Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
‘Привел меня Бог видеть злое дело…’
I
Это был очень хороший вечер — теплый, тихий, задумчивый и грустный. Широкая равнина, окутанная вечерней мглой, засыпала тихо и мирно, за день ее утомили горячие ласки солнца, и теперь она, удовлетворенная и усталая, была охвачена только одним желанием — успокоиться, отдохнуть, уснуть… А на небе зажигались одна за другой кроткие и грустные звезды, задумчиво и любовно глядевшие на землю…
В поле мелодично перекликались перепела и монотонно дергал свою единственную ноту коростель. И эти звуки не нарушали общей гармонии, не тревожили засыпающей степи,— они, такие родные и близкие ей, казалось, убаюкивали ее и делали общий колорит картины еще более грустным и мирным.
На деревне прозвенела было нескладная рулада гармоники, но тотчас же смолкла, как будто поняв свою неуместность и сконфузившись.
Мы — земский доктор, и я, студент, исполняющий обязанности его помощника,— сидели на выходившем в поле крыльце своей больнички, расположенной у околицы маленькой степной деревеньки, и думали. Я был молод, и потому мне хотелось любви и счастья, и я думал, что моя молодость проходит очень грустно и скучно и что ее, мою молодость, может согреть и оживить одна только женская любовь. А доктор? Он был тоже не стар и тоже, вероятно, думал о близкой женщине, о любви.
Мы сидели и молчали. Ночь надвигалась бесшумно и: незаметно. Только темнее становилась степь да ярче разгорались звезды.
— Ночь…— неожиданно констатировал факт доктор.— Как тихо… и как грустно… В хорошие летние ночи как-то яснее и потому больнее чувствуется, что жизнь уходит… Ужасно грустно… Вы когда-нибудь испытывали такую грусть, такую тоску, когда не разберешь, тоска это или физическая боль в груди?
— Да. Испытывал.
— Ужасно грустно… Какая-то глупая, беспредметная тоска… Вы когда-нибудь любили?
— Да. Впрочем, еще гимназистом, глупо.
— У меня и того нет. Всю молодость проморгал… Гимназистом и студентом рачительно занимался, бегал по урокам, врачом — работал так, что не до любви было. А теперь вот жаль… и кажется, что молодость погибла… Да, выражение ‘погибшая молодость’ не всегда кажется пошлым… Что может быть ужаснее одиночества?.. Ужасная тоска… Впрочем, все это происходит, вероятно, оттого, что устал я и в дело не верю.
Он помолчал.
— Я десять лет таскаюсь вот по таким норам,— он показал на деревеньку,— идее служу, ‘оздоровлению деревни…’ Как это пошло и глупо!.. Им просто хлеба надо, а не наших жалких микстур. Мы вместо хлеба даем им не камень, что было бы откровеннее и честнее, а черт знает что… На что я ухлопал эти десять лет, лучшие десять лет моей жизни? Черт возьми, и я ведь имею право на личное счастье, право любить, не быть одиноким… Ужасно грустно… Слышите, как перепела кричат?.. А понимаете вы, о чем они кричат?.. Вот крикнул самец — и страстно, и немного нетерпеливо… А вот отвечает ему самка. Слышите, как у ней это выходит томно и нежно?.. Чем не ‘песнь торжествующей любви’, а?
Он замолчал. А ночь плыла, торжественная, спокойная, грустная…
…Вдруг где-то близко-близко раздался странный и страшный крик. Кто-то, зверь или человек, крикнул протяжно и пронзительно,— и в этом крике было и какое-то дикое торжество, и смертельный ужас. Крик пронесся над степью и замер вдали. Звезды тревожно задрожали, в все звуки ночи притихли.
— Что такое? — вскочил доктор.
Крик повторился — такой же страшный и непонятный. Было ясно, что кричат в деревне, где-нибудь недалеко от больницы.
— Фу, черт, какой ужас…— пробормотал доктор.— Что бы это могло значить? Как будто это в деревне…
Мы обернулись к деревне и напряженно всматривались в темную кучу крестьянских изб. Послышался топот босых ног по гладкой дороге,— и из улицы деревни показалась какая-то белая фигура. Она быстро приближалась к нам, и, когда она была уже совсем близко, мы увидели, что это бежал изо всей мочи нагой человек. Он вихрем пронесся мимо нас, нагнув вперед голову и неистово махая руками. Бежал он по дороге, ведущей в степь, и быстро исчез в темноте ночи…
А тем временем и в деревне началась какая-то суматоха: до нас долетели обрывки торопливого и испуганного говора, стук открываемого окна, скрип ворот. Из этого хаоса звуков опять отчетливо выделилось шлепанье босых ног по накатанной дороге,— это бежало несколько человек по тому же направлению, по которому пробежал и голый. Когда толпа сравнялась с нами, кто-то из нее крикнул:
— Не видали?.. Не пробег?..
— Пробежал.
— Куды?.. Туды?..
— Да, по дороге. Кто это такой?
— Бешеный убег.
И толпа пустилась бежать по дороге.
— Какой бешеный?! — крикнул вдогонку доктор, но ему не ответили.— Какой бешеный? — повернулся он ко мне.— Я никакого бешеного в деревне не знал.
Все это продолжалось каких-нибудь две-три минуты. Затем опять наступила тишина, и опять в степи задергал коростель, и перепела возобновили прерванную беседу. Но вот из деревни показалась новая толпа крестьян. На этот раз шли тихо, возбужденно и громко разговаривая. Кто-то нес фонарь, неверный и трепещущий свет которого придавал толпе вид фантастического пестрого пятна на фоне черной ночи. До нас доносились обрывки разговора.
— Ему бес помогает,— возбужденно и торопливо говорил чей-то старческий голос.— Говорил я, приковать надо. А то вот теперь, поди, лови его… Набедокурит где-нибудь, а кто в ответе? Обчество,— почто не блюли.
— Обчество не при чем,— отвечали ему спокойно и рассудительно.— Кузьма виноват, с Кузьмы и спрос.
— Ну, чего там зря болтать,— перебил новый голос.— Прикуй или не прикуй — с бесом не совладать.
— Ох, прогневали мы господа бога…
— Беда…
Доктор и я подошли к толпе. Крестьяне остановились и замолчали. Их было человек десять. Все они были без шапок и босые, в одних рубахах и портах. Они, вероятно, только что вскочили с постелей и не вполне еще успели очнуться от тяжелого и крепкого сна после длинного трудового дня.
— В чем дело? Кто это пробежал? — спросил доктор.
Крестьяне молчали. Старик, стоявший впереди с фонарем в руках, что-то пробормотал было, но осекся и уставился глазами в землю. Толпа, казалось, была в затруднительном положении и не знала, как ей выбраться из него. Наконец, кто-то нашелся:
— Так это… Убег тут один…
— Да кто ‘убег’, я вас спрашиваю?! — уже с оттенком раздражения в голосе крикнул доктор.
Толпа казалась пойманной с поличным. Крестьяне смущенно переминались с ноги на ногу, кашляли, вздыхали.
— Да так… Один тут человек…
И опять молчание. Кто-то вздохнул громко и глубоко, ему ответили тем же, еще и еще.
— Ох, грехи наши…— пробормотал старик с фонарем.— Пожалуй, на спокой пора… Поздно… Прощевай, ваша милость.
Он поклонился доктору, то же проделала и вся толпа и быстро повернулась назад.
— Нет, ты, брат, постой,— ухватил доктор старика за рукав.— Говори, в чем дело. Все равно узнаю — не сегодня, завтра… Не чужой я вам, черт вас дери…
— Оно точно что… Так что…
Толпа остановилась. Старик поставил фонарь на землю, высморкался и обтер руки о штаны. Мы ждали.
— Безумный убег,— проговорил, наконец, он.— Иван Петров. Кузьме, значит, брат… Старшой брат.
Я знал Кузьму Петрова, но существования его брата, да еще сумасшедшего, я и не подозревал.
— Разве у Кузьмы Петрова есть брат?
— Есть. Он, значит, и убег… Подрыл, значит, под дверь нору и убег.
— Сумасшедший, ты говоришь?
— Да… Бешеный, значит… Так что не в своем уме.
Доктора, видимо, происшествие очень заинтересовало.
В этой деревне с какими-нибудь 50—60 дворами он жил уже второй год и знал решительно всех ее обитателей от мала до велика. А с Кузьмой Петровым он был уже совсем на короткой ноге: Кузьма много лечился, доктор очень часто бывал у него в избе и очень охотно и часто говорил с ним. Этот угрюмый и молчаливый мужик, живший очень замкнуто, очень интересовал его. Интерес к Кузьме могло возбудить одно то обстоятельство, что в нашей деревне, население которой составляли сплошь отчаянные пропойцы, он один был трезвенником. Словом, доктор был очень хорошо, до мельчайших подробностей знаком с жизнью и всей деревни вообще, и Кузьмы Петрова в частности,— и вдруг оказывается, что в деревне живет сумасшедший, которого запирают и о котором доктор решительно ничего не знает, и притом живет у Кузьмы… Было ясно, что сумасшедшего прятали, и только его побег выдал и его и крестьян.
Старик отвечал сначала на наши вопросы крайне неохотно, туманно и сбивчиво, но потом, когда доктор убедил его, что теперь все равно нам все известно и скрывать дальше не имеет смысла, он сделался более разговорчивым. Оказалось, что Иван Петров сошел с ума два года тому назад, а так как он буянил и был опасен, его заперли.
— Ну, конечно, держали в секрете,— рассказывал старик,— а то ведь упрятали бы его в желтый дом… Совсем бы человеку капут был.
— Почему, ‘капут’? Там лечат.
— Оно, конечно, лечат, а только что… Нехорошо в сумасшедший дом бешеных сдавать… В ем, в бешеном-то, бес сидит, а мы его в сумасшедший дом. Как же можно!.. Тут мы, може, его и отчитаем, а в сумасшедшем доме чего уж и ждать. Был тут у нас один бесноватый, годов пять назад… Не уберегли — становой усмотрел. Ну и забрали в сумасшедший дом. Потом, слышим, через две недели без покаяния помер, а евонного отца да брата в каторгу ни за что, ни про что закатили,..
— Как в каторгу? За что?
— Били, говорят. А как его не бить? Не его били, беса били… Мы-то так это самое дело понимаем: не за бешеного сослали, а за беса. Слуги бесовские подвели.
— И Ивана били? — спросил я.
— Не Ивана били, беса били… Беса выгоняли… И отчитывали, и били, и крест накладали. Уж оченно в ем бес упрямый… Не простой, должно.
— Где же вы его прятали?
— В хлеву. Наше дело бедное, другого подходящего места нету… Да ему, Ивану-то, все равно ведь,— нешто он теперь что понимает? Опять же беса держать в горнице не гоже.
Мы решили посмотреть хлев, в котором сидел сумасшедший. Старик повел нас к избе Кузьмы Петрова. Толпа шла за нами. Деревня проснулась вся,— в окнах мелькали огни, на улице толпился народ. К толпе, которая шла за нами, присоединялись все, кто попадался навстречу, и, когда мы вошли на двор Кузьмы, народу набралось так много, что двор не вместил всех,— больше половины осталось за воротами. На дворе запрягали в телегу лошадь.
Старик подвел нас к низенькому и маленькому дощатому хлеву, находившемуся в глубине двора. Он отворил дверь, вошел в него с фонарем, а за ним вошли и мы. Нашим глазам представилась такая картина. Маленькая в две-три кубические сажени клетка, сколоченная очень крепко из толстых досок, прибитых к массивным столбам по ее углам, была донельзя загрязнена и запакощена. Больного не выпускали из нее даже для отправления известных потребностей, и потому весь пол был покрыт экскрементами — хлев, должно быть, не чистили по крайней мере три-четыре месяца. Хлевы, в которых держат скотину, показались бы очень приличными жилищами в сравнении с этой ужасной норой. Зловоние в хлеве было невыносимое — и только теперь я сообразил, чем объясняется тот тяжелый запах, который был на дворе Кузьмы Петрова и который я замечал и раньше… На полу валялся обгрызанный кусок хлеба, весь выпачканный. Посередине хлева в землю был вкопан невысокий столбик, к нему была привязана короткая и толстая веревка.
— Это зачем? — указал доктор на столб и веревку,
— Бешеного привязывали,— объяснил старик.— Приковать надо было… Нешто веревкой беса удержишь? Ишь, как перегрыз.
Он поднял конец веревки. Он был весь измочален,— видно было, что недешево стоило сумасшедшему перегрызть веревку.
Под дверью, ведущей в хлев, была выкопана свежая яма, позволявшая выбраться из него даже когда дверь была заперта. Комки свежей и черной земли можно было видеть во всех углах хлева. Сумасшедший, очевидно, работал с неистовой поспешностью и усердием. Никакого орудия, которым можно было бы выкопать яму, не валялось поблизости,— работа производилась голыми руками… В одном углу была отодрана от столба доска — и на ней я заметил следы крови…
— И давно его тут держали? — спросил доктор.
— Без малого два года.
— И зимой?
— И зимой.
Зимой в хлеву, вероятно, было невыносимо холодно: его дощатые стены не могли служить защитой от мороза.
— Однако… Как же он не замерз?
— Снегу, значит, снаружи-то нагребли… Под снегом оно тепло… Дюже тепло… Зимой-то он, ровно медведь, в берлоге жил.
Доктор молча повернулся и пошел со двора. Я шел за ним. В воротах он остановился и крикнул толпе:
— Как поймают, пусть приведут в больницу. Там ему пока будет помещение.
Мы шли сначала молча. Ночь была темная, но в ней уже не было прежнего спокойствия,— поднялся ветер, звезды скрылись за набегавшие облака.
— Это черт знает на что похоже,—заговорил доктор.— Толкуют, кричат о деревенском семейном патронаже для душевнобольных, как о наиболее рациональном способе их призрения… Это при таких-то воззрениях народа на болезнь. Оно, может быть, где-нибудь в Англии, в Голландии и хорошо, а у нас… у нас возможен только такой патронаж, какой мы видели… И это ведь не здесь только так ‘пользуют’ больных,— это везде, по всей России. Воображаю, сколько сидит теперь, вот сейчас, когда мы с вами перепелов слушаем и толкуем о женской любви, как о необходимом условии сносной жизни, сколько сидит на цепях, на веревках, в ужасных помещениях несчастных ‘бешеных’!.. Ведь и в газетах часто встречаются описания подобных этому фактов. И если вы читали эти описания, вы помните, что везде ‘бешеные’ открывались случайно. Сколько их еще ждет своего случая… Нет, какой уж у нас патронаж… А помните вы дурака Ерошку? Этот Ерошка, страдавший тихим помешательством, бродивший по деревням и питавшийся подаянием, месяца два назад утонул в луже посредине нашей деревни: его напоили мертвецки пьяным потешавшиеся над дурачком мужики…
Доктор сделал паузу в полминуты и, неожиданно повернувшись ко мне, тихо произнес:
— И мы с вами жестоко ошиблись,— народу нужны не врачи… Ему нужна не микстура, а хлеб и знание, а мы только отнимаем у него этот хлеб… И причин сему — легион.
Когда мы пришли к себе, я долго не мог уснуть. Вопиющее безобразие и нелепость ужасной конуры и ужасного существования ‘бешеного’ человека мучили меня, требуя себе объяснения и оправдания. Не находя их, я пытался убедить себя, что ‘я тут ни при чем’, но… факт грозно и неумолимо стоял перед моей мыслью, как холодный и жестокий заимодавец, настойчиво сующий мне свой вексель, подлежащий немедленной оплате и не допускающий ни малейшей отсрочки… И я никак не мог отвязаться от ужасных, похожих на кошмар, образов, которые рисовала мне фантазия,— и неожиданно вспомнил другой случай, аналогичный этому и не менее ужасный.
Это было в противоположном углу России — на глухом севере, куда меня занесла моя страстишка странствовать и наблюдать. Как-то в зимний вечер, в жестокий мороз, сковывавший все живое, всякое движение, даже самую мысль, мне пришлось с случайным спутником остановиться на ночлег в глухом, но довольно большом селе. Помню, что мы долго не могли заснуть в душной, снабженной с избытком жалящими и кусающими насекомыми комнате, и только было начали забываться, засыпать, как нас разбудила какая-то глухая возня за стеной. Там точно боролись или дрались несколько человек. Были слышны и иные звуки, похожие на подавленные крики и стоны… Мы решили узнать, в чем дело. Нам это недешево стоило — нас ни за что не хотели впустить в комнату, откуда доносились подозрительные звуки. Когда мы, наконец, проникли в нее, мы увидели мрачое, сырое и зловонное помещение. Оно было наполнено тяжелым и вонючим дымом, от которого слезились глаза и было трудно дышать. Было очень холодно,— стекла в окне были разбиты в нескольких местах и заткнуты грязными и замерзшими тряпками…
На полу лежал, распластавшись всем телом, человек, покрытый грязным и жалким отрепьем. Вокруг пояса он был обвязан веревкой. Два конца ее были привязаны к кольцам, ввинченным в противоположных стенах. Это позволяло привязанному делать всего лишь два-три шага вдоль комнаты…
Оказалось, что перед нами был ‘бешеный’ и что сейчас ему производили одну из многочисленных операций изгнания беса — ему прижигали железом пятки…
Я живо помню крепкую и сильную фигуру старика-раскольника, хозяина дома и отца ‘бешеного’. Он смотрел на нас горящими злостью глазами и злобно шамкал:
— Ваше дело… Антихристову печать наложили на сынов… Одного потом в солдаты забрили, а другой — вот… Ваших рук дело, любуйтесь…
II
На другой день утром, до обычного приема больных, мы освободили и приготовили для ‘бешеного’ небольшую комнату, которая служила помещением для аптеки. А аптеку перевели в мою комнату. Больничный сторож тем временем сходил в деревню узнать, привели или нет больного, и вернулся с отрицательным ответом.
— Теперь его не поймать,— добавил он к своему рапорту.— Что беса поймать, что бешеного — все едино.
— А ты знал, что на деревне есть сумасшедший? — спросил его доктор.
— Знал… У нас все обчество уговор составило — не выдавать… А мы, можно сказать, с Иваном Прохорычем дружки были.
— Значит, ты знаешь, как он и с ума сошел?
— Да кто его знает, как… Кто говорит, от пьянства, кто — от дурной болести. А по-моему — горд был, ну, ангел господень и отступился, бесу-то, значит, слобода… Чего-чего с ним только ни делали, чтобы беса выгнать, денег сколько на него рассорили — страсть! Из Обиралова чтеца выписывали, один он двадцать рублев сгрел. А проку никакого: читал, читал, не мог отчитать… А жаль мужика-то,— молодой еще человек, сорока годов ему нету… Вот она, гордость-то наша.
— Что же, у него семья есть?
— Жена евонная в монастырь опосля этого случая ушла, а детей у него нет — мертвыми все рожались… Ох, господи, господи…
После приема больных пришел в больницу старик, который вчера показывал нам хлев. Он спросил доктора и, когда его впустили в нашу комнату, брякнулся ему в ноги.
— Не губи, ваше благородие…
— А разве я собираюсь губить кого-нибудь? — засмеялся доктор.
— Не губи, ваше благородие… Всем миром просим — не губи…
— Вот заладил… Говори толком, что тебе надо?
— А насчет бешеного… Не выдай, кормилец… По гроб жизни…
Оказалось, что старик пришел просить от лица крестьян не выдавать их тайну и не настаивать на том, чтобы сумасшедший был отправлен в больницу. Крестьяне боялись повторения того случая, о котором нам рассказывали вчера, и не хотели беспокаянной погибели ‘бешеного’ и возможного наказания его родственников. Кроме того, боялись, что и все ‘обчество’ за укрывательство помешанного может подвергнуться наказанию.
— Ну, ‘обчество’-то тут не при чем,— заметил доктор.— А все-таки больного мы обязательно отправим в губернскую лечебницу. Дома, в хлеву, держать его нельзя, а у нас, в нашей больнице, для него нет места.
Это было сказано очень твердо, тоном, не допускающим возражений, но старик продолжал кланяться, упрашивать, обещал даже ‘благодарность’ и деньгами и живностью.
— Не обидь, ваше благородие… Заставь по гроб бога молить…
Разговор был прерван сторожем, который стукнул в окно с улицы и крикнул:
— Бешеного поймали!
Мы вышли на крыльцо. С раннего утра шел, не переставая, дождь, превративший дорогу в какое-то месиво и придавший обнаженной степи печальный и сиротливый вид. В полуверсте от нас медленно двигалась по дороге кучка людей, конвоировавших грязную и неуклюжую телеry. Заморенная кляча с трудом вытаскивала одну ногу за другой из грязи, низко-низко опустив голову. Все это шествие казалось необыкновенно печальным и жалким,— люди, без шапок, босиком, в одних рубахах и портах, насквозь промокли, озябли, устали и с трудом передвигали ноги. Их мокрые, съежившиеся фигуры были так же жалки, как и кляча с взъерошенной мокрой шерстью, с опущенной головой, с узкими боками, на которых резко выступали под натянутой кожей ребра… время от времени шедший впереди человек дергал лошадь за узду, кричал осипшим и злым голосом: ‘У-у, стерва!.. Но, окаянная!..’ — и бил ее по бокам длинной и толстой палкой. При каждом ударе кляча поднимала голову, делала усилие и дергала телегу, но тотчас же утомлялась и опять двигалась апатично и медленно.
— Эх, жисть наша,— вздохнул старик, созерцая картину. Процессия поравнялась с крыльцом больницы. Люди, лошадь, телега — все было забрызгано грязью.
— Привезли…— хрипло сказал Кузьма, шедший впереди всех. Он подошел к крыльцу и в изнеможении опустился на грязную и мокрую ступеньку. Это был дюжий мужик, смотревший исподлобья, угрюмо и дико.
В телеге, на сене, лежал ‘бешеный’. Его тело ничем не было покрыто, посинело от холода и дрожало мелкой дрожью. Оно совсем не походило на живое человеческое тело,— синее, грязное, покрытое местами кровью… Только дрожь, странная дрожь, начинавшаяся в конечностях, переходившая на все тело и исчезавшая, чтобы через полминуты снова проделать этот круг, показывала нам, что перед нами живой человек. Лежал он ничком, зарыв голову в сено, так что нам были видны лишь его спина и ноги.
Доктор подошел к телеге, пощупал ‘бешеному’ пульс.
— Скверно… Несите его в больницу.
Кузьма не тронулся с места. Он положил голову на руки и сидел, съежившись и покачиваясь из стороны в сторону.
Больного с трудом вытащили из телеги, взяли на руки и понесли в больницу. Его всклокоченная голова и руки безжизненно свесились вниз. Когда поднимались на крыльцо, руки, грязные, изможденные, покрытые кровью, задевали за ступеньки…
— Легкой,— заметил один из несших больного,— отощал…
Его внесли в приготовленную для него комнату и положили на спину на скамейку. Подушки не было, и потому его голова закинулась немного назад. Лицо было мертвенно бледное, безжизненное, исхудалое донельзя. Время от времени по нему пробегала короткая судорога, приподнимавшая углы губ,— и тогда казалось, что больной хочет улыбнуться.
— Далеко догнали? — спросил доктор.
— За Осиновым переездом… В болоте завяз.
До Осинового переезда было не меньше двадцати верст. ‘Бешеный’ пробежал это расстояние ‘единым духом’ и, смертельно измученный, как загнанная лошадь, упал в болото и уже не мог оттуда выбраться.
Ноги больного оказались израненными, исколотыми в кровь. На правой ноге большой палец был вывихнут. На всем теле было множество синяков, кровоподтеков, старых и свежих… Мое внимание остановили два больших рубца на спине, рубцы эти пересекались под прямым углом, и таким образом получался белый крест, резко выделявшийся на синей коже больного.
— Это у него отчего? — спросил я все еще торчавшего здесь старика.
— Кровяное крещение,— сказал тот важно.
— Что это значит?
— Кожу крест-накрест сымали… Никакой бес супротив этого не состоит… А в Иване, должно, сам Верзаул — и опосля креста не вышел.
Мы вымыли дрожащее тело больного и уложили его в постель. Когда он немного согрелся, он открыл свои мутные, безумные глаза и посмотрел на нас. Это был очень страшный взгляд,— безжизненный, леденящий…
Все время, пока мы возились с несчастным, крестьяне стояли тут же, в углу. С них натекла целая лужа, и, когда они пошли из комнаты, они оставляли за собой на полу отчетливо очерченные следы голых ступней. Старик остался, заявив, что он пока посидит с больным. А потом он заявил, что, как человек незанятой, он постоянно будет дежурить при ‘бешеном’, так как и у Кузьмы и у больничного сторожа и без того очень много дел.
— Да ты что, родня, что ли, ему? — удивился доктор.
— Нет, не родня… Для души это я.
Больничный сторож даже умилился.
— Доброй души человек,— толковал он нам потом.— Сидит дежурит, а ему этот самый Иван Прохорыч много неприятностей понаделал, когда молодой был… Дочь евонную, которая, значит, опосля того утопла, испортил, а самому старику бороду чуть не всю выдрал. Нуко-ся, кто другой нетто простил бы?
Когда, устроив больного, мы с доктором выходили из больницы (нам нужно было сделать в деревне прокол трудному водяночному больному), мы с удивлением увидели, что Кузьма все еще сидит на крыльце в той же самой позе, упершись локтями в колени и положив лицо на ладони. Оказалось, что он спал: бессонная ночь, погоня за братом и возня с ним так его измучили, что он заснул в неудобной позе, на крыльце, под холодным дождем…
— Кузьма, а Кузьма! — тронул его за плечо доктор.
Кузьма поднял голову, посмотрел на нас бессмысленными глазами, что-то промычал, медленно поднялся и, шатаясь, пошел прочь, но не в деревню, а в поле.
— Куда ты? — крикнул ему доктор.— Кузьма!.. Куда, мол, ты?
Тот остановился, опять посмотрел на нас, махнул рукой. Он только теперь пришел в себя.
— Где Ванька? — спросил он и, не дождавшись ответа, прибавил: — есть смерть охота.
Мы вместе с ним пошли в деревню. Было грязно, сыро и холодно. Кузьма дрожал.
— Лето, а какой холод,— сказал он.— Не к добру все это… Приковать надо было… Говорили люди, да жалко было.
III
‘Бешеный’ был очень слаб. Ему чересчур дорого обошлось его минутное торжество — недолгая свобода. Его, вероятно, утомило уже возбуждение перед побегом, копанье ямы, и его побег казался подвигом, превышающим человеческие силы. Это напряжение нервной системы, всего организма не могло обойтись ему даром. Кроме того, он очень серьезно поранил ноги и сильно избил свое и без того избитое и больное тело. А что оно было избито и раньше, о том красноречиво говорили многочисленные синяки всевозможных оттенков и, следовательно, возрастов. Судя по ним, несчастного ‘бешеного’ били систематически, изо дня в день, настойчиво и усердно изгоняя из него беса… Веревка, которой привязывали его к столбу, оставила на его туловище ужасный след, целый ряд идущих вокруг пояса гноящихся и рдеющих язв. Одна боль от этих язв, постоянно раздражаемых веревкой, могла привести его в крайнее исступление.
Крестьяне, в том числе и Кузьма, упорно отрицали побои, а крест на спине больного объясняли нелепой и невозможной случайностью,— это, мол, сделали больному еще в молодости, в драке…
Больной проснулся только на другой день к вечеру. Его накормили, причем, к великому удовольствию доктора, он ел с изрядным аппетитом. Поев, он хотел было встать с постели, но не мог,— свежие ссадины на ногах и вывихнутый палец, повидимому, очень болели. Полежав спокойно и молча с полчаса, он вдруг заговорил, но так невнятно, что я не мог уловить ни одного слова. Говорил он точно в пространство, ни к кому не обращаясь,— очевидно, он так думал, и не мог думать молча.
— Неприятное зрелище,— сказал, глядя на больного, доктор.— Сломалась драгоценная и сложная машина, где-то в глубине механизма выпал винтик или покривилось колесо, а движущая сила все еще работает… И колеса вертятся, машина работает, но бестолково, нескладно, нелепо… А поврежденное колесо все более и более выходит из нормального положения, тянет за собой другие части механизма — и машина работает все бестолковее, пока, наконец, не встанет… Здесь это, впрочем, не скоро случится,— он еще месяца три протянет… Удивительно крепкий организм,— такая встряска для всякого другого была бы смертельной… Если бы его во-время правильно лечить, можно бы достичь очень хороших результатов.
Решено было выждать несколько дней, чтобы больной немного поправился, и тогда отправить его в земскую психиатрическую лечебницу. Отправка эта представляла очень серьезные затруднения. Через полицию отправлять больного было неудобно, так как в таких случаях буйные больные, по словам доктора, доставляются в лечебницу в ужасном виде (с ними не церемонятся дорогой), а отрывать от дела кого-нибудь из здешних крестьян не хотелось. Пришлось остановиться на такой комбинации: решили, что повезем больного Кузьма и я. Мне все равно скоро нужно будет уезжать отсюда, а Кузьме тоже не миновать ехать.
Кузьма сначала и слышать не хотел об отправке брата в городскую лечебницу. Он несколько раз приходил к нам в больницу просить доктора отдать ему брата, приходила и его жена, плакала и умоляла ‘не губить’. Боялось чего-то и ‘обчество’,— доктору стоило много труда убедить крестьян, что ‘обчеству’ ничего не будет. Так как доктор был упрям и настойчив, и так как эту черту его характера все прекрасно знали, то в конце концов все устроилось по нашему желанию, и мой отъезд с Кузьмой и ‘бешеным’ был вопросом очень недалекого будущего.
Так как физические силы больного восстанавливались довольно быстро, мы решили свезти его возможно скорее, потому что при полном восстановлении его сил опять наступил бы период возбуждения, итогда перевозка больного оказалась бы очень сложным и мудреным делом. А пока больной был очень спокоен, и вся его деятельность заключалась в том, что он без умолку болтал несвязный вздор и не переставая перебирал руками край одеяла. Была попытка убежать, но очень скромная и мирная,— с больным справился один дежуривший при нем старик.
Накануне отъезда, утром, Кузьма привел в больницу какого-то старичка с редкой, точно выщипанной бороденкой, плешивого и с бельмом на глазу.
— Дозвольте, барин, последнее средствие сделать,— обратился Кузьма к вышедшему к ним доктору.— Старичок средствие знает.
— Точно, знаю средствие,— прошамкал старик.
— Какое средствие?
— Нечистого, стало быть, выгнать… Вода с гвоздя господня и особенная молитва. Для нечистого — смерть… Особенная этой воде сила супротив него дадена.
— Какая вода с гвоздя? Что за вздор?— возмутился было доктор.
Я вмешался в разговор и сказал ему, что в Москве в Успенском соборе, действительно, раздают или продают такую воду,— ‘воду с гвоздя от креста господня’.
— Так точно,— поддакнул мне старик.— Этой самой водой беса выгнать — плевое дело… Одно — дорогая…
Доктор сначала и слышать не хотел о ‘последнем средствии’, но так как отправка больного в лечебницу была для Кузьмы равносильна окончательному торжеству вселившегося в брата беса, он не мог в конце концов устоять против просьб. Кузьма, крепкий и суровый мужик, из холодных глаз которого, казалось, никакое горе не могло выжать ни слезинки, не раз плакал о брате, не стесняясь даже нашего присутствия… Ему казалось, что только по его оплошности, непростительной оплошности, ‘бешеный’ брат был открыт нами и теперь неминуемо попадет в сумасшедший дом, то есть прямо в загребистые лапы антихриста. По его понятиям, если б он убил брата, изгоняя из него беса, это было бы неизмеримо меньшим грехом, чем тот, который он сделал, упустив ‘бешеного’. И отчаяние его было так велико, что доктор не мог не сделать маленькой уступки предрассудку и позволил старичку, которого Кузьма почему-то называл дядей Раком, применить ‘последнее средствие’, конечно, под условием не делать над больным никаких насилий.
Дядя Рак заперся один в комнате с больным. Сидел там более часу и все время, судя по доносившимся до нашего слуха звукам, бормотал какие-то молитвы. Ему вторил больной, который на этот раз говорил более возбужденно, чем всегда. Должно быть, присутствие возле него незнакомого старика его немного раздражало, и под конец сеанса он стал очень настойчиво требовать:
— Убирайся ты… Уйди ты…
Эти восклицания сопровождались очень крупными и энергичными ругательствами.
Дядя Рак вышел от больного обескураженным.
— Бес зело силен и упрям,— объяснил он свою неудачу.— Не иначе, как сам Верзаул… Один Верзаул гвоздевой воды не боится…
Вечером пришла монашка, жена ‘бешеного’. Проститься с мужем, даже взглянуть на него она не пожелала — из боязни, что бес перейдет из мужа, все равно уже обреченного на погибель, в нее. Она только попросила позволения поговорить с дежурившим при нем стариком. Говорили они очень долго, монашка плакала, о чем-то просила старика и, должно быть, только тогда отпустила его, когда настояла на своем. Ушла она с довольным, хоть и попрежнему печальным видом. Потом пришел Кузьма тоже о чем-то секретно беседовал со стариком и тоже ушел домой более спокойный, чем прежде. Мне нужно было повидаться с ним, условиться относительно часа выезда назавтра, а он ушел, видимо, стараясь избегнуть встречи со мной. Я послал за ним сторожа, но Кузьма велел передать мне, что утро вечера мудренее. Было ясно, что составился какой-то заговор и что, кроме воды с гвоздя госпрдня, нашли ‘новое средствие’. Но таинственность поведения окружающих больного лиц мне казалась очень подозрительной, и потому мы с доктором решили, что при больном эту последнюю ночь будет дежурить не старик, а больничный сторож.
Было уже довольно поздно, около одиннадцати часов вечера, когда я явился со сторожем в комнату, где находился больной. Он, казалось, спал,— лежал очень спокойно и не болтал. А старик стоял в углу на коленях и усердно, стукаясь лбом об пол, молился. Он не заметил, как мы вошли, и при нас продолжал шептать свои молитвы и, точно торопясь, отвешивал поклон за поклоном.
— Спиридон Афанасьич! — окликнул его сторож. Старик вздрогнул от неожиданности и очень быстро, совсем не по-стариковски, вскочил на ноги. Наш неожиданный визит, видимо, очень смутил его. Я объяснил ему цель нашего прихода и, разговаривая, подошел к больному. Мне хотелось пощупать его пульс.
— Не трожь! Не трожь!.. Спит он, не буди,— заволновался старик.
— Ничего, я тихонько…
Старик бросился ко мне — вероятно, с целью помешать мне посмотреть больного. Это меня очень удивило, но когда я взглянул на больного, я понял, в чем дело. Лицо ‘бешеного’, удивительно кроткое и спокойное, хотя и мертвенно бледное, не имело на этот раз дикого и бессмысленного выражения. Оно, похудевшее, с страдальческими морщинами и складками на лбу и на щеках, дышало таким счастьем, какое может дать лишь успокоение после нескольких лет беспрерывных физических и нравственных страданий. Такое умиротворенное, блаженное лицо может быть только у мертвых… Я взял руку ‘бешеного’,— она была холодна и безжизненна, пульс не бился.
— Никак помер? — спросил сторож.
Это было очень странно: ‘бешеный’ физически довольно хорошо поправился за последние дни, и мы никак не могли ожидать такого быстрого исхода. Это обстоятельство, с одной стороны, и странное поведение старика — с другой, внушали очень неприятное и тяжелое подозрение. Уж не сделали ли чего с ‘бешеным’ старик и Кузьма?
Пока я смотрел на мертвого, старик незаметно исчез из комнаты. Это тоже казалось подозрительным.
Я послал сторожа за Кузьмой. Тот пришел угрюмый, но спокойный.
— Божья воля,— буркнул он, когда я показал ему на труп.— Его теперича можно к нам перенесть?
Он избегал смотреть на меня и на мертвого и, получив утвердительный ответ, тотчас же ушел. Через полчаса он явился с тремя крестьянами. Они положили труп на носилки, сколоченные на живую руку, покрыли его рогожей и понесли. Сторож с фонарем посветил им с крыльца.
Шел мелкий, совсем осенний дождь,— ненастье все еще продолжалось. Было темно — так темно, как бывает только в беспроглядные осенние ненастные ночи. Ветер задул фонарь, и четверо крестьян с носилками на плечах точно нырнули в темноту. Шли они молча, тяжело шлепая по грязи.
Я, несмотря на поздний час и ужасную погоду, прошел к доктору. Он еще не спал.
— Да, дело нечисто,— сказал он, когда я ему сообщил о смерти ‘бешеного’ и о своих подозрениях.— И нам с вами представляется такая дилемма: или оставить все без последствий, сиречь укрыть преступление, или закатать всю эту компанию, куда Макар телят гоняет… Если поступить согласно нашим чиновничьим обязанностям, мы должны донести, иначе мысовершим преступление по должности, а если рассуждать ‘по человечеству’, надо укрыть… Они ведь уверены, что сделали доброе дело, и, пожалуй, проявили даже некоторый героизм в этом деле: риск попасться был им, поди, великолепно известен. А уж они во всяком случае не виноваты в том, что так запутались в суевериях, в предрассудках… Так как же, товарищ, заявим подозрение или нет?
Я не мот колебаться в решении: одно то соображение, что Кузьма всегда мог развязаться с братом, заявив полиции о его сумасшествии, и тем не менее целых два года мучился с ним и решился на преступление вовсе не из боязни наказания за истязания брата (о, в этом можно было быть уверенным!),— одно это соображение могло заставить меня ответить доктору:
— Нет, конечно…
— Руку, товарищ…
Это вышло немного торжественно, но ведь и мы рисковали.
Мы решили попытаться поговорить с Кузьмой начистоту, в надежде узнать наверняка, есть преступление или нет. И нам так хотелось выяснить это, что мы пошли к нему сейчас же, поздней ночью.
В избе Кузьмы, когда мы добрались до нее, был свет. Доктор стукнул в окно.
— Кто там? — спросил изнутри чей-то голос.
— Это мы… Доктор…
— Сейчас.
Нас впустили в избу только после четверти часа неприятного ожидания на грязной улице, под дождем.
Покойник лежал уже прибранный на столе. В его изголовье горели три тоненьких свечки. В избе никого не было, кроме Кузьмы и старика. Они были очень смущены нашим посещением и молча стояли посреди комнаты, опустив головы. Молчание длилось минуты две,— доктор не знал, с чего начать разговор.
— Слушайте, братцы,— наконец, сказал он,— мы подозреваем, что вы отравили больного. Если вы скажете нам правду, мы никому об этом не заявим… Все будет шито и крыто.
Кузьма и старик ничего не ответили. Томительное молчание, напряженное, невыносимое, тянулось долго, долго…
— Вы меня знаете, братцы,— опять заговорил доктор,— коли я обещаю,— я сделаю… Если вы скажете правду, никто, кроме нас четверых, ничего не узнает.
И опять молчание…
— Отравили,— сказал, наконец, Кузьма глухо, почти шепотом {Считаю нужным заметить, что недоверие, проявляющееся иногда в таких ужасных формах, крестьяне (да и не они одни) питают лишь к психиатрическим лечебницам. Больницы другого рода, непсихиатрические, и их врачебный персонал, напротив, приобретают все больше и больше доверия со стороны народа. Это и понятно: вся их деятельность на виду, их польза очевидна, и потому всякие сомнения в добрых намерениях врачей исчезают очень быстро, и так же быстро сознается несостоятельность ‘своих средствий’ в сравнении с искусством врача. Забываются суеверия,- вера в печать Антихристову, под которой нужно разуметь знаки, остающиеся после привития оспы, поддерживается теперь почти исключительно ‘староверами’… С психиатрическими лечебницами дело обстоит иначе: во-первых, процент выздоровлений там так ничтожен, что крестьянину вполне позволительно сомневаться в их пользе, а во-вторых, то обстоятельство, что каждая из них обслуживает очень большой район и для жителей более или менее отдаленных от нея местностей кажется уже довольно таинственным заведением, дает возможность строить о лечебницах самые фантастические предположения.}.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту публикации в журнале ‘Русское богатство’, 1903, No 3.
В настоящем сборнике перепечатывается только первая часть повести, имеющая относительно самостоятельный, законченный сюжет. Во второй части положительный герой, через призму восприятия которого передаются явления действительности, осматривает сумасшедший дом, встречается с новыми людьми.