не путает, слышь, тянет меня да все кричит… Уж что тут было… что говорил я… что она… а только с той поры промеж нас и грех пошел…
Осекся голос у бродяги, и последние слова он произнес таким глухим шепотом, что Марья Сидоровна скорее, казалось, угадала их, чем расслышала. Озаренный огнем костра, его скорбный образ, с низко опущенною головой, судорожно сжатыми на коленях руками, ясно выступал из нависшего кругом ночного мрака, тая в себе столько горя, что невольно само собою сжималось сердце. Долго просидел он так молча, ничего не видя, не двигаясь, точно истукан, весь уйдя в свои скорбные думы. Марья Сидоровна смахнула скатившуюся слезу и тоже задумалась… Плохо она чувствовала себя, а не могла не слушать, — слишком занял ее рассказ Демьяна.
— Вот как любил ты, Демьян! — вздохнула она в раздумье, как бы завидуя инстинктом такой сильной любви, не выпавшей на ее тоже скорбную долю. Чего бы ни дала она за такую любовь, которая одна, казалось, могла уже все оправдать собою! — Вот как любил! — повторила она, снова вздохнув, но бродяга вряд ли слушал ее. — Что же дальше было, Демьян? — спросила Марья Сидоровна, горя нетерпением и тяготясь молчанием.
— Дальше? — Он поднял в раздумье голову, — а дальше вот что, барыня, — продолжал бродяга совсем глухим голосом. — Понесла она, а только не в радость себе… Купцу-то радость была, шибко веселый стал, — ну, а ей только больше слез от того веселья его было… Все, сердешная, спаси ее осподь, слезы лила, обо всем убивалась… И за срах свой, и за грех, и за то, что мужа в обман ввела, а меня, окаянного, на глаза не пускала, как понесла ока, так и видеть не могла… И жалко мне ее было, и зло разбирать стало, потому сильно уж затянул меня грех, и жисть без нее была не в жисть… Корит она меня, — уйди, молит, чтобы и слыхом о тебе не слыхала и видом не видала, грех свой забыла, — а меня только пуще дьявол мутит, да на зло толкает… И в день, и в ночи, и во всяк час мутит меня окаянный: ‘Твоя она, — в уши свистит, — и дите твое, а муж-ат одна вам помеха!’ И все только одно это на ум идет, другой думы нет — знать, совсем помутил меня нечистый, душу мою сгреб окаянную… В такую злость вогнал меня супротив благодетеля мово, что не знаю, слышь, как меня земля носила… Тут вот и надумал я лютое дело… На благодетеля свово надумал руку поднять…
Уж и не знаю, в какой-то раз пришла она, царствие ей небесное, молить меня, окаянного, чтоб ушел я от них, а только пообещал я в тот раз, поуспокоил… ‘Ладно, говорю, наутресь расчет возьму, уйду с глаз твоих!’, а у самого другое уже на уме стоит, так и переливается злость-то по жилам… Был у нас в лавке нож большой, навострил я его, да и спрятал до ночи… Как полегли все, я, мол, сам не сам, взял нож, да и побрел на хозяйскую половину… И диво мне было, что и знаю я ровно, куда и зачем бреду, и ровно бы не знаю, и страшно мне и не страшно… Так, ровно бы сам-друг с кем шел, — я и другой-ат у меня в нутре сидел… Я-то иду и ничего не знаю, а тот знает, мне-ат страху нет, а ему страх… И холод такой меня пронял, ровно бы я ледяной стал, и в голове холод, и в нутре холод, зуб на зуб не попадет… Вступил это я в горницу, вижу — дверь в опочивальню открыта, свет от киота идет, немного пройти, а только заслышала она шаг мой, схватилась, как была, и выбежала навстречу… Глянула, сердешная, и все как есть поняла. Схватила это она меня, руки целует, ласковые слова говорит, молит, чтобы оставил зло, а я, слышь, ровно бы каменный, ничего не слышу, ничего знать не хочу, все толкаю ее, чтоб пустила меня… И стал тут меня какой-то смех разбирать, — дьявол, знать, смеялся во мне. Смеюсь это я и со смехом говорю ей: ‘Пусти, глупая, говорю, не будет нам помехи… Наше дитё будет!’ — да тут уж сам осподь вступился… Проснулся муж, выбежал, смотрит со сна, а у меня нож-ат в руке блестит, да только рука не поднимается, ровно плеть висит… Осподь, знать, руку на тот час отнял, чтобы греха не допустить… Стоит он, и я стою, трясет меня, зубы стучат, с места ступить не могу, а хозяйка промежду нас на коленях кается и прощенья просит… Закричал он тута, кинулся нож вырывать, да как хватит меня в грудь, я словно бы сноп соломенный свалился, так и лежал, пока руки вязали… Ну, а там, известно, в острог повели…
Замолчал бродяга, точно бы голос пропал у него, и понурил низко голову.
— Вот мой грех! — прошептал он только.
— А с нею-то что? С нею что сталось? —лихорадочно спросила Марья Сйдоровна, задыхаясь от волнения.
— С нею? А вот что с нею было, барыня, в остроге опосля слыхал. С нею было, что не простил купец, от себя прогнал, и укрылась она, горемычная, в юрте остяцкой, у остяка знакомого… Там и дочку родила и померла там, родимши, царство ей небесное! Сказывали, шибко купец убивался, полетел, слышь, к ней, как прослышал, что в хворости мается, и прощенье дал, и дате к себе заместо своего взял, — шибко ему тоже детей хотелось… С той поры и не видал я того места, не стало у меня своей стороны.
Снова угрюмо замолчал бродяга, — щемящая боль засверлила в его закаленном, казалось, сердце, картина за картиной вставала ярко в возбужденной рассказом памяти, ниже и ниже склонялась его седевшая голова… Видел он ж роковую петлю, чуял горячие ласки и любовные речи, видел, как сверкал нож при трепетном свете киотной лампады, как молила она и каялась, видел, казалось, и одинокую юрту, где навек застыли дорогие ему черты… И что-то закипело в его богатырской груди, что-то горячее и острое поднимало ему грудь, сжимало сердце и, неудержимо поднимаясь выше, рвалось наружу. Но силен был человек, не поддался, ничто не прорвалось, только еде слышны’ вздох разжал эти плотно сжатые губы и потонул бесследно в тихом шепоте горевшего костра… А у Марьи Сидоровны давно уже текли по щекам слезы, еще больше стало ей жаль этого горемычного скитальца, искупившего такою крупною ценою свой грех, в котором многое прощало ее доброе сердце… Голова у нее кружилась все сильнее, в висках стучало, жар сменился легким ознобом, она завернулась в кошму и, заворачиваясь, почувствовала вдруг необычайную слабость, но при этом все-таки спросила еще:
— Ты не был там… разве не тянуло тебя, Демьян?
— Зачем, барыня?
— А дочь?
— Нешто есть дочь у бродяги? — глухо ответил Демьян дрогнувшим голосом. — Не признала бы меня, купецкая она теперь дочка, богачиха, поди, на весь край остяцкий…
— Край остяцкий, — в раздумье проговорила Марья Сидоровна, слабея все больше и больше,— она не спала, но от озноба, что ли, соображала, казалось ей, хуже. — Край остяцкий… А ведь, Демьян, и я оттуда родом… Там и матушка схоронена… Оставила она меня сиротой, родивши…
— Красноярская, слышь, сказывала? — в удивлении схватился бродяга.
— В Красноярске отец торг повел, как подрастать стала, — говорила Марья Сидоровна, кутаясь все больше. — А родилась я в -ском посаде, там отец пушнину скупал.
Закутавшись, не видала Марья Сидоровна, как вскочил Демьян, словно ужаленный, — не видала, как побледнел он и ровно мертвец стоял над костром… Да если б и видела, не разглядела бы,— все у нее спуталось в глазах от одолевшей слабости. Таяла она, казалось, совсем в какой-то болезненной истоме.
— Пушнину скупал! — долетел до нее вдруг чей-то глухой, точно из подземелья, совсем, казалось, незнакомый голос.— Пушнину! А как звать отца-то?
— Русанов звать, — чуть прошептала она совсем ослабевшими устами.
— Сидор Карпыч?!
— Да… Ты знал его? —
Она не договорила. Невыразимая слабость одолела ее всю, затуманила память, сковала уста… Налетел, казалось, сон, но какой-то странный? болезненный сон, оставлявший почему-то нетронутым один слух. Чей-то крик, похожий на хриплый стон, прорезал воздух, и она ясно расслышала его, но не могла уже шевельнуться. Зато она расслышала, как на этот стон отозвалось все окрест, как заскрежетали, казалось, столетние кедры, застонала в ответ глухая тайга, как, ниспадая с высокого неба, с тихим шумом закружились над ней плавно серые тучи… Ей почудилось, наконец, что где-то совсем близко лесной зверь зарыдал над ней человеческим рыданием… Затем, все слабея и слабея, она медленно и бесследно растаяла, казалось, в этом скрежете, стоне и рыдании, как тает синяя даль в дымчато-серых волнах заклубившегося тумана…
А вверху блестел клочок синего неба… В черной рамке, очерченной темными силуэтами кедров, с полусиявшей ночной синевы сверкали в таежную мглу звезды и тихо дрожали точно бы от подувшего сиверка, разорвавшего тучи и морозившего тайгу. Эти дрожавшие звезды точно шептали что-то сердцу бродяги, все еще охваченному ужасом, эта полусиявшая синева тоже как будто таила в себе что-то для него роковое… Чье-то незримое дыхание, казалось, следило за ним оттуда и, властное, таинственное, неподкупное, неотступно ставило ему все один и тот же страшный вопрос, заданный ослабевшими
устами… И ночная мгла, и пламя костра, и молчаливые кедры, й вся тайга, сливаясь в общий хор, точно повторяли ему все одно и то же страшное: ‘Ты знал его?’
Знал ли он? Что же другое вырвало бы из его груди этот больной стон, похожий на вопль раненого зверя, и эти страстные слезы? Тридцать лет скитаясь, разве забыл он, как поднял на него руку, как блестел его нож при трепетном свете киотной лампады? Разве забыл он свой грех пред ним и пред тою, что валялась на коленях в ту страшную ночь, моля и каясь? Нет, он никогда и нигде не забывал!
Знал ли? — спросила она… А что же, как не то, что он знал, так влекло его к ней, воплотившей в себе дорогие, любимые черты? Разве охватил бы его такой ужас, не знай он? Да, он знал, окаянный! Он знает теперь тоже и кто она сама и чьи это у нее черные, ‘совсем не те’ очи… Нет, грешно ему, — он не может знать, не должен, — хотя его сердце стучит ему немолчно, хотя он с трепетом чует здесь невидимый божий перст! Он не стоит, чтобы знать, а ей? Ей не нужно! Зачем ей бродяга?
Теплые слезы оросили лицо бродяги, он овладел собой, наконец, и, не отводя глаз от полусиявшей ночной синевы неба, широко и размашисто перекрестился.
— Не стою, осподи! — прошептал он впервые. — А ей зачем? Не нужно ей, горемычной… Не нужно, незачем!
Он упал на сырую, холодную землю и, припав к ней горевшей головой, плакал как ребенок, может быть впервые после той страшной ночи. О чем он плакал: о разбитой ли жизни, об этих ли очах, которые он имел и не мог назвать своими, не должен был, — как ни рвалось его сердце, — о том ли, что бродяга никому не нужен и что нет у него права даже на то, что имеют и каждый зверь и птица, — обо всем ли вместе, — он и сам бы себе не ответил… Слезы текли сами собою, пока его слуха не коснулся знакомый лепет… Тогда он вздрогнул и поднял голову. Бледное как полотно дорогое лицо ясно выделялось при мерцавшем огне догоравшего костра и синими, совсем темными устами давно шептало какие-то бессвязные речи.
— Христос с тобою! Спишь, что ли, барыня?— в испуге прошептал бродяга, склонившись и ощупывая пылавшую жаром руку. — Спишь? — повторил он громче, дрожа от возраставшего испуга.
Она открыла глаза и посмотрела куда-то вдаль невидящим, безумным, огнем горевшим взглядом, продолжая шептать те же бессвязные речи, Демьян понял, наконец, и задрожал, как осиновый лист… Владыка тайган дышал на нее и зажигал в ней свой страшный огнец…
А вверху бледнели уже звезды, и полусиявшая синева принимала сероватые тени зарождающегося утра.

——

И чуть засияло оно, морозное, румяное утро, чуть задрожали в розовых тонах таежные тени, бродяга бережно взвалил ее на дюжие плечи и, тяжело ступая, побрел своим ровным бродяжьим ходом. Девочка плелась рядом, и когда уставала, он подсаживал ее в плетунку и нес обеих — беспамятную мать и уставшую дочь. Бедняк, найдя золотой клад, бежит с ним, не зная ни тяжести, ни устали. Не знал их и Демьян. Его клад, посланный ему, казалось, непосредственно самим провидением, был ценнее всех золотых кладов на свете…
И он нес его, точно исполняя святой завет, почти благоговейно, попрежнему боясь даже признаться себе, кого несут его сильные плечи, кого так нежно сжимают крепкие руки… Нес таежными долами, нес прогалинами, карабкался на кряжи, переходил вброд болотные мокрины… Лепет ребенка разгонял хмурые думы, каждый стон больной придавал, казалось, новые силы…
‘Добраться бы помог осподь! — только и думал бродяга. — Живо в скиту очувствуется! — успокаивал он сам себя.— И доставят куда следует, — упрошу уж скитников! Ну, а сам… Сам далече побреду, чтобы и слыхом обо мне не слыхала… Зачем ей бродяга? Стыд один! Спасибо, осподи, что хоть открыл мне ее, поглядеть довелось, какова она, сердешная… И в том твоя милость великая! Покаюсь деду в скиту, да и на Олекшу, а не то и на Шилку… Не долго, чай, осподи, бродить-то осталось…’
Он взобрался на высокую скалистую кручу, и перед ним раскинулось внизу необъятное таежное море, над которым весело всплывало утреннее солнце, золотя и румяня сине-зеленые вершины, похожие сверху на застывшие волны.
Далеко на горизонте, выделяясь из белесоватой мглы, синею дымкой тянулась цепь островерхих холмов, пестрея уже кое-где пятнами солнечного света, отливавшими то серебром, то золотом, то багрянцем. Таежная птица позднего отлета купалась в воздухе, перелетая внизу с вершины на вершину, рея и описывая красивые, своеобразно прихотливые дуги, оживляя собою этот дивный, широкий пейзаж, и живой и мертвый… Бродяжье сердце затрепетало бы от счастья, не мешай ему тревожная забота. Но Демьян видел только одну синевшую на горизонте дымку зубчатых холмов.
— Только вон туда донести, осподи! — взмолился он, осеняя себя широким крестом, когда зоркий глаз уловил знакомые приметы, — Недалече будет уже… Не оставь меня, грешного!
А синевшая дымка, все ярче заливаемая светом поднимавшегося солнца, сама, казалось, двигалась ему навстречу, с каждою секундой выступая яснее из белесоватой утренней мглы…

VII

Довольно лет прошло с тех пор. Совсем постарел и осунулся Сидор Карпыч, немало годков налетело и Марье Сидоровне. Сашутка ее, поди, совсем подростком стала, но хорошо выглядела она теперь, живя в покое и довольстве gод отцовскою кровлей. Юрий Николаевич давно погиб где-то жертвой бродяжьей мести, как ходили слухи, н скверное прошлое, таившее в себе столько больного и тяжелого вспоминалось ею точно в тумане. Все подернуло дымкой быстролетящее время, все, казалось, залечило, одного только не тронуло, и это одно вечно сверлило, вечно сжимало болью и грустью ее доброе сердце. Никогда не умирала в ней память о Демьяне, который, дотащив ее в скит и сдав на руки старух, упросил скитников доставить ее по выздоровлении до ближайшего села, а сам бесследно исчез затем. Куда он исчез, что сталось с ним, жил ли, не жил ли на свете, никто не знал. ‘Ушел, милая! — только и сказали ей скитские старухи, когда она очнулась, — твово отца, слышь, оповестить хотел!’ — и ничего не могла она узнать о нем с тех пор, ровно бы он в воду канул. Но часто вспоминалось ей хмурое лицо с его скорбным взглядом, воскресая, точно живое, вызывая на глаза слезы. Часто слышала она, казалось, глухой голос, передававший ей в сырую таежную ночь у ярко пылавшего костра страшную повесть. А когда молодая весна будила к жизни спавшую природу и, сгоняя ручьями снег, вызывала зеленую травку, а птичий слет наполнял все окрест стрекотом и гамом, ей всегда чудилась мрачная тайга и высокая фигура хмурого бродяги, одиноко бредущая никому неведомыми тропами.
Страшная повесть подняла в ее душе целый ряд сомнений, лишь только она очнулась в скиту, и смутная догадка точно бы и тогда уже зашевелилась в ней тревожно. По крайней мере она как-то особенно старалась тогда припомнить ранние детские годы и все, что ей доводилось о них слышать. Зато, в первый же день свидания, когда отец, оповещенный о ее судьбе чьим-то письмом, прискакал к ней в село, куда доставили ее добрые скитские люди, и, жадно слушая рассказ о пережитом, так сильно вздрогнул, так изменился в лице, узнав повесть бродяги, — ее сомнения и догадки перешли для нее сразу в непреложный факт. Побледнела она тогда, что-то больное почувствовала, и вместе с тем ей невыразимо стало жаль — как будто не отца, а бродягу или обоих вместе. И нисколько не удивилась она уже, когда долго крепившийся старик подошел к ней темною ночью и дрожащим голосом, сильно волнуясь, рассказал ей всю правду о себе и о Демьяне. ‘Долго берег я от тебя, Машутка, — говорил, точно исповедуясь, Сидор Карпыч, — что, может, и не дочь ты мне. Для того из тундры выбрался, чтоб не сказал кто… Зачем, думал, грех тебе родительский знать? Да, видно, господь иначе судил,— нельзя мне скрывать, грешно как будто!’ Крепко обняла она тогда старика, называла отцом, говорила, что другого отца у нее и быть не может, всплакнула, успокоила его, но с того часу точно бы еще больше стало ей жаль хмурого, бесприютного Демьяна. Как ни любила она отца, а все-таки ныло ее сердце.
Ныло оно и у Сидора Карпыча. Никогда не заживала там рана, связанная с памятью о покойной жене, больно было сердцу, точно за то, что не сумело простить оно, а теперь и новое прибавилось. Часто являлся перед ним в старческие бессонные ночи образ хмурого, нищего человека, которого точно само провидение послало нести на плечах любимую Машутку, покинутую и больную, и слышал он, казалось, Как этот нищий бродяга сам рассказывал ему свою покаянную повесть. Десятки лет смыли все, что стояло когда-то между ним и этим нищим, а далекое прошлое, в котором время самые больные черты затянуло тусклым туманом, все-таки связывало их друг с другом. Связывало их и недавнее: эта глухая тайга, где металась больная дочь, и эта покаянная повесть, смягчавшая, казалось, его старый грех. И старику тоже становилось жаль нищего бесприютного бродягу, не посмевшего даже признаться той, кого послал ему какой-то святой случай, кого спасал, изнемогая, десятки лет искупавшего свой юный грех невозможно тяжелою долей. А с этой долей, так или иначе, опять-таки связывало его то, что в глухую ночь он крутил ему бессильно висевшие руки.
— Прости, господи, всё мы грешны! — набожно крестился старик, вспоминая эту давнюю-давнюю, полузабытую глухую ночь.— На ком греха нет?
Он вставал, зажигал свечу, надевал очки и брал какую-нибудь работу или книгу, потому что иначе, на поставленный так прямо вопрос, никогда не заживавшая рана начинала ныть особенно больно.
Приютили бы, пригрели у себя старого бродягу и отец и дочь, но довольно лет прошло, а Демьянов и след простыл. Ничто не говорило о нем, кроме памяти, а память говорит и о мертвых, и давно уже крестились и отец и дочь, вспоминая бродягу. Но в одну холодную октябрьскую ночь кто-то сильно постучал в ворота русановского дома. Кинулись на стук собаки, вышел встревоженный сторож и доложил затем хозяину, который только что было спать собрался, что какой-то странник его спрашивает. Екнуло сердце у Сидора Карпыча, велел он впустить странника и сам к нему вышел.
— Что скажешь, человек божий? — спросил он.
Поклонился в пояс странник, — молодой, здоровый парень был, — и ответил ему тихо:
— Бродяжка я, твое степенство, и другого с собой веду, старика хворого… Шибко спешили сюда, издалеча бредем, и совсем занедужил старик в пути, — помрет, видно… Меня к тебе послал, — покаянное дело, слышь, говорит, к тебе есть… Пустишь, что ль?
— Как звать старика? — спросил Сидор Карпыч, и губы его. дрогнул и.
— Демьяном звать, дочку твою нес из тайги,— ответил бродяжка, — недалече тута я оставил его…
Застучало сердце у Сидора Карпыча. Полез в карман, сунул деньги, не глядя, в руку бродяжки, приказал лошадь запречь и засуетился.
— Бери лошадь… Вези скорей!
Спала уже Марья Сидоровна и не слышала, как подъехал Демьян,— не будил ее пока отец. Ввели его под руки, — сам не шел уже,— и никто, поди, не признал бы в нем теперь прежнего мощного бродягу. Поседел как лунь, исхудал, одни кости да кожа остались, и совсем посинело худое лицо, ровно бы у мертвеца стало… Долго хрипела старческая грудь, долго не мог он отдышаться..
Выслал всех из горницы Сидор Карпыч и остался сам-на-сам с умиравшим.
— Ты ли Демьян будешь? — спросил он, всматриваясь в искаженные болезнью черты, и сердце его застучало особенно сильно.
— Я самый, я, благодетель мой, — прохрипел тот и остановился.— Не признаешь, что ли?
Сидя, он старался поднять голову, но голова плохо держалась.
— Трудно признать! И меня, поди, не признал бы ты сразу, — много, чай, времени-то ушло,— говорил Сидору Карпыч, стараясь казаться бодрым, хотя что-то больное уже сжимало ему горло. — Что же с тобой, Демьянушка?
— Час мой пришел, — прохрипел опять Демьян, трудно было ему говорить,
— Бог милостив…
Как бессильная висела его голова, и тихо покачал ею бродяга.
— Пришел час, благодетель, — хрипел он. — Бродяга, как и зверь лесной, час свой чует… Оттого и прибрел я… С покаянным делом прибрел к тебе, благодетель… Сними с меня грех мой!
И, хватаясь бессильными руками за Край сиденья, он силился согнуть свои слабые колени. Полудетский плач вырвался из его хрипевшей груди и судорожными всхлипами громко раздавался в царившей тишине… Сидор Карпыч не сдерживал уже слез и, обняв его плечи дрожавшими руками, старался успокоить.
— Пусть господь тебя прощает, — говорил он, — а мне нечего прощать тебе, — все мы грешны, Демьянушка, все! Много нес ты, много терпел, — зачтет тебе господь…
Новым усилием Демьян двинулся с места и упал бессильным пластом ниц на землю. Слабыми руками он хватал его ноги, а бессильными от хрипа и плача устами старался вымолить прощение. Эти уста говорили что-то неясное о муке, о чьей-то жизни, загубленной в остяцкой юрте.
— И ее загубил… Не загибла б, кабы не я! — несвязно вырывалось у него вместе с хрипом.
Но Сидор Карпыч понял. Бледный, как его рубашка, он склонился низко к рыдавшему бродяге и, судорожно схватив его за руку, почти крикнул ему голосом, в котором слышалась невыразимо больная мука:
— Не ты ее загубил, Демьян, а я… я… я… Слышишь? — Я за-гу-бил ее, окаянный! Гордость моя!
Но Демьян уже не слышал, он лежал неподвижным пластом в полуобморочном состоянии. Сидор Карпыч с людьми бережно перенес его на свою постель и послал за лекарем. Полупьяный лекарь нашел его в том же состоянии. Он пощупал пульс и объявил, что ‘поздно’.
— Кабы раньше, можно б еще поправить было… Ну, а теперь поздно, — до утра не доживет!
Но лекарь ошибся или не принял в расчет бродяжьей живучести. К утру Демьяну полегчало, он как будто пришел в себя. Большими темными глазами бродяга уставился в Марью Сидоровну, не отходившую от него весь остаток ночи, и, казалось, узнал ее. Когда она прикоснулась губами к его жесткой, морщинистой, бессильной теперь руке, эта рука дрогнула, а из глаз потекли слезы.
— Благослови ее, Демьян… И внучку благослови, — прошептал ему сквозь душившие его слезы Сидор Карпыч, подвигая Сашурку. — Благослови внучку-то!
Бессильная рука дрогнула еще раз, что-то неуловимее пробежало по губам, глаза вспыхнули и — потухли навеки.
Вот что бывает в глухой тайге и пустынной тундре! — говорят добрые люди.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые опубликовано в журнале ‘Русская мысль’ 1891, No 11—12, с подзаголовком ‘Рассказ из сибирского быта’.
Печатается по последнему прижизненному изданию: Григорий Мачтет. Силуэты. Т. II (новые повести и рассказы). Издание редакции журнала ‘Русская мысль’, М., 1893.
Сколько-нибудь существенных разночтений в этих двух изданиях нет.
Стр. 595. Ясак — подать, которую платили в Сибири так называемые инородцы. Другое значение слова — выкуп.
Стр. 611. Лобзай меня, твои лобзанья… цитата из стихотворения Пушкина ‘В крови горит огонь желанья’. Романсы на эти стихи написаны М. И. Глинкой, затем А. К. Глазуновым.
Стр. 622. Пантеизм — религиозно-философское учение, рассматривающее природу как воплощение божества.
Стр. 628. Жуир (от франц. jouir — наслаждаться, вкушать) — кутила, человек, гоняющийся за наслаждениями.
Стр. 640. Колысать — качать, колыхать.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека