Былъ канунъ весенняго Николина дня. Темнло. Теплая, ласковая ночь, тихо обнимая своей черной пеленою все, что ни встрчалось у нея на пути, неслышно надвигалась изъ-за Днпра на Старую Лавру.
Дальнія и ближнія пещеры, сберегавшія въ своихъ темныхъ и сырыхъ подземельяхъ нетлнные останки первыхъ устроителей святой обители и созидателей ея славы, уже тонули въ ночномъ сумрак среди густой зелени, которая сплошь одвала дикіе крутые склоны высокаго лаврскаго берега. А въ потемнвшихъ лсныхъ заросляхъ совсмъ-совсмъ близко, чуть не надъ самыми усыпальницами строгихъ подвижниковъ и двственниковъ, робко и стыдливо звучали первыя соловьиныя псни.
Но вверху, на гор, гд стоялъ старинный лаврскій соборъ во имя Успенія Пресвятой Богородицы, и гд къ высокимъ лаврскимъ стнамъ вплотную придвинулись крпостные валы и мірскія постройки, еще не замерли отголоски дневной жизни и движенія. На высокой колокольн медленно погасали послдніе блдно-желтоватые отблески долгой и поздней весенней зари, и въ эти мгновенья вся Старая Лавра стояла, озаренная тихимъ, готовымъ померкнуть, отраженнымъ свтомъ.
По обширному монастырскому двору толпились или расхаживали цлыми вереницами, въ различныхъ направленіяхъ, несчетные богомольцы.
По временамъ въ гулкій шумъ шаговъ по каменнымъ плитамъ, въ тихій шелестъ одеждъ и смугный осторожный говоръ черезъ открытыя окна собора вливались разрозненные, безсвязные отрывки всенощнаго пснопнія. Суровый лаврскій напвъ, оставляя подъ тяжелыми, загроможденными сейчасъ лсами, сводами всю свою дикость и смятеніе, прилеталъ сюда, подъ открытое небо, тихимъ и гармоничнымъ, и въ немъ радостно дрожали вырвавшіеся на свободу нжные переливы малорусской народной псни.
Всюду здсь чувствовалось предпраздничное благоговйное настроеніе. Казалось, вся Старая Лавра жила сейчасъ напряженно особою, чуждою для остального міра, жизнью. Богатая врою давно умершихъ поколній, она ревниво берегла въ своихъ стнахъ тысячи врующихъ, пришедшихъ почтить память великаго святого, и, обвянная молитвенными звуками, встрчала надвигавшуюся ночную темноту строгая, высокая, въ своей вковой святости недоступная призрачному и мимолетному весеннему очарованію.
Страстная весенняя ночь, безпокойная отъ затаеннаго въ ней нелюдского говора и шума, тихо ползла между тмъ снизу наверхъ. Все ближе, все тсне сжимала она въ своихъ крпкихъ объятіяхъ и оба далекіе берега разлившейся рки, и цпи прибрежныхъ холмовъ горной стороны, строенія и деревья, лаврскія церкви и башни, крпостные валы и арсеналы — и все, что такъ рзко, такъ непохоже и чуждо было другъ другу еще такъ недавно при ясномъ дневномъ свт. Исчезали, изливались со тьмою монастырскія стны, а надъ ними и поверхъ ихъ, по-своему, тихо, уже шептались очнувшіяся отъ дневного забытья деревья, протягивая свои развсистыя, длинныя втви. Монастырскіе сады, гд въ хол и нг росли деревья, выходцы далекихъ странъ полуденнаго Востока, когда-то пересаженныя сюда вмст съ новою врою, тсно сплетались въ ночной тьм съ пышной лсною зарослью, искони покрывавшей прибрежные склоны, выступы и кручи.
И если подъ чернымъ покровомъ ночи обезцвчивалась веселая, нарядная одежда земли, то на смну яркимъ цвтамъ и причудливымъ обликамъ распустившихся деревьевъ просыпались яркія, радостныя, такъ же неисчерпаемо-разнообразныя благоуханія и псни… А на потемнвшемъ небесномъ свод загоралась, какъ всегда, блестящая, загадочная, еще не понятая никмъ на земл, картина вчности, сотканная изъ безчисленныхъ звздъ.
Въ природ начиналась своя торжественная, многозвучная всенощная, полная творческаго вдохновенія и восторга.
Вдругъ, въ эту нжную восторженную музыку весенней ночи ворвались, брошенные невидимою человческою рукою съ высокой лаврской колокольни, громкіе многогласные звуки благовста: долгая монастырская служба закончилась. Густая толпа монаховъ и богомольцевъ, расплываясь во вс стороны, быстро наполнила собою вс дорожки и выходы Лавры. Врующіе шли на ночлегъ, измученные и усталые, но растроганные, умиленные, бережно унося съ собой незабываемое настроеніе сладостнаго забытья, рожденное въ чуткихъ сердцахъ искреннею молитвою въ святомъ мст, гд развилась и окрпла когда-то новая вра ихъ предковъ.
И куда ни шли врующіе, всюду — за ними и впереди нихъ — несся торжественный праздничный благовсть. Гулкіе металлическіе звуки, какъ-будто заботясь о чистот и сил молитвеннаго настроенія, безъ жалости вытсняли и гнали, далеко прочь отъ лаврскихъ святынь, вкрадчивые голоса страстной, безстыдной весенней ночи. И святая Старая Лавра, словно очнувшись отъ обнявшаго было ее весенняго очарованія, — вся, каждымъ камнемъ своего помоста, всми своими могильными плитами и памятниками, сдыми стнами, башнями и церквами, — зазвучала въ отвтъ, гулко отражая, какъ огромный резонаторъ, привычные звуки своихъ колоколовъ и посылая ихъ въ теплый и чуткій воздухъ неспящей весенней ночи.
До самаго шумнаго города неслись они, властные и негодующіе, благовствуя и призывая къ молитв. На никго не слышалъ голоса Старой Лавры, тамъ, на новыхъ оживленныхъ улицахъ большого, боле стараго, чмъ сама Лавра, города, гд горло электричество, гд звенли трамваи, дребезжали экипажи, и гуляла нарядная, беззаботная толпа людей — и только одинокіе каменные гиганты, стоявшіе на высокихъ холмахъ красавца-города, чуть-слышно отзывались на родственный звонъ.
Зато безъ помхи, далеко за разлившійся Днпръ, неслись лаврскіе призывы, но и тамъ безслдно погасали въ мягкой зелени хвойныхъ лсовъ, — уже обезсиленные, уже побжденные ласковыми чарами ночи…
Звонъ смолкъ такъ же рзко и неожиданно, какъ и начался. И, какъ всегда, посл сильнаго шума, наступила чуткая, жадная до звуковъ, растревоженная тишина.
На затихшую Лавру вновь отовсюду неудержимо хлынули странные, неуловимые и обманчивые голоса весенней ночи. Неизвстно, какъ и откуда являвшіеся, они мучили своей многозвучностью ненасытное воображеніе людей, ушедшихъ отъ міра. То совсмъ ясно, такъ что можно было разобрать слова и напвъ, доносилась, должно быть съ Днпра, хоровая псня, то звучали обрывки далекой музыки. Порою, совсмъ близко, можетъ быть, въ самой Старой Лавр, раздавался заразительный женскій смхъ, слышался прерывистый шопотъ… И сильне припадали на ночной молитв святые подвижники, помощи искали у Всемогущаго Бога въ борьб противъ дьявольскихъ козней…
Ночь совсмъ опустилась надъ Старою Лаврой. Еще тсне сомкнулись потемнвшіе и обезлюдвшіе каменные великаны, разошлись по домамъ ближніе богомольцы и по своимъ келіямъ монахи.
Но долго еще т изъ дальнихъ богомольцевъ, что не успли заблаговременно устроиться или, опозднившись въ дорог, только-что прибывали къ святой Лавр, — долго еще бродили взадъ и впередъ около безмолвной и затихшей Лавры въ поискахъ за удобнымъ для недолгаго и немудраго ночлега пристанищемъ.
Ночная тьма скрыла отъ глазъ многоликій, разнорчивый и многоцвтный народный потокъ, который, вотъ уже сколько вковъ, непрерывно вливался и выливался изъ Старой Лавры. Но зато въ ночной тиши сталъ слышенъ шорохъ и шумъ, размывающій шумъ и плескъ этого народнаго водоворота, образовавшагося на святомъ мст, гд расцвла когда-то чудесами и подвигами повая побдоносная вра.
И, казалось, можно было чувствовать, какъ электризуются, сталкиваясь другъ съ другомъ, какъ ускоряютъ и замедляютъ свой бгъ, обмниваясь своими живыми силами и скоростями, безчисленныя частицы народнаго океана…
На небольшомъ балкон высокаго каменнаго зданія лаврской гостинницы, который, вися надъ садомъ, выходилъ къ Днпру, сидли трое, — двушка и двоею ношей. Они вмст были захвачены сегодня притягательной силой стариннаго людского водоворота и брошены на мгновенье въ его головокружительную, влекущую глубину.
Оба юноши были студентами духовной академіи — товарищи по курсу и неразлучные друзья. Одинъ изъ нихъ, Платонычъ — прозвище, которое быстро утверждалось за нимъ всюду, гд бы онъ ни появлялся, — былъ какою-то стихійной, безудержной натурой. Ему было тсно въ тхъ жизненныхъ рамкахъ, куда ставила его судьба, и вся жизнь его была полна смятенія и страсти. Не могъ онъ долго сидть на одномъ мст, спокойная жизнь ему претила, онъ бжалъ отъ полумонасшрской, полуказарменной обстановки академическаго житья и съ безумною щедростью расточалъ свои громадныя физическія силы въ отчаянномъ пьянств или въ самыхъ сказочныхъ ночныхъ похожденіяхъ…
Обычно Платонычъ являлся въ свою ‘aima mater’, главнымъ образомъ, какъ онъ самъ признавался, ‘стомаха ради’ и для ночлега, да и то зачастую ночевалъ гд-то, — а гд, пожалуй, онъ и самъ не всегда смогъ бы разсказать, до того необычна и причудлива была его жизнь.
Академическая инспекція пробовала было бороться съ такимъ страннымъ поведеніемъ Платоныча путемъ всяческихъ отеческихъ убященій, внушеній и угрозъ. Но посл напрасныхъ усилій, убдившись сама въ полной невозможности передлать мятущагося человка, махнула на него рукою и ограничилась пониженіемъ отмтки за поведеніе. Это поставило Платоныча въ очень выгодное положеніе: ему, не въ примръ прочимъ, стало сходить многое, за что на другихъ обрушивались неудовольствіе и гнвъ начальстаа.
Постоянно ищущій новыхъ знакомствъ, новыхъ людей и встрчъ, Платонычъ какъ-то не могъ, не умлъ, — да и не хотлъ, — удерживаться отъ вмшательства въ жизнь, которая бжала мимо другихъ людей, изрдка задвая ихъ вниманіе, но не побуждая ихъ къ дйствіямъ.
Товарищи скоро узнали и тоже привыкли къ тому, что итти вмст съ Платонычемъ даже до ближайшей академической пивной значило непремнно очутиться въ какомъ-нибудь непредвиднномъ положеніи — или въ гостяхъ у радушныхъ людей съ обильнымъ угощеніемъ, или участникомъ въ уличномъ происшествіи, которыя почему-то удивительно часто встрчались на пути Платоныча.
И если его спутники упирались, не хотли вмшиваться, боясь непріятныхъ осложненій, то Платонычъ съ добродушной улыбкой большого, сильнаго, увреннаго въ своей сил человка говорилъ:
— Это въ васъ человческая подлость просыпается. Пойдемте! Со мной не пропадете, а глядишь, мажетъ быть, тамъ Платонычъ и пригодится.
И онъ шелъ, увлекая за собою колеблющихся, шелъ, нисколько не заботясь, куда заведетъ его новое встртившееся ему на пути происшествіе.
У Платоныча въ натур какъ будто не было той перегородки, которая стоитъ передъ всми людьми, мшая имъ сблизиться съ перваго раза. Онъ быстро свыкался съ людьми самыхъ различныхъ жизненныхъ обстановокъ.
— Апостольская у меня натура, — говорилъ онъ не то съ жалобою, не то просто признаваясь въ новомъ для него свойств его характера, — только нечего мн проповдывать, а въ академическаго Бога я, ей-Богу, пробовалъ, но никакъ не могу поврить.
Глубоко равнодушный къ тому, что скажутъ и какъ на него посмотрятъ люди, Платонычъ шелъ всюду навстрчу, гд была нужна его помощь. Его можно было застать, напримръ, за выгрузкой ломовыхъ телгъ на крутыхъ приднпровскихъ спускахъ, гд онъ возбуждалъ искреннее удовольствіе возчиковъ и своей силою, и своею — какой-то не обидною ни для кого — готовностью помочь: въ его помощи чувствовалась не простая прихоть досужаго человка, а что-то шедшее изнутри, чему самъ Платонычъ не въ силахъ былъ сопротивляться.
Эти свойства Платоныча сдлали изъ него личность извстную для всего населенія прилежащихъ къ духовной академіи кварталовъ, а окрестные ребятишки, которымъ онъ помогалъ всегда съ особой любовью и охотою, разнесли славу ‘нашего Платоныча’ далеко за предлы Подола.
Часто непрошенныя вмшательства Платоныча въ чужую жизнь кончались впустую, какъ онъ самъ признавался съ искреннимъ недоумніемъ и грустью: посл его заступничества еще сильне болли спины, вырученныя имъ изъ бды на одинъ разъ.
Случалось и такъ, что самому Платонычу приходилось плохо.
Однажды полиція, относившаяся, положимъ, вполн благодушно къ Платонычу, какъ и онъ къ ней, не выдержала и ршила возбудить противъ него дло о сопротивленіи властямъ. Дло было явно-неправое и плохо подстроенное, но академическое начальство, боясь непріятной огласки, поспшило замять его. А инспекторъ академіи, полнолицый монахъ, съ трудомъ скрывая за мягкимъ, стелющимся голосомъ и кроткою монашескою улыбкою начальническое раздраженіе, сказалъ Платонычу:
— Я вполн извиняю васъ… Я знаю… вами двигала христіанская любовь и милосердіе. Но послушайте меня — я это говорю вамъ, какъ вашъ старшій братъ, — оставьте, наконецъ, эти свои похожденія: ваша христіанская сантиментальность васъ до добра не доведетъ…
Но Платонычъ не унимался и посл монашеской угрозы. Онъ продолжалъ даже, казалось, съ большею порывистостью и безпокойствомъ свое упорное и страстное искательство.
Порою, уставая отъ своихъ поисковъ, онъ запивалъ и тогда уже жилъ совсмъ въ какомъ-то чаду, въ мір своихъ увлеченій и фантазій. Чаще всего періоды запоя бывали съ нимъ посл неудачныхъ попытокъ возвратить на потерянную дорогу какую-нибудь ‘удивительнйшую двушку’, которыя вообще въ его жизни играли, какъ онъ самъ признавался, мистическую роль. Тогда Платонычъ долго, безсвязно и тяжело жаловался на свою проклятую натуру, на жизнь, которая портитъ и уничтожаетъ лучшихъ своихъ дтей… И былъ только одинъ человкъ во всей академіи, который съ захватывающимъ интересомъ слушалъ длинную повсть его приключеній и такъ же, какъ онъ, искренно страдалъ отъ неразршимости жизненныхъ загадокъ.
Это и былъ второй академикъ, сидвшій въ эту ночь рядомъ съ двушкой, Николай Алексевичъ Розовъ, чаще его называли просто — ‘Юношею’.
Прозвище это далъ ему самъ Платонычъ въ первый же день обоюднаго знакомства. На громадной попойк, устроенной посл сдачи вступительныхъ экзаменовъ въ академію, оба они выдлились, оказавшись на двухъ противоположныхъ полюсахъ: одинъ пилъ больше всхъ, и дольше всхъ сохранилъ то, что на особомъ язык академическаго ресторана называлось status quo, другой не пилъ совсмъ, и — что странне всего — сумлъ до конца не нарушить единства компаніи, ни словомъ, ни жестомъ не выказавъ обиднаго для пьющихъ людей брезгливаго неудовольствія или учтиваго превосходства трезваго человка надъ пьяными. У него такъ же естественно и просто выходило то, что онъ ничего не пилъ, какъ у Платоныча страстная, вдохновенная выпивка. И какъ-то сразу вс въ нихъ почувствовали внушающую къ себ уваженіе силу, нчто общее, хотя и проявленное наружу такимъ различнымъ образомъ. А когда, въ конц торжества, Платонычъ, неожиданно поднявшись изъ-за стола, медленно сталъ осматривать своими благодушно-улыбавшимися изъ-подъ выцвтшихъ бровей глазками пьяную, растерзанную, залитую виномъ комнату, гд на полу, рядомъ съ ‘воспріемниками’ — старыми студентами, лежали безгласныя тла только-что возведенныхъ въ академическое достоинство, и вдругъ, сильно пошатнувшись, торжественно, немного театрально, сказалъ:— ‘Юноша! Ты долженъ меня поддержать,’ — то вс, кто еще уцллъ за столомъ, а прежде всхъ самъ Розовъ, поняли, что этотъ призывъ относится именно къ нему.
Съ той поры началасъ все возраставшая дружба этихъ людей. Платонычъ иначе и не обращался къ своему другу, какъ ‘Юноша’. И эта кличка привилась къ Розову: такъ она казалась удачной, вполн примнимой къ его нравственному и физическому облику.
Положимъ, т, кто зналъ Розова еще въ семинаріи, распускали сначала упорные, назойливые слухи, что Юноша — далеко не то, чмъ онъ кажется, что очень недавно, въ семинаріи, жизнъ его текла слишкомъ бурно, разгульно и невоздержно… Соглашались, что съ нимъ случился какой-то переворотъ, но въ объясненіе высказывали догадку, что самолюбивый по характеру Розовъ ршилъ сдлать себ карьеру монашествомъ. Изъ его прошлаго разсказывали даже немало позорныхъ исторій, но эти надодные разсказы о прошломъ Юноши такъ мало соотвтствовали тому, что вс видли въ немъ сейчасъ, что какъ-то не врилось имъ, и мало-по-малу они исчезли. Догадка о монашеской карьер тоже потеряла свой смыслъ посл того, какъ Юноша на первыхъ же порахъ проявилъ свое полное безразличіе не только къ академическому начальству, но и къ профессорамъ, явно раздраживъ нкоторыхъ изъ нихъ своими особыми взглядами и тмъ, что во всхъ своихъ занятіяхъ онъ преслдовалъ свою особую цль, неясную, но явно-далекую тому, о чемъ учила и что защищала академическая наука.
Юноша только первый мсяцъ ходилъ на академическія лекціи, не пропуская ни одной. Затмъ, очевидно, убдившись въ полной безполезности для себя этого занятія, онъ рзко и ршительно, несмотря на замчанія и внушенія со стороны инспекціи, прекратилъ свои посщенія.
Взамнъ лекцій онъ обложился грудою книгъ и съ рдкою настойчивостью и упорствомъ сталъ заниматься. Съ лихорадочной поспшностью переходилъ онъ отъ одной книги къ другой, бросаясь изъ одной отрасли знаній въ другую, часто совершенно противоположную. Кажется, не было области, въ которую не попытался бы заглянуть Юноша.
На второмъ курс Юноша вдругъ, заручившись содйствіемъ знакомыхъ студентовъ и переодвшись въ студенческую тужурку, принялся ходить въ университетъ. И тамъ онъ безсистемно, съ тою же странной поспшностью, точно онъ боялся пропустить то, что ему было необходимо, какъ сама жизнь, перебгалъ съ одной лекціи на другую, проникая даже на практическія занятія медицинскаго и естественнаго факультетовъ.
Около его стола въ камер для занятій постоянно лежали цлыя кипы книгъ на древнихъ и новыхъ языкахъ, которые Юноша изучалъ какъ-то попутно, сразу принимаясь за чтеніе интересующихъ его книгъ. И странно было видть рядомъ съ житіями святыхъ книги по ботаник и зоологіи, рядомъ съ заплсневлыми, пожелтвшими фоліантами святсо-отеческой христіанской письменности — новыя чистыя обложки періодическихъ журналовъ, которые Юноша всегда умлъ доставать.
Извстно было, что Юноша хорошо зарабатываетъ своими переводами. У него часто брали деньги, и, если он у него были, онъ всегда давалъ, не считая и не требуя возврата. Самъ же онъ тратилъ деньги, какъ казалось, только на покупку и выписку новыхъ книгъ.
Этотъ ненасытный и неудовлетворимый духъ искательства былъ, повидимому, той общей линіей, по которой соприкасались характеры Юноши и Платоныча, и которая заставляла ихъ вести долгіе, преимущественно ночные разговоры, когда одинъ изъ нихъ возвращался въ спящую уже всми своими окнами академію посл своихъ скитаній, а другой только-что кончалъ свое полуночное сидніе за книгами или за своими переводами.
Долго, обнявшись, ходили они по длиннымъ и темнымъ коридорамъ, тускло освщеннымъ газовыми рожками, оба далекіе, оба чужіе окружавшему ихъ глубокому сну.
Да и въ физическомъ облик обоихъ друзей, несмотря на явно бросавшееся въ глаза различіе вншности, было — несомннно было, — общее, неуловимое, но запечатлвшееся и въ томъ, и въ другомъ.
Платонычъ былъ человкъ здороваго, можно сказать — богатырскаго тлосложенія. Онъ выросъ, обвянный просторомъ и ширью сверной великорусской природы. Семинарская жизнь, какъ-то странно, не смогла наложить на него своего неизгладимаго отпечатка, и весь онъ былъ могучимъ осколкомъ старинной, не уходившейся еще, не успвшей отлиться въ спокойныя формы стихійной жизни.
— Много во мн, Юноша, звря сидитъ, — признавался онъ въ своихъ задушевныхъ бесдахъ.
Юноша — почти одинаковаго роста съ Платонычемъ, но тонкій, слабогрудый, съ небольшой русой бородкой и длинными кудрявыми волосами, во всемъ своемъ вид, — въ прямомъ вопросительномъ взгляд усталыхъ, прикрытыхъ очками глазъ, въ мягкихъ, обдуманныхъ движеніяхъ, въ тихомъ грудномъ голос — хранилъ слды укрощенной и побжденной или надорвавшейся силы.
Юноша не помнилъ родительской ласки. Онъ чуть ли не всю свою жизнь прожилъ въ стнахъ учебныхъ заведеній и, можетъ-быть, по наслдству отъ умершихъ рано отца и матери, можетъ-быть, отъ душныхъ, безрадостныхъ казенныхъ интернатовъ — получилъ безостаковочно-разрушавшую его организмъ чахотку, и какъ избытокъ здоровья не въ силахъ былъ изгнать изъ массивной фигуры Платоныча его душевнаго безпокойства, постоянно прорывавшагося наружу, — мало того, какъ будто даже давалъ этому безпокойству удовлетворительное объясненіе, какъ слдствію неосознанной и не нашедшей себ примненія громадной физической силы, — такъ привыкшій къ долгой и упорной борьб съ болзнью организмъ Юноши далеко схоронилъ въ себ вс признаки напряженія и страсти, оставивъ на лиц ясное, спокойное настроеніе. Это кроткое спокойствіе рождало къ Юнош чувство неизъяснимой симпатіи, переходившей въ горячую привязанность у тхъ изъ знавшихъ Юношу, кто хотя разъ испыталъ на себ всю силу затаившейся въ немъ молодой ласки и нжности.
За послднее время, должно быть, болзнь стала сказываться у Юноши все сильне и сильне, и вмст съ тмъ, — Платонычъ ясно замтилъ это, — въ Юнош съ небывалою силою, хотя только на короткія мгновенья, вспыхивала не утоленная жажда жизни, вспыхивала — и еще быстре, неожиданне погасала, словно лишенная внутренней силы и огня. Еще странне кавалось Платонычу, что онъ самъ впервые подъ страшно знакомой вншней физической и умственной оболочкой своего друга сталъ видть что-то новое, почему-то ускользавшее раньше отъ его вниманія, а теперь вдругъ вставшее передъ сознаніемъ Платоныча неразршимой и настоятельной загадкой, какъ и все вокругъ.
Платонычъ теперь относился къ Юнош съ большею, чмъ когда-либо, трогательною нжностью. Онъ даже изрдка называлъ Юношу его ласкательнымъ именемъ, причемъ краткое слово ‘Коля’ звучало у Платоныча непривычно и цломудревно-ласково. И тревожное, торопящееся безпокойство, съ какимъ Платонычъ вмшивался въ жизнь, замтною струею влилось въ это нжное, заботливое и любящее отношеніе къ Юнош, точно раздвоились уже ихъ жизненныя дороги, и точно немного издали уже смотрлъ Платонычъ на готоваго остановиться и отстающаго друга.
Въ этотъ годъ, когда только-что повяло весенгимъ тепломъ, они оба, одинаково равнодушные къ приближавшейся экзаменаціонной горячк, стали вмст исчезать изъ стнъ Братскаго монастыря, гд стояла опостылвшая имъ обоимъ академія.
А товарищамъ, любившимъ Юношу и знавшимъ объ его неизлчимой болзни, тоскливо было видть груды забытыхъ, оставленныхъ книгъ, которыя, какъ осколки разбитой надгробной плиты, въ безпорядк валялись около опуствшаго стола Юноши.
Платонычъ не могъ жить, не качаясь, какъ маятникъ, между какими-нибудь жизненными противоположностями. Всею душою ненавидя обыденщину, онъ всегда искалъ причудливой обстановки. И само собою случалось такъ, что друзья проводили свое время то въ Старой Лавр и въ близлежащихъ монастыряхъ — Выдыбецкомъ, что стоялъ на берегу противъ мста, гд, по преданію, старый Перунъ затонулъ, — и въ Новомъ монастыр у прославившагося своею праведною жизнію старца Іоны, — гд всюду у Платоныча было избранное знакомство среди монаховъ, такихъ же, какъ онъ, мятущихся и томящихся великимъ томленіемъ духа, то въ домахъ разврата, среди женщинъ и двушекъ, брошенныхъ безжалостной рукою жизни въ цпкія сти рабства и порока. И здсь, въ этихъ домахъ, тоже обнесенныхъ, какъ высокими стнами, людскимъ презрніемъ, въ странно-убранныхъ комнатахъ, откуда и жизнь, и люди казались совсмъ-совсмъ иными, чмъ изъ чистыхъ и уютныхъ монашескихъ келій, — Платонычъ также имлъ избранное знакомство и былъ желаннымъ гостемъ.
Появленіе Платоныча въ сопровожденіи Юноши вызывало на первыхъ порахъ искреннюю буйную радость, и скоро между Юношею и его новыми знакомыми устанавливалась глубокая привязанность, хотя онъ и не искалъ ея.
Юноша, какъ всегда, рдко и очень мало говорилъ. Онъ никогда не разспрашивалъ двушекъ ни объ ихъ ррошлой, ни объ ихъ настоящей жизни. Онъ ничмъ не проявлялъ какого-либо особаго интереса или жалостливаго участія къ ихъ судьб, какъ будто не было въ немъ ни страстнаго возмущенія, ни любящаго негодованія.
Въ противоположность Платонычу, Юноша не стремился ничего поправить, ничего измнить. Чужой и далекій, онъ безъ малйшаго смущенія и возбужденія видлъ неприличныя, безстыдныя движенія и слышалъ тяжелыя, порочныя слова: казалось, глубоко и навсегда въ душ его была схоронена неискоренимая, раньше смерти родившаяся страсть къ женщин.
И одинаково нжно, одинаково дружелюбно относился Юноша ко всмъ, какъ будто жилъ онъ очень высоко и далеко отъ людей, и не видно уже было ему всей громадной разницы между боле добрыми и боле злыми, между боле чистыми и боле порочными, какъ будто вс люди были одинаковы.
— Зачмъ вы пришли къ намъ, вы — такой монахъ, такой строгій? — спросила какъ-то Юношу одна изъ двушекъ, когда обидныя насмшливыя слова раздались на его счетъ. Она любила молчаливаго, необычнаго постителя, и ей хотлось защитить его отъ грубой насмшки.
— Я пришелъ къ вамъ прощаться съ жизнію, — отвтилъ Юноша, какъ всегда съ тихой улыбкой и, должно быть, въ шутку.— Разв вы не знаете: скоро завянетъ человческая жизнь отъ избытка сознанія? Разв вы не знаете, что одн уже вы остались, невинныя жрицы и жертвы, на алтар человческой жизни, которая умираетъ и скоро умретъ отъ избытка сознанія?
Непонятенъ былъ отвтъ. ‘Словно аракулъ какой сказалъ’, — смялись двицы. Но въ пвучихъ словахъ отвта была одна правда — ясгая и доступная спрашивающимъ, — о самомъ Юнош, который пришелъ прощаться съ жизнію.
Какъ закатные солнечные лучи, съ трудомъ пронизывающіе душную, тяжелую толщу земныхъ испареній, усталымъ, холодющимъ взглядомъ смотрлъ Юноша на то, что медленно плыло мимо его сознанія, не задвая въ немъ воли, не шевеля его чувства.
Но вотъ однажды, не такъ давно, съ Юношею произошла сцена, которая поразила Платоныча, ему показалось, что онъ какъ будто поджидалъ ея, и въ то же время она, точно клиномъ, врзалась въ его сознаніе и выбила оттуда забытые было разсказы о прошломъ Юноши.
Какъ-то въ одномъ изъ кабачковъ, куда самъ Платонычъ затащилъ Юношу, чтобы показать ему ‘ей-Богу, чудеснйшую личность’, — Юноша вдругъ и неожиданно не только для Платоныча, но, повидимому, и для самого себя вышелъ изъ своего созерцательнаго состоянія.
Вся нжность, весь избытокъ юной, неиспользованной ласки, которыя все время чувствовались въ Юнош, точно весенній потокъ, прорвались съ неудержимою силою наружу.
Платонычъ съ удивленіемъ вспоминалъ впослдствіи, что самъ онъ, Платонычъ, незамтно для себя, уступилъ на этотъ разъ свою постоянную руководящую роль въ прогулкахъ Юнош и самъ совершенно не помнилъ, какъ вс они втроемъ очутились почти совсмъ на другомъ конц города, на Днпр, въ лодк.
А дальше, совсмъ уже какъ во сн, отрывисто, безсвязно, съ поразительною яркостью въ ненужныхъ мелочахъ, помнилъ Платонычъ эту ночную прогулку въ лодк.
Плывуть мимо мягкія красивыя очертанія высокаго городского берега. Влюбленными глазами смотритъ Платонычъ на дорогой, боле близкій, чмъ родина, городъ своихъ скитаній, угадывая за чудно-измнившейся, точно вывернутой наизнанку, ночною картиною берега знакомыя городскія строенія и сады… А рядомъ въ его безпокойномъ сознаніи бжитъ безсвязною вереницею цлая стая воспоиннаній… Тянетъ свжимъ запахомъ полей и лсовъ съ луговой стороны Днпра… Весело звучитъ рзвая полая вода, подмывая рыхлые берега, должно быть, идетъ на убыль… Дрожатъ надъ водою огни затопленныхъ приднепровскихъ слободокъ, и стоитъ совсмъ низко надъ оживающей весенней землею изогнутый на ущерб мсяцъ…
Псенъ проситъ у Юноши двушка… Начинаетъ пть Юноша. Странно — зачмъ это? — поетъ весною объ осенней ночи… почему это? — поетъ такъ тоскливо, что Платонычу и всмъ имъ троимъ въ лодк становится одиноко и холодно, и хочется плакать.
Ночка темная. Ночь осенняя…
Ни одной-то нтъ въ неб звздочки…
— поетъ Юноша, и кажется Платонычу, что съ каждымъ звукомъ его голоса, съ каждымъ словомъ его псни оживаетъ все, что подслушано было у природы и схоронено въ словахъ и напв старинной псни: растетъ далеко, на много верстъ кругомъ, дремучій сверный лсъ, шумитъ непогодливая, безпріютная осень, стучатъ по иззябшимъ мокрымъ листьямъ частыя капли дождя… и плачетъ въ долгую, темную, беззвздную, одтую, какъ саваномъ, тучами ночь, одинокій, покинутый человкъ:
…Лишь одинъ-то есть милъ-сердечный другъ,
Да и тотъ со мной не въ ладу живетъ…
Быстро, порывисто обнимаетъ Юношу двушка. Страстно и долго цлуетъ его, куда ни попало, — въ лицо, въ губы, въ волосы, — безъ счету, безъ мры…
— Не троньте меня. Не надо. Я боюсь любви, боюсь жизни. Я скоро уйду изъ жизни, уйду навсегда.
А она повторяетъ за нимъ такимъ же умоляющимъ голосомъ:
— Ты — мой! Я никому не отдамъ тебя. Ты такой же, какъ я — обреченный. И я никому не отдамъ тебя ни за что. Ты — мой.
И цлуетъ его безъ конца…
И точно проснулся Платонычъ на мгновеніе, затмъ, чтобы освободить задыхавшагося Юношу, и словно преступленіе какое сдлалъ — все кругомъ вдругъ притихло и замерло: не было мсяца, перестала шумть полая вода, остановились прибрежныя горы, потухли далекіе огни въ слободк… Только слышно было, какъ тихо-тихо плакала одинокая — одна во всемъ мір— женщина въ лодк, да рядомъ съ нею, наклонившись и приникнувъ къ ея распустившимся волосамъ, сидлъ Юноша, недвижимый и въ забытьи…
Платонычъ совсмъ больнымъ привелъ своего друга въ академію. На утро онъ, раскаиваясь въ происшедшемъ, твердо ршилъ прекратить на время совмстныя путешествія. Онъ даже — положимъ, самъ совершенно не вря своимъ словамъ — началъ говорить Юнош о необходимости беречься, лчиться. Но, когда Юноша съ изумленіемъ поглядлъ на него изъ-подъ очковъ своими ясными спрашивающими глазами и, тихо улыбаясь, сказалъ:— разв-жъ ты не видлъ, что я самъ оттолкнулъ отъ себя жизнь? разв не вмст съ тобою оскорбили мы вчера жаждавшаго жизни человка? — Платонычъ смолкъ, и — снова началась ихъ прежняя жизнь.
И въ эту ночь въ Старой Лавр тоже съ двушкой сидли они оба. На этотъ разъ двушка была, по всему видно, не здшняя, только-что прибывшая сюда откуда-то издалека. Настроеніе опасной дороги наложило свою яркую печать на ея смлое, ршительное лицо, на ея увренныя, легкія движенія, даже на ея одежду, загрубыми и рзким линіями которой чувствовалось что-то скрытое, не нашедшее себ выраженія и раздражающее любопытство.
Пріятели встртили ее совершенно случайно въ Царскомъ саду, въ тотъ самый моментъ, когда Платонычъ уже изложилъ Юнош планъ путешествія на сегодняшній вечеръ.
Она шла впереди ровнымъ, неторопливымъ шагомъ, поднимаясь по широкой, прилегавшей къ улиц, алле сада, и осматриваясь кругомъ съ жаднымъ любопытствомъ новаго человка.
Платонычъ очень скоро ее замтилъ и сталъ наблюдать. Когда они поровнялись съ нею, двушка, какъ будто она поджидала ихъ, обернулась и, пристально поглядвъ, звучнымъ голосомъ, но, какъ имъ обоимъ показалось, съ затаенной усмшкой, спросила:
— Скажите, пожалуйста, далеко отрюда до Лавры?.. Мн кажется, вы должны хорошо знать туда дорогу.
Платонычъ длинно и пространно началъ объяснять незнакомк дорогу, Юноша, не останавливаясь, прошелъ дальше. Черезъ нсколько мгновеній его догналъ Платонычъ, уже весь трепетавшій и заполненный новою встрчей.
— Симпатичнйшая личность, братъ! Должно быть, курсиха, что ли. Прямо въ точку бьетъ. Прозорливица, да и только! Вы что же, говоритъ, какимъ богамъ пошли молиться? Вдь ваша-то академія, сказывали мн, внизу стоитъ… Ей-Богу, рдкостная двица…— И вдругъ неожиданно закончилъ:— пойдемъ, братъ, и мы наипрямйшимъ путемъ въ Лавру. Ну ихъ ко всмъ чертямъ!… Пора Платонычу и свои старые грхи замаливать.
А незнакомка услась между тмъ на одну изъ скамеекъ сада. По предложенію Платоныча, сли и друзья, но уже не сидлось Платонычу.
Скоро они шли мимо двушки, и Платонычъ тономъ давнишняго знакомаго, добродушно улыбаясь и густо ударяя на каждомъ слов, говорилъ:
— Что же вы, уважаемая, въ нашу Лавру-то, никакъ, раздумали? Сегодня тамъ народищу тьма будетъ…
— Да, раздумала, — просто отвтила та. — Поздно ужъ. Да и нечего мн тамъ длать. Чего я тамъ не видала? Юродивыхъ, что ли? такъ ихъ везд много, хоть отбавляй…— Послднія слова двушка произнесла грубымъ, рзкимъ, какъ будто не своимъ голосомъ.
— А что, васъ это сушитъ? — добавила она посл короткой минуты неловкаго молчанія и вдругъ, уловивъ что-то очень для себя смшное въ лиц Платоныча, разсмялась звонкимъ, веселымъ, почти дтскимъ смхомъ.
Платонычъ въ свою очередь разсмялся и, весь сіяя отъ радостнаго возбужденія, скоре крикнулъ, чмъ сказалъ:
— Да вы, ей-Богу, милйшій человкъ: я такъ и зналъ. Мы съ вами очень славно проведемъ время. И нисколько не поздно. Пойдемте! Съ Платонычемъ никогда и нигд не пропадете.
И Платонычъ, боле всего самъ увлекаясь, сталъ рисовать заманчивыя картины посщенія Лавры и ея окрестностей съ такимъ, какъ онъ, бывалымъ и знающимъ человкомъ.
Двушка сначала слушала быструю, расплывавшуюся въ постоянныхъ отклоненіяхъ въ сторону, рчь Платоныча, затмъ вдругъ снова звонко и весело разсмялась:
— Да вы меня, должно быть, за старушку-богомолку приняли, что хотите заразъ всми своими монастырями угостить? Съ меня будетъ и одной Лавры, да и то не больно усердствуйте, а то сбгу. Я къ святости не привыкла, да и времени у меня нтъ свободнаго по святымъ мстамъ ходить.
Съ этими словами, все еще заливась веселымъ смхомъ, двушка встала со скамейки и присоединилась къ пріятелямъ.
— Васъ какъ зовутъ, святоша? — обратилась она къ Юнош, когда они во втроемъ двинулись въ путь.
Платонычъ сдержалъ свое слово: всю дорогу до Лавры онъ оживлялъ каждый уголокъ города своими неистощимыми разсказами изъ давно прошедшей, зачастую легендарной исторіи города, которые у него перемшивались съ только-что происшедшими событіями изъ жизни теперешнихъ людей, нердко изъ своихъ собственныхъ скитаній и встрчъ.
Платонычъ поразительно хорошо зналъ городъ и любилъ его глубокою, ревнивою любовью. Онъ, во что бы то ни стало, хотлъ все показать своей новой знакомой, хотлъ внушить ей свою любовь, надъ которой она посмивалась.
Изъ-за того, стоитъ ли заходить въ Никольскій монастырь, у нихъ съ двушкой возникъ крупный споръ. Но Платонычъ настоялъ на своемъ, да и Юноша заступился за него.
— Недалеко отсюда есть любимое мсто Платоныча. Нужно Платоныча уважить, — сказалъ онъ своимъ тихимъ, пвучимъ голосомъ двушк и чуть-чуть дотронулся кончиками своихъ тонкихъ пальцевъ до ея руки.
Любимое мсто Платоныча было за Никольскимъ монастыремъ, на обрыв, какъ разъ надъ самою Аскольдовою могилою. Славно здсь такъ было, хорошо. Море было кругомъ, безбрежное для человческихъ глазъ море исторіи, и отовсюду, куда ни падалъ взоръ, неслись его баюкающія неисчислимыя волны: отъ стараго города съ его церквами, нависшими надъ обрывами, отъ надднпровскихъ урочищъ, отъ далекаго Заднпровья.
Солнце склонялось къ западу. И, должно быть, его косые вечерніе лучи, которые падали какъ-то непривычно, совсмъ сзади, или обновленная весенняя обстановка, щедро, безъ остатка насыщавшая вс чувства, сообщали издавни знакомой пріятелямъ картин новый, неизвданный оттнокъ.
Вдали, подъ лучами солнца, блестлъ широко разлившійся Днпръ. Всюду за нимъ неизмримо-далеко разстилалось Заднпровье, и все время казалось, что чмъ ниже опускается солнце, тмъ шире и безпредльне становится, точно раздвигается, безконечная равнина. А сзади отъ многочисленныхъ церквей города, то здсь, то тамъ, иной разъ вмст, иной разъ съ перерывами, поднимался торжественный благовстъ, и похоже было на то, что не люди звонятъ, а сами между собой переговариваются уцлвшіе отъ старины вщіе каменные гиганты въ этотъ — всегда печальный, всегда тоскливый — часъ, когда хочетъ заходить солнце.
Можетъ-быть, случайную спутницу еще сильне поразила эта совсмъ новая для нея картина и разбудила въ ней свои воспоминанія, свои чувства, можетъ быть, она заразилась настроеніемъ Платоныча, и въ чудной рам залитаго вечернимъ свтомъ Заднпровья и стараго города ей почудились яркія картины былого, которыя, торопясь и разбрасываясь, рисовалъ сейчасъ Платонычъ необычнымъ для него сжатымъ и выразительнымъ языкомъ лтописей.
И трудно было-бъ догадаться въ эту минуту, — что изъ разсказовъ Платоныча было двупис больше всего по душ, что ярче рисовалось въ ея воображеніи: нашествіе ли дикихъ кочевниковъ, которые, какъ волны океана, въ продолженіе цлыхъ вковъ съ шумомъ и ревомъ катились по безбрежной степи, бились и разбивались здсь о днпровскія высоты, или видла она Днпръ, весь покрытый ладьями, и слышала ликующіе крики бойцовъ, отважно отправлявшихся на далекій Царьградъ… и что родило бы въ ея душ сейчасъ боле близкій, боле родственный отзвукъ: веселыя псни буйныхъ языческихъ игрищъ на крутыхъ горахъ, или тихіе олитвенные гимны литургіи врныхъ въ мрачниыхъ надднпровскихъ урочищахъ, когда-то звучавшіе бокъ-обокъ и одинаково утасшіе теперь, — трудно было бы догадаться.
Только смягчилась какъ-то веселая и бойкая двушка, — замерла, затихла и на мгновенье стала совсмъ-совсмъ другая, стала похожа на ребенка, который слушаетъ, затаивъ дыханье, страшную сказку.
Но вотъ двушка опять вся встрепенулась. Снова раздался ея звонкій смхъ и веселый голосъ, только уже не казались ея насмшки такими обидными: ближе стала она своимъ спутникамъ, сблизились они въ эти тихія минуты.
— Странно это, — обратилась она къ Платонычу:— вы какой-то ископаемый, метафизикъ, во всякую нечисть врите, жизнь, кажется, свою прожигаете самымъ безтолковымъ образомъ, но я, пожалуй, рада, что съ вами встртилась. Отвыкла я отъ такихъ людей, которые въ сказки прошлаго врятъ. И давно я такъ не смялась, какъ сегодня: съ вами легко… Дтскаго, что ли, въ васъ много. Такой вы большой да длинный, а у васъ все чудеса на каждомъ шагу, всюду разныя смшныя несуразности. Чуть не за каждымъ кустомъ бука сидитъ, и вс люди какъ-то на людей не похожи — какіе-то все оборотни.
— А городъ свой вы совсмъ по-дтски любите, Платонычъ, — вдругъ своимъ новымъ раздумчивымъ голосомъ сказала двушка.— Знаете, я когда-то свою мать такъ любила. Сказкою казалось мн мое дтство, а мать моя — волшебницей, которая спасала и меня, и всхъ, кто былъ съ нами… Любила я ее въ ту пору, и чмъ дальше въ глубину дтства, тмъ нжне… Потомъ я выросла, узнала, что многое было не такъ… Много и вовсе не было… Тяжело мн стало, не выдержала… ушла я отъ своей матери.
Двушка на мгновенье остановилась и внимательно поглядла на Платоныча.
— Откуда у васъ такая любовь? Для васъ это чужой городъ: вы сверянинъ, — какъ будто просто, невиначай были сказаны послднія слова, но страстная жажда прозвучала въ нихъ, страстная жажда глубже заглянуть въ большого человка съ нетронутой дтской любовью.
— Золотыя ваши слова, милйшая прозорливица, сверянинъ я, это врно, настоящій сверянинъ, — быстро заговорилъ Платонычъ, и было видно, что онъ радъ вопросу, что онъ радъ случаю излить все, что накопилось страннаго и непонятнаго ему самому въ его жизни.
— Родился въ дремучемъ лсу, среди озеръ и медвдей, а только и то правда, что баюкали меня пснями и сказками объ этомъ дивномъ легендарнйшемъ город. Да только все это какъ-то тонуло подъ сознаніемъ, не трогало меня, пока я не попалъ учиться въ семинарію, въ нашъ губернскій городъ, тоже сказочный, былинный городъ, — знаете, въ тотъ, откуда Васька Буслаевъ вышелъ, что ни въ сонъ, ни въ чохъ не врилъ и въ самой Іордань-рк выкупался голымъ тломъ, а не въ рубашечк… Жутко у насъ тамъ: взглянешь на городъ — словно покойникъ лежитъ. Высокія церкви и башни, какъ погребальныя свчи, надъ нимъ горятъ, ей-Богу. Тамъ я, знаете, впервые и свою бездоннйшую тоску почувствовалъ, тоску по не удавшейся исторіи, тоску по заживо погребеннымъ историческимъ возможностямъ, тамъ я и пить, должно быть, отъ этой самой тоски началъ. Только не отъ кустовъ, за которыми спрятались буки, дорогая моя, не отъ кустовъ, а отъ поля, отъ ровнаго поля страхъ мой и тоска эта у меня началась. Есть у насъ тамъ поле — кровью все залито, далекое и пустынное — подъ самымъ городомъ. На него городъ нашъ смотритъ и молчитъ, и оно тоже молчитъ и тоже смотритъ, — Платонычъ туда плакать уходилъ. Сижу, бывало, цлыми часами — молчитъ городъ, молчитъ поле — и заливаетъ меня такая тощища, точно я вс невыплаканныя, вс затаенныя слезы прошлаго въ себя впитываю. Непонятной кажется человческая жизнь, и одна мысль, бывало, мечется у меня въ голов, — куда исчезла буйная вольница, и зачмъ такъ тихо, какъ въ могил, зачмъ такъ страшно стало на бломъ свт?.. Вы, можетъ-быть, не врите, а я плакалъ безутшно, какъ малый ребенокъ, а потомъ шелъ, пилъ до потери сознанія и буйствовалъ. Такъ и говорили про меня: ‘вонъ, Платонычъ по Васьк Буслаев заскучалъ: поминки справляетъ’…
— Вотъ, тогда-то, знаете, и вспомнился и всталъ предо мною спасительнымъ призывомъ далекій южный городъ, городъ, который наввалъ мн первыя дтскія грёзы. Въ сказочной дымк всталъ онъ предо мною, краснымъ солнышкомъ, городъ богатырскаго веселья и удали, городъ подвижниковъ и мучениковъ новой вры. И я издали всею душою полюбилъ его, полюбилъ за то, что не похожъ онъ былъ на другіе города, за то, что, какъ казалось мн, не было въ немъ корысти этой самой городской, за то, что пилъ и гулялъ онъ много, а потомъ врою мучился, вры искалъ, изъ-за вры боролся… И ршилъ я, во что бы то ни стало, сюда попасть, ибо непреоборимйшая увренность родилась во мн, что только здсь, и нигд въ другомъ мст, тоску я свою навсегда схороню. Даже подлйшую вещь Платонычъ устроилъ, чтобы сюда попасть. Всмъ я въ ней каялся, и вамъ покаюсь, уважаемая… Терпть не могла меня семинарская инспекція, такъ я, чтобъ поведеніе свое напослдокъ загладить, къ ректору явился и сказалъ ему и, замтьте, самымъ искреннйшимъ образомъ сказалъ, что мн моя разгульная жизнь опротивла, что хочу я хать въ академію, именно сюда, въ городъ древляго русскаго православія, и здсь въ монахи постричься. Вотъ!.. Сказалъ я такія слова, а ‘ддушка’, — какъ звали мы ректора, — страшно обрадовался, поврилъ мн сразу. Славнющая душа была у старика, и любилъ онъ меня крпко. Если бы не онъ, не одинъ бы разъ меня изъ семиаріи выкинули. Не знаю за что, а меня старики да двицы — вс любятъ, ей-Бонгу. И вы полюбите меня, уважаемая, ужъ я знаю, хоть и сметесь сейчасъ надъ Платонычемъ… Обнялъ меня ддушка, поцловалъ три раза, самъ весь дрожитъ отъ радости, а лицо этакое вдохновеннйшее стало.— Зло великій подвигъ ждетъ тебя, рабъ Божій Александръ, — говоритъ, а самъ чуть не плачетъ.— Смятенная душа, радужная, какъ бурное море, душа у тебя, а сердце чистое, сердце горячее… Людей, говоритъ, ты любишь безъ разбору, любишь со всячинкой и жизни своей для нихъ не пожалешь. Такіе люди, какъ ты, на большое дло Господомъ Богомъ въ нашъ міръ посылаются. Только оставь, оставь дерзновеніе свое передъ діаволомъ, не устремляйся зря самовольно, не устремляйся безъ зова Господня и жди откровенія…— И многое онъ мн въ такомъ же дух говорилъ. Славный старикъ, кротчайшая душа! Не иначе, какъ черезъ него, меня и въ академію сюда такъ легко приняли: написалъ ‘ддушка’ о моемъ чистосердечнйшемъ покаяніи… А, пожалуй, не совсмъ обманывалъ я тогда старика: была махонькая правда въ моихъ словахъ, изгибъ я чувствовалъ въ своей жизни, и хотлось мн совсмъ по-новому зажить да вотъ не вышло, ей-Богу, не вышло.
И Платонычъ улыбнулся своей недоумвающей дтской улыбкою.
Сзади послышались размренные, частые шаги и сдержанный людской говоръ. Двушка, а за нею и Платонычъ оглянулись. По длинному выступу обрыва шла гуськомъ цлая верешща богомольцевъ — мужчинъ и женщинъ, — съ котомками за плечами и большими дорожными палками въ рукахъ. Они остановились невдалек отъ скамейки, выстроились въ рядъ и замерли. Выраженіе тихаго, умиленнаго восторга появилось на грубыхъ, загорлыхъ лицахъ усталыхъ странниковъ. Послышались тяжелые вздохи и одиночныя радостныя восклицанія.
Радостное чувство, охватившее усталыхъ, издалека пришедшихъ людей на его любимомъ мст мгновенно передалось Платонычу и въ свою очередь усилило его настроеніе: еще вдохновенне и свободне подилась его рчь:
— Помню, даже пить, родная моя, пересталъ, право. А по прізд сюда цлые дни именинникомъ ходилъ и отъ большущей своей радости былъ не лучше пьянаго. Только какъ-то осеннимъ вечеромъ — еще экзамены не закончились — и забрелъ я, знаете ли, ненарокомъ, — вотъ, должно быть, такъ же, какъ и эти богомольцы, — на это самое мсто, гд мы теперь съ вами сидимъ.
— Вечеръ былъ, помню, тусклый, непривтливый, съ лицомъ умирающаго ребенка. Какъ взглянудъ я отсюда на Заднпровье… да… точно ожгдо меня всего, и все мое праздничное, именинное настроеніе въ одну секунду сгорло. Смотрю и глазамъ своимъ не врю: тамъ, вдали, наше новгородское поле притаилось и на меня изъ-за Днпра смотритъ, — пустынное и молчаливое, и городъ сзади тоже молчитъ… Не вынесъ я, дорогая, этого нмого взгляда, не вынесъ этого молчанія, куда силища моя дьявольская длась, — такъ и слъ вотъ тутъ, на откос, да и замеръ… Сижу, а около меня самое настоящее колдовство началось. Вамъ опять смшно, дерзновеннйшая. Вы, конечно, въ чародйство не врите, и я тоже, а вотъ въ тотъ часъ поврилъ, не могъ не поврить, потому какъ на моихъ глазахъ это обыкновеннйшее, всмъ знакомое, Заднпровье стало расти, расти, и не въ даль, а куда-то назадъ, въ глубь исторіи, въ глубь временъ… безконечнйше расти, до самыхъ началъ земли, до колыбели человчества… Безбрежнымъ кладбищемъ разстилалось оно передо мною, пустынное, молчаливое, залитое кровью, а изъ темной бездны прошлаго ползла на меня несказаннйшая, безумная, неудержимйшая вселенская тоска: откуда пришли люди, куда и зачмъ они идутъ?
— Запилъ я въ тотъ вечеръ, отчаяннйше запилъ, и ночью своимъ любимымъ дломъ занимался: фонари на улицахъ тушилъ. Смерть не люблю, когда люди ночи стыдятся… И снова, милйшій вы человкъ, сталъ я метаться безъ устали, безъ передышки. Не знаю, никакъ не могу понять, чего Платонычу нужно: святости или разгула, — и никто мн этого до сихъ поръ не можетъ толкомъ сказать. Не одинъ разъ хотлъ я уйти отсюда, какъ вы отъ своей матери, за правдой, искать ее по всему блому свту, да ‘ддушкины’ слова въ сердце запали — жду откровенія, Божьяго зова жду, хотя въ Бога давнымъ-давно пересталъ врить… Да.
Двушка невольно посмотрла въ ту сторону, гд, сливаясь съ яснымъ небомъ, синли далекіе края Заднпровья, и куда сейчасъ по гладкому, ровному полю дружною вереницей бжали веселые солнечные лучи.
‘Скоро зайдетъ солнце’, — подумала двушка, и ей стало не по себ. Она порывисто оглянулась назадъ, гд въ пролет между постройками вислъ въ неб красный огненный шаръ. Отъ надвигавшейся тьмы хотла уйти двушка, въ солнечныхъ лучахъ хотла спрятаться, защиты искала у солнца отъ темныхъ стихійныхъ настроеній, которыми заражалъ ее этотъ, случайно встртившійся на перекрестк ея дороги, мятущійся человкъ.
— Да и не одинъ я, милйшая прозорливица, не одинъ Платонычъ здсь жертвенникъ невдомому Богу построилъ и проповдниковъ новой вры ждетъ: искони, дорогая, повелось, что русскіе люди отсюда, съ днпровскихъ высотъ, вру себ высматриваютъ — самую просторнйшую вру, чтобъ въ ней и душ, и тлу было вольготно. И несмтная сила въ этомъ город искателей вры перебывала и по-сейчасъ ходитъ, всего чаще прикровенно, тайно отъ всхъ.
— Вотъ, хоть бы есть у насъ съ Юношею товарищъ одинъ, изъ гимназистовъ онъ, Алешею звать. Не взлюбилъ я его сначала до ненависти, не взлюбилъ за трезвенность: кассиромъ всмъ какъ служитъ, деньги къ нему отъ соблазна кладутъ, а онъ ихъ бережетъ и самъ никогда не развернется. Только одно мн было странно въ немъ. Ужъ очень онъ много и упорно такъ по городу и его окрестностямъ гуляетъ, почувствовалъ, что неспроста все это. Сталъ приглядываться. Вижу, и въ самомъ дл: тломъ-то онъ трезвъ, а душа у него хмльная, крпко хмльною мыслію напоилъ себя человкъ. Бродитъ въ немъ эта мысль, кидаетъ его изъ стороны въ сторону, тяжело ему, мучится, а хмля своего никому не обнаруживаетъ. Любо мн это стало, и захотлось его допросить, подошелъ я къ нему прямо, безъ обиняковъ, и растрогалъ его. Симпатичнйшая личность оказалась! Даже выпили мы съ нимъ на радостяхъ, другъ друга нашедши.
— Напрасно, говорю, Алеша, вы сюда въ христіанство обращаться пріхали. Ректоръ нашъ въ церковный этикетъ влюбленъ, а инспекція, не стыдясь, говоритъ, что академическій Богъ въ нашемъ Братскомъ собор живетъ, да и то только за той загородкой, гд намъ, академикамъ, стоять приказано, тутъ, того и гляди, Юліаномъ Отступникомъ сдлаешься. — Врно, — отвчаетъ.— Зналъ я, Платонычъ, объ этомъ раньше, предостерегали меня, только вдь я скоре къ городу пріхалъ за отвтомъ, — говоритъ, — чмъ къ людямъ. Вся, говоритъ, эта…— обиднйшее слово вырвалось у человка, не ршаюсь я его вамъ повторить, уважаемая, — у меня послднія крупицы вры не только въ Бога, но и въ человка вытрясла, а вотъ, какъ погляжу на здшнія горы да на городъ, — опять затеплится огонекъ въ сердц, и чувствую, что есть какая-то здсь правда, которой доискаться нужно. Знаешь, — говоритъ, — Платонычъ, нигд такъ деревья хорошо не шумятъ, какъ здсь. Тутъ среди нихъ должны быть такія, что при языческой вр расти стали, крещенье Руси видли… Деревья, — говоритъ, — до самой старости невинны и наивны — они мн когда-нибудь всю правду прошумятъ, а если нтъ, то я сумю отрясти прахъ отъ ногъ своихъ…
Звонкій смхъ прервалъ слова Платоныча.
— Вы меня уморите со смха своими разсказами, раньше, чмъ мы успемъ дойти до Лавры, — захлебываясь отъ смха, говорила двушка. — Что ни человкъ, то юродивый, одинъ у поля, другой у лса отвта ищетъ…
— Да вы постойте, разсудительнйшая, не смйтесь, — горячо началъ возражать Платонычъ. — Вдь Алеша гоненіе теперь отъ начальства терпитъ за свои прогулки, а деревья-то все еще не прошумли ему нужной для него правды, и неизвстно, комедіей илій трагедіей это все кончится…
— Вотъ такъ-то у меня въ прошломъ году очень веселый по началу случай былъ… Вотъ здсь, внизу, подъ самой Аскольдовой могилой разыгрывался… страннйшее, необычайнйшее происшествіе, правду сказать. Если бы его не запротоколили, такъ, пожалуй, я бы и самъ не поврилъ. Да на другой день мы вмст, вкуп и влюб со знакомымъ приставомъ Геннадіемъ Федорычемъ распивали этотъ протоколъ и прежде, чмъ его разорвать, торжественно, на манеръ многолтія, прочитали. Ну и убдился я тогда, что не во сн все мн приснилось, ибо обстоятельнйшій человкъ Геннадій Федоровичъ: во всемъ город никто лучше его протокола не составитъ, протоколы въ экстаз пишетъ, даровитйшая личность, какой-то Іоаннъ Дамаскинъ протоколовъ…
— Только, Платонычъ, ради всхъ вашихъ святыхъ, пожалуйста, покороче: безъ вашихъ длинныхъ словъ и безъ дйствующихъ въ пьяномъ вид лицъ, — все еще смясь, говорила двушка.
— Э-эхъ, — съ глубокимъ вздохомъ сказалъ Платонычъ, быстрымъ движеніемъ головы откидывая назадъ свои волосы.— Не понимаете, должно быть, вы меня совсмъ! Не могу я безъ большущихъ словъ: безъ нихъ мысли не на что упереться. Для меня вс человческія слова коротки: ни однимъ изъ нихъ не могу я достать до дна своихъ мыслей и чувствъ… А пъяныхъ людей, милйшая обличительница, вы ужъ при мн оставьте. Я себя трезвымъ какъ-то не могу представить, хоть и надола мн эта водка проклятущая. Поврите ли, дорогая, я сейчасъ бы бросилъ ее, — ей-Богу, бросилъ бы, если-бъ нашелся человкъ, который принесъ бы мн ‘пиво новое’, опьянилъ бы, захватилъ бы всего меня какой-нибудь дерзкой, могучей мечтою, порывомъ — только бы не бьггъ трезвымъ. Я до смертнаго отчаянія ненавижу трезвыхъ людей. Ходятъ они по земл и вс чудеснйшія краски съ нея стираютъ, везд свою скучнйшую, срую трезвость водружаютъ, — все живое каменетъ и умираетъ отъ одного прикосновенія трезвыхъ рукъ, съ корнемъ вырываютъ они самые лучшіе, самые красивые цвты жизни — гордыя человческія мзчты. Сами скучные и трезвые, они лгутъ, они клевещутъ на веселящійся міръ, даже бшеную хмльную пляску безконечнйшаго звзднаго хоровода хотятъ они засадить въ душную, тсную тюрьму своей трезвой мысли, хотятъ и тамъ водворить тошнотворнйшій принципъ порядка, законности и постепеннйшаго развитія…
— Платонычъ, голубчикъ! Избавьте отъ своего обличительнаго слова противъ трезвости и акаиста пьянству, — со смхомъ взмолилась двушка.— Я и сама не рада, что васъ перебила. Разсказывайте лучше, чмъ началось ваше необычайное происшествіе съ протокольнымъ концомъ?.. Вроятно, какъ всегда у васъ, — выпивкой?
— Опять прозрли, уважаемйшая, выпивкою, но — воля ваша — смяться, ей-Богу, тутъ не надъ чмъ. Да, въ пивной познакомился я съ этимъ человкомъ, о которомъ хочу разсказатъ. Студентъ онъ былъ, естественникъ, и не понравялся онъ тоже мн съ перваго раза, хоть самъ Юноша его гд-то выкопалъ, привтилъ и мн, какъ большущаго ума человка, рекомендовалъ. Смотрю, чудной какой-то человкъ: надъ всмъ онъ все что-то подсмивается, старикомъ выглядитъ, погасшимъ вулканомъ самъ себя зоветъ и наукой своей передъ нами величается.— Мы, — говоритъ, — естественники, вашего вездсущаго Бога ни подъ микроскопомъ, ни въ телескопъ доглядть не могли. Вся, — говоритъ, — ваша религія и философія въ пьяномъ вид выдумана, наука трезвыхъ людей разрушитъ вс эти галлюцинаціи.
— Ладно. Только весною въ прошломъ году, около этого самаго времени, зашелъ я въ нашу академическую пивную съ лекціями по священному писанію, и давай родословную Христа на всю пивную громоглаоно изучать: ‘отъ Авраама до Давида — четырнадцать родовъ, и отъ Давида до переселенія въ Вавилонъ — четырнадцать родовъ’. Вдругъ слышу голосъ-то ‘потухшаго вулкана’: — Все это враки! — кричитъ, самъ весь такой острый, трясущійся. — Человческія поколнія нужно десятками тысячъ считать, сама земля цлые милліоны лтъ живетъ, а не ваше нищенское число лтъ. Намъ, говоритъ, геологамъ, все это доподлинно извстно. Геологія — это первющая наука, всмъ земнымъ наукамъ наука. Вы, — говоритъ, — тутъ человческими родами, а мы — цлыми земными формаціями считаемъ, и все, что на земл было, по песчинкамъ да по косточкамъ возстановить можемъ…
— Помню, отчаяннйшее зло меня тогда взяло. И самъ я, признаться, дорогая, въ эти счисленія нисколько не врю: всегда, знаете, гд математика и числа начинаются, меня острйшее сомнніе беретъ, — а тутъ на ‘потухшій вулканъ’ дьявольски-досадно стало. Думалось мн тогда, что очень дешево ему и его вра и невріе достается.— Знать, — говорю, — я твоей геологіи и всхъ твоихъ земныхъ періодовъ и формацій не хочу, а вотъ по Христовой родословной я сейчасъ по всей настоященскія поминки справлю. Поминай, — дразню его, — если хочешь, и ты всю земную родословную, только не стоить, видно, вся твоя Земля одного такого Человка, коли даже мертвымъ не удержался онъ на ней, а на небо вознесся. Ты, — говорю, — теперь хоть геологовъ своихъ со всей земли собери и съ ними вс свои формаціи обыщи, хоть всю землю по пылинк перетряси, — а слдовъ его нигд мы отыщешь…
— И стали мы съ нимъ о своихъ врахъ водкою состязаться. ‘Авраамъ роди Исаака, Исаакъ роди Іакова’… что есть силъ, возглашаю я и пью и за Авраама, и за Исаака, и за Іакова… А онъ тамъ свои мудреныя формаціи выкликаетъ и тоясе водкою каждую поминаетъ. Любопытствующихъ собралось тогда около насъ несмтное количество: всмъ хотлось знать, кто побдитъ — Земля, родившая человка, или Человкъ, родившійся на Земл?… Единственнйшій разъ въ жизни, дорогая, я съ такимъ блаженнйшимъ увлеченіемъ пилъ. Ей-Богу!.. Геологъ мой дерзко состязался, но слабенекъ онъ былъ вообще до питья, да и меньше какъ-то у него вышло. Помню, когда я до переселенія въ Вавилонъ добрался, онъ уже вс свои вторичные и третичные періоды исчерпалъ и самъ демонстративнйшимъ образомъ на землю недвижнымъ пластомъ легъ. Послдніе четырнадцать родовъ я уже одинъ… добросовстнйше пилъ и каждый разъ, провозглашая поминаніе, пробовалъ разбудшъ ‘потухшій вулканъ’, но онъ былъ недвижимъ… — полюбилъ я его съ того дня, дорогая, — больше родного брата полюбилъ. Вижу, не однимъ смхомъ живъ человкъ, въ геологію свою всмъ нутромъ своимъ вритъ и при случа жизни для нея не пощадитъ. Очень сильно тронуло это меня, да и всхъ насъ, прозвали мы его ‘Геологомъ’ и окончательно въ нашу избраннйшую, пьющую и поющую компанію включили.
— Спустя нсколько дней сидли мы такъ-то свею компаніей опять въ пивной, уважаемая, уже изрядно выпивши, и Геологъ съ нами, и снова разспорились о Бог. Только никто изъ насъ въ тотъ вечеръ не могъ — да и не хотлъ — противостатъ Геологу. Странное что-то съ человкомъ длалось, и намъ всмъ отъ него передавалось. Не говорилъ, а плъ онъ въ тогъ вечеръ, плъ, какъ поетъ струна передъ тмъ, какъ ей оборваться. Задушевнйшимъ образомъ говорилъ, хотя многіе изъ насъ и до сихъ поръ недоумваютъ — смялся онъ тогда, или всму, что говорилъ, самъ врилъ.
— Слдовало бы мн вашему Богу сегодня похвальное надгробное слово сказать: вдь Богъ вашъ, — говоритъ, а самъ съ головы до пятокъ смется, — даннымъ давно умеръ. Это намъ, геологамъ, доподлинно извстно. Только его, какъ слдуетъ, не отпли, панихиды всенародной, вселенской панихиды по немъ еще не было, такъ онъ теперь всмъ чуткимъ и совстливымъ людямъ по ночамъ является и честнаго погребенія за свою усердную многовковую службу человчеству требуетъ… Большой и очень безпокойный мертвецъ изъ вашего Бога живаго вышелъ: ноги въ земл, а голова въ небо упирается, — такого еще отродясь земля не держала, даже, — говоритъ, — отъ боли и страху дрожать, какъ встарь, стала. Это ужъ, — опять прибавляетъ, — намъ, геологамъ, доподлинно извстно. Давно бы мертвое тло убрать пора, потому солнце заслоняетъ, холодне на всей земл стало, да и дышать нечмъ, съ каждымъ годомъ невыносиме становится жить на земл, гд большущее мертвое тло неубраннымъ лежитъ… И живо бы убрали мы его, мы, люди науки, — смлые и безстрашные могильщики — да хорошо знаемъ, что при общей человческой безтолковости и народномъ суевріи безъ надгробныхъ молитвъ и всерароднаго отпванія нельзя: никакого толку не будетъ! Очень ужъ хорошо вы, богословы, слабыя струнки человческаго сердца знаете, и опять что-нибудь отчаянно сверхъестественное, въ род воскресенія изъ мертвыхъ, устроите. Въ этомъ, — говоритъ, — и трагедія наша, приходится на компромиссы итти. Одни изъ насъ на пустяки размниваются, Бога вашего подъ шумокъ по частямъ въ землю закапываютъ. Другіе, скрпя сердце, и противъ своихъ убжденій, согласились и на вселенскую панихиду, лишь бы навсегда съ умершимъ Богомъ раздлаться. Да. Только, — говоритъ, — къ сожалпію, у насъ, ученыхъ людей, привычки нтъ надъ покойниками читать, а т изъ насъ, что брались до сихъ поръ — съ философской закваской, и потому не выдерживаютъ: или на аллилуію переходятъ, или отъ страху съ ума сходятъ. Чудится имъ,что шевелится по ночамъ мертвый Богъ… шевелится… Вотъ недавно еще одинъ такой былъ — отчаянный смльчакъ и началъ очень смло, а кончилъ очень плохо — сумасшествіемъ тоже. А я во всю эту нелпую и грязную канитель ршилъ вовсе не вмшиваться. Терпть не могу кривить душою и итти на компромиссы. Даже на будущее вселенское отпваніе смотрть не хочу. Пусть безъ меня комедію ломаютъ… Къ тому же, я не могу выносить слезъ, а вдь многіе человки безпремнно плакать будутъ, потому — дурачье и великаго счастья своего не понимаютъ. Конечно, мн немножко жалко старика: очень ужъ много онъ съ людьми няньчился, но я съ веселіемъ преклоняюсь предъ законами природы. Старики должны умирать, они мшаютъ жизни своими вчными стонами и ворчаніемъ, они гасятъ веселье, а мы, люди будущаго, хотимъ жить радостно и весело…
— И многое говорилъ Геологъ въ тотъ вечеръ, всего не упомнишь, да и по-своему онъ какъ-то всегда умлъ сказать. Самъ онъ былъ безконечно веселъ и все время смялся, а у насъ было какъ-то смутно на душ. Сережка же, товарищъ нашъ одинъ, такъ прямо навзрыдъ плакалъ…
— Вдругъ Геологъ смолкъ, обвелъ насъ всхъ глазами и говоритъ такимъ повелвающимъ голосомъ, а лицо у него… и весь онъ совсмъ измнился. Былъ онъ такимъ худенькимъ, остренькимъ, безпокойнымъ, а тутъ свтозарная ясность и спокойствіе во всей фигур появились.— Идемте, — говоритъ, — къ памятнику крещенія Руси. Это, — говоритъ, — святое мсто и для васъ, и для насъ: тамъ умственная линька нашего народа обозначена. Вы, — говоритъ, — богословы, врядъ-ли хорошо представляете, что это не шутка, что линянье очень болзненная и очень важная для развитія народнаго организма вещь, ну, а намъ, естественникамъ, все это доподлинно извстно.
— Вышли изъ пивной. Глухая ночь. Пустота на улиц. Подошли къ Днпру… Странно тоскливо стало все кругомъ. Стоялъ мсяцъ невысоко надъ землею, но не свтилъ, ибо былъ на ущерб. Мертвою, холодною лежала гд-то внизу рка. Жуткія тни ползали и колыхались по набережной…
— Иду я, дорогая моя, и жду: вотъ-вотъ Геологъ какую-нибудь невозможнйшую штуку выкинетъ, ибо очень ужъ наизнанку выворачивается и готовъ душу свою обнажить человкъ. Завернули къ памятнику. Впереди всхъ взбирается по гор Геологъ, остальные молча за нимъ идутъ, ждутъ вс, что будетъ. Журчитъ, падаетъ съ горы ручей, качаются и скрипятъ деревья. Догадался тогда я, что втеръ дуетъ съ Днпра, оттого, значитъ, и тни бгали по набережной, и еще непріютне стало на сердц посл этой догадки, иду — и точно смерти близкаго человка дожидаюсь…
— Передъ самымъ памятникомъ Геологъ остановился, снялъ свою шапку и на колни сталъ. Мы вс за нимъ тоже опустились на колни. И тутъ самая непонятнйшая пантомима началась. Подошелъ къ нему Сережка и сталъ что-то говорить ему на ухо. А онъ въ свою очередь началъ ему разъяснять и даже сердиться, по Сережка упорно стоялъ на своемъ. Вдругъ они оба стремительно поднялись, и Сережка съ дикимъ крикомъ, какого я еще никогда въ своей жизни не слыхалъ, ‘Выдыбай, Боже! Выдыбай, Боже!’ — побжалъ внизъ, къ набережной, а затмъ вдоль ея, по теченію Дппра. Сддомъ за нимъ Геологъ, безъ шапки, съ разметавшимися волосами, и тоже, что было въ его остромъ тл силы, ‘Выдыбай, Боже!’ — кричитъ, а самъ весь, какъ дьяволъ, хохочетъ.
— Помню, до безумія обрадовался я, что сцена эта нмая кончилась, и хоть не понялъ, въ чемъ дло, но тоже изо всей мочи, такъ что на мгновеніе вс голоса покрылъ, ‘Выдыбай, Боже!’ — закричалъ и тоже за ними, какъ и вс остальные, помчался.
— Надлали, должно быть, мы въ ту ночь здоровеннйшаго шуму по всей набережной, потому какъ очень многіе изъ насъ не въ силахъ были долго бжать, падали, гд придется, по набережной, и я сзади, какъ сквозь сонъ, слышалъ ихъ изступлешше крики: ‘Выдыбай, Боже! Выдыбай, Боже!’
— Конецъ всей этой исторіи я и самъ только по разсказамъ пристава хнаю. Переняли насъ троихъ — Геолога, Сережку и меня — вотъ вдсь, внизу, у самаго моста, и будто бы я, Платонычъ, ихъ обоихъ здорове и неукротиме кричалъ. А городового, который вздумалъ было преградить мн дорогу, схватилъ на руки и хотлъ было въ Дппръ бросить… ‘И безпремнно бросили бы’, говорилъ мн приставъ: ‘да вашъ товарищь маленькій, Сергй Петровичъ, изволилъ сказать вамъ плаксивымъ такимъ голосомъ: ‘оставь, Платонычъ, теперь уже все равно, бжать дальше нечего, сейчасъ только утонулъ, около самаго мосту утонулъ’, — и самъ посл такихъ своихъ словъ горько заплакалъ, а университантъ-то вашъ въ ладоши забилъ и танцовать даже началъ. А вы городового на землю осторожно поставили и ‘Вчную память’ неестественно-дикимъ голосомъ запли. Потому больше и протоколъ составили, что на всхъ васъ подозрпіе въ утопленіи живого человка пало’…
Двушка, слушавшая съ чуткимъ вниманіемъ, теперь звонко смялась, а у Юноши навернулись на глаза слезы, и онъ незамтно закрылъ лицо свое руками.
Одинъ Платонычъ былъ весь во власти воспоминаній. Онъ давно поднялся съ лавочки и стоялъ сейчасъ передъ своими слушателями, озаренный красноватыми отблесками, которые падали ему прямо въ лицо отъ заходящаго солнца. Онъ не слышалъ, не видлъ ни смха двушки, ни слезъ Юноши. Странно размахивая своими большими руками и постоянно мняя выраженіе своихъ быстрыхъ, безпокойно бгавшихъ глазъ, Платонычъ продолжалъ, и видно было, что онъ невольно воспроизводитъ сейчасъ чей-то запавшій ему въ сознаніе, запечатлвшійся голосъ.
— Ровно черезъ три дня приходитъ ко мн Геологъ, радостный такой, осіянный и осненный. ‘Веди меня, — говоритъ, — Платонычъ, на твое любимое мсто, откуда ты своими метафизическими глазами на колыбель человчества смотришь’. Зналъ онъ вс мои слабости, ибо не утаилъ я отъ него, весь раскрылся передъ нимъ вотъ такъ же, какъ передъ вами раскрываюсь сейчасъ, уважаемая. ‘Хочу, — говоритъ, — я тамъ теб и свои откровеніе и свое пророчество сказать’…
— Пошли. Смотрю я на Геолога. Вижу — необычайнйшее что-то съ человкомъ творится, думаю про себя: должно быть, очнулся и снова въ дйствіе пришелъ ‘потухшій-то вулканъ’… А сказать не ршаюсь, ибо вижу — не до шутокъ человку.
— Пришли сюда.
— Дло было темнйшею ночью, — странною ночью, которая то сама на себя безумно стовала, то сама себя жадно слушала. Есть такія двуликія, двустворчатыя ночи: одна половина стуетъ — жалуется, а другая слушаетъ, одна говоритъ — поетъ, а другая запоминаетъ.
— Встали другъ противъ друга вотъ здсь, на краю обрыва.
— Вотъ мое мсто, — говорю, — откуда я на колыбель человчества смотрю! Говори теперь ты свое откровеніе и пророчество.— Хорошо, — отвчаетъ, — а у самого лицо сдлалось такимъ горящимъ, пророческимъ, и самъ онъ весь какъ-то еще остре сталъ. И точно летть куда собрался.
— Знаешь ли ты, Платонычъ, для чего я передъ памятникомъ крещенія на колни палъ, и почему Сережка дикимъ голосомъ — ‘Выдыбай, Боже!’ — заоралъ и до самаго вотъ этого моста мы съ нимъ безъ устали и передышки, какъ сумасшедшіе, бжали? — Нтъ, — говорю, — не знаю… Думается, что вы какую-то траги-комическую варіацію на стару тему разыграли.— Пожалуй, что и такъ, — отвчаетъ, а самъ весь такъ и трепещется отъ невыразимйшей радости, словно малый, еще не умющій говорить, ребенокъ.— Это ты, Платонычъ, хорошо сказалъ: никуда не уйдешь отъ повторенія, даже со смертію. Всюду, во всемъ мір, періодическая смна и повторясмость явленій замчается, везд вихри и спирали, на неб и на земл. Исторію всего міра молній, говоритъ, въ вид безконечнйшей раздвигающейся спирали представить. Только, — смется, — у каждаго поворота свое особенное лицо, и его нужно измрить и разгадать. Потому, — говоритъ, — и столпотвореніе вавилонское до сихъ поръ людьми не расхлебано, что одни люди у каждаго событія прежде всего лицо разглядываютъ, а затмъ крохотными Символами своихъ словъ, сказокъ и псенъ, философій и религій торопятся весь бездонный міръ вычерпать и въ свое сознаніе перелить, а другіе сухими, безкровными формулами и законами — блудными дтьми своего монашескаго мозга — силятся всю вселенную обезличить, хотятъ задушить и сжать все живое и пышное разнообразіе міра въ единую, все пожравшую, какъ фараонова корова, математическую формулу. Ну, гд же имъ, Платонычъ, другъ-друга понять посл этого?.. А мн, — повторяетъ, — вся эта нелпйшая канитель очень надола, и я тхъ и другихъ за ихъ однобокость смертною ненавистью возненавицлъ.
— Слушаю я его и чувствую, — съ ума сошелъ человкъ: нтъ у него больше стальныхъ рельсъ трезвой науки, по которымъ онъ такъ недавно легко и плавно катился, и летитъ онъ сейчасъ со всего размаху подъ косогоръ, летитъ да еще радуется близкой своей гибели.
— А одъ, точно угадалъ мои мысли, и говоритъ —это ничего, Платонычъ, что я съ ума сошелъ, это — ничего, это — хорошо! Есть періоды, когда самый острый умъ становится не только лишиимъ, но даже вреднымъ, когда самый твердокаменный умъ плавится и испаряется въ яркомъ огн вулканическаго неустаннаго дйствія. Это — время геологическихъ переворотовъ, время перехода общества изъ твердаго въ жидкое, расплавленное состояніе, время, когда нужно прежде всего порвать безконечную цпь медленной эволюціи. Такой періодъ для меня уже наступилъ, да и для всхъ васъ онъ не такъ далекъ… Это намъ, геологамъ, доподлинно извстно. Скоро, — говоритъ, — Смерть пойдетъ вовсю — работать свою благодтельнйшую работу. Я, говоритъ, потому и памятнику крещенія поклонился, что своевременно хотлъ свое искреннйшее уваженіе засвидтельствовать тмъ, которые не побоялись золотого Перуна съ днпровскихъ высотъ въ рчку бросить и готовы были всю Русь крестить смертнымъ крещеніемъ — огнемъ и мечомъ. Теперь вся эта старина очень кстати. Въ то время, — говоритъ, — какъ вы, богословы, у себя внизу, на Подол, спокойно водку пьете, здсь у насъ вверху, на Гор, зашевелились и помаленечку начинаютъ вашихъ боговъ къ самымъ днпровскимъ обрывамъ подталкивать. Если и дальше будутъ посмле пошевеливаться, то очень скоро ваши золотые Перуны со всми святыми могилками въ Днпръ сползутъ и въ песокъ превратятся или потонутъ, — все это намъ, геологамъ, доподлинно извстно. Сережка-то вашъ по своей младенческой простот быстре всхъ васъ въ будущее прозрлъ, оттого такъ испугался и ‘Выдыбай, Боже’ закричалъ. Только скажи ему, Платонычъ, что онъ напрасно такъ сильно разнервничался. Пока-что, все это — одна символика.
— Скоро сказка сказывается, да не такъ скоро дло длается. Жизнь движется съ улиточною скоростью, не поспвая за нашими символами и формулами… Вотъ точно такъ же нервничаютъ у насъ на Гор т, что новую вру нашли, и чувствуютъ, что за иими чередъ — вашихъ Перуновъ въ Днпръ кидать. Ненадежная все публика. Какіе-то все у нихъ разсчеты и запасы на будущее, везд принципъ экономіи силъ хотятъ проводить и нашу щедрую природу, за то, что у нея веселости много и копеечныхъ соображеній нтъ, хоть, скрпя сердце, и хвалятъ, но тоже, какъ и вы, богословы, переварить не могутъ и не смютъ. Тоску смертельпую они на меня нагоняютъ, и возненавидлъ я ихъ не меньше, чмъ вашего брата. Очень ужъ отъ нихъ богословіемъ вашимъ попахиваегъ, и міровоззрніе у нихъ тоже, какъ у васъ, монастырское и сильно мертвечиной отдаетъ. Они даже названіемъ у васъ позаимствовались: выпотрошили ваше неуклюжее слово и изъ монотеистовъ — монистами стали. Это все — ничего, это — хорошо! Никому, — говоритъ, — до поры до времени въ Тришкиномъ кафтан щеголять не возбраняется. Но зачмъ такая тьма гордости и такая бездна серьезности? Слдовало бы быть повеселе. А то съ вами, Подольскими монотеистами, устрояла-таки наша игривая, вчно-творящая природа очень веселенькую шутку: приходится вамъ, за вашу гордость и презрніе къ ней, очень плохимъ дломъ заниматься: съ больной головы на здоровую сваливать. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Очень, — говоритъ, — грустное это запятіе, Платонычъ, и мн васъ порою искренно жаль. Я говорилъ какъ-то о вашемъ печальномъ и смшномъ положеніи Горнымъ нашимъ монистамъ, такъ они на стнку лзутъ.— Мы уроки исторіи лучше тебя знаемъ и заране себя обезпечили. У насъ, — хвастаются, — основное начало, создавшее міръ, во-первыхъ — безличное, во вторыхъ — безполое, никакой неожиданности никогда быть не можетъ.— Да, вдь, говорю, отъ тоски и одиночества какое угодно безполое существо изъ себя выйдетъ, воплощенія захочетъ и безпремнно оплодотворитъ кого-нибудь изъ вашихъ же глашатаевъ, а, можетъ-быть, и оплодотворило уже заразъ двойнею или даже тройнею, да они еще не успли проболтаться.— Твои слова, — отвчаютъ мн, — безумный бредъ и нелпица.— Да, вдь, такая нелпица, — говорю, — всемогуществу вашего монистическаго начала не помха, а ему все же, какъ никакъ, а вдвоемъ или втроемъ повадне будетъ управлять міромъ. Злятся. Забавная публика, философія у нихъ мертвая и скучная, а они вс ею очень довольны, ликуютъ и взапуски славословятъ творца ея… Ну, да это ничего, это хорошо. За ними придутъ такіе, у которыхъ больше дерзости и меньше славословія. Важно то, что начался процессъ выщелачиванія и вывтриванія старыхъ идей, разрыхленія и распыленія твердыхъ породъ старыхъ истипъ, которыя удерживали и мшали разрушенію стараго зданія. Теперь вс сильные и чуткіе люди будутъ помаленечку уходить изъ разрушающихся храмовъ, гд жили боги прошлаго. Это, — говоріггъ, — безостановочный, неудержимый процессъ, и когда онъ закончится, начнется историческій праздникъ всеобщаго переворота. Это ужъ намъ, геологамъ, доподлинно извстно. Выщелочитъ скоро и тебя, Платонычъ, — вотъ теб мое предсказаніе, — и Юношу. Уйдете вы оба изъ душнаго стараго города на весь вольный свтъ, на свободу, на свободу, потому оба вы хорошіе люди, хоть и отравилъ меня Юноша своею нечеловческою тоскою. Вслдъ за вами уйдутъ и другіе. Вс уйдутъ, въ комъ есть хоть какая-нибудь душевная сила… А мн вся эта музыка до самаго конца извстна, и потому у меня тоска смертная, и глядть ни на что не хочется. Пусть, кого угодно, это занимаетъ, а для меня все это скучные пустяки въ сравненіи съ будущимъ міровымъ пожаромъ. Прощай, — говоритъ, — дорогой Платонычъ, и помни о томъ, что предсказалъ теб родившійся въ безвременье человкъ, который отравился нечеловческою тоскою по грядущему всемірному пожару.
— Помню, поцловались мы съ нимъ и разстались навсегда.
— Мертвымъ увидлъ я его на другой день, съ еще боле острымъ и насмшливымъ лицомъ, на которомъ застыло и презрніе къ людямъ, и сведшая его въ могилу геологическая смертная тоска.
— Большущей, богатырской силы былъ человкъ, а такъ какъ-то совсмъ зря, самымъ страшнйшимъ образомъ, самовольно ушелъ отсюда… Былинный человкъ! Святогоровское что-то въ немъ было: притянула къ себ его тяга земная, и въ землю ушелъ онъ со всею своею силой…
Платонычъ замолчалъ. Воспоминанія о самовольно ушедшемъ изъ жизни человк, который вычертилъ въ его душ неизгладимыя, чудныя слова, скорбной тнью легли на широкое, улыбающееся лицо Платоныча.
Грустная тишина стала незамтно обнимать собесдниковъ. Она крпко связала ихъ однимъ скорбнымъ чувствомъ, она, какъ кольцомъ, окружила всхъ троихъ общею думою, отдлила ихъ на мгновеніе отъ всего остального міра, въ которомъ только-что сло веселое весеннее солнце, исчезли, слившись другъ съ другомъ, длинныя тни, а на двухъ противоположныхъ концахъ яснаго небеснаго свода появились съ одной сторопы широкая радужная лента вечерней зари, съ другой — чутъ замтная, узкая темноватая полоска недалекой ночи.
Первой очнулась двушка. — Надо итти, — сказала она и быстро направилась отъ обрыва, увлекая за собою своимъ порывомъ и Платоныча, и Юношу. Покорно и безвольно, взявшись подъ руки, послдовали они за нею.
Уже въ лаврской оград Платонычъ заявилъ свотсъ спутникамъ, чтобы они зашли на минутку въ соборъ, послушать ‘необыкновеннйшее лаврское пніе, въ которомъ вс четыре стихіи — огонь, вода, земля и воздухъ отражаются’, а онъ, Платонычъ, пойдетъ впередъ и устроитъ все, что нужно.
Уходя, онъ непривычно для себя, какъ бы ненарокомъ, спросилъ двушку: ‘А какъ васъ зовуть, уважаемая—?— ‘А зачмъ вамъ мое имя, уважаемый? — передразнила двушка.
— Видите ли, невыразимйшая, — заулыбался Платонычъ, — хитрить не могу, всю правду раскрою. Есть тутъ старикъ… монахъ одинъ, толстенный такой и большущее значеніе въ лаврской контор иметъ, такъ онъ мн разъ навсегда сказалъ: ‘ты, говоритъ, всеобъемлющій Платонычъ’, — онъ меня всеобъемлющимъ зоветь за то, что я его ‘Необъятнйшимъ’ прозвалъ — ‘ты, всеобъемлющій, мн сюда хоть всхъ здшнихъ вдьмъ, со всхъ Лысыхъ горъ приведи, но только смотри, чтобы у каждой было христіанское имя! И всякій разъ, какъ я сюда съ двицами являюсь, неукоснительно не только у меня, но, бываетъ, что и у нихъ, ‘какъ во святомъ крещеніи нарекли,’ — спрашиваетъ. Вы все равно, какое-нибудь имя скажите, только чтобъ ‘Необъятнйшаго’ утшить: отъ міра отрекся, а странности мірскія остались — не по человку имя давать, а по имени человка звать, — какъ бы въ извиненіе добавилъ Платонычъ
— Лидія — мое христіанское имя, сказала двушка, и то, что сказала она его такъ просто и серьезно, на мгновенье бросило свтъ на ея личность.
— Хорошее, мученическое имя, — на ходу говорилъ Платонычъ и куда-то быстро скрылся.
Платонччъ старался… Онъ привелъ въ движеніе чуть ли не все свое обширное знакомство и, несмотря на скопленіе народа, раздобылъ-таки три чистенькія, свтленькія комнатки, а къ приходу Юноши и двушки усплъ уже соорудить ‘настоященскій’ чай. Самъ онъ чаю не сталъ пить, а пошелъ ‘благословляться’ какой-то особливою лаврской настойкой, вмст съ отцомъ еодосіемъ, коридорнымъ монахомъ, высокаго роста, съ сдющими волосами, привтливымъ лицомъ и скорбными глазами, который принялъ чрезвычайно близкое и живое участіе въ судьб трехъ богомольцевъ.
Посл чаю вс трое вышли на балконъ. Весенняя ночь дохнула на нихъ разлитымъ во всей природ страстнынъ и жаднымъ любовнымъ исканіемъ, жаждою обезличенія и потери сознанія, безумною жаждою потонуть въ общемъ поток, невдомо откуда, впередъ, на новыя рожденія и къ новымъ смертямъ несущейся жизни. Одна за другою побжали минуты тихой и оживленной бесды, въ которой незамтно ткалась непрерывпая узорчатая нить мысли, все крпче и ближе связывавшая собесдниковъ другъ съ другомъ.
Двушка и Юноша сидли рядомъ на деревянной скамейк противъ Платоныча. А онъ, откинувшись на спинку своего кресла и покачиваясь на немъ, развертывалъ длинный свитокъ своихъ неистощимыхъ разсказовъ, въ каждомъ слов которыхъ трепетала увренность, что сегодняшняя встрча сулитъ ему ‘здоровеннйшій изигбъ’ въ его жизни.
И то, что и Юноша, и двушка мало говорили, и то, что Юноша гладилъ своими тонкими пальцами руку двушки, а она не сопротивлялась, не гнала прочь отъ себя эту ласку, сближало въ эти мгновенія ихъ двоихъ.
— Симпатичнйшая встрча, — не въ первый уже разъ повторилъ Платонычъ запавшее ему въ сердце выраженіе, густо ударяя на каждомъ слов, точно стряхивая съ него всякую пылинку сомннія, — чудная, чудная и чудеснйшая. Ей-Богу!… Не встрться мы съ вами, юная странница, гостили бы мы сегодня съ Юношею не у старыхъ, не у бывшихъ святыхъ, а у будущихъ, и былъ бы Платонычъ сегодня зло непотребенъ и пьянъ… Я вамъ это все по совсти говорю, милйшая Лидія, и вы на меня не сердитесь. Скрывать никакъ не могу: передъ хорошимъ человкомъ всегда весь безъ утайки, со всей своей нелпйшей натурою готовъ обнаружиться… А васъ, уважаемая, я съ перваго взгляда отмтилъ и не ошибся, ей-Богу. Въ васъ, знаете, вотъ, какъ и въ Юнош, обреченность какая-то затаилась, хоть и бойкій вы человкъ, а смирила она васъ, по глазамъ вижу, смирила, только не хотите вы своею укрощенностью съ такимъ, какъ я, неукротимымъ, подлиться… А вотъ я давно мечусь, какъ зврь въ клтк, и если укротитель мой еще немного задержится, то я, ей-Богу, всенепремннйше отъ ненасытной тоски своей разобью себ голову. Да.
— Полноте вамъ, Платонычъ, на себя жаловаться и въ своихъ преступленіяхъ и грхахъ каяться, — перебила Платоныча двушка.— Вдь васъ, поди, и такъ по четыре раза въ годъ на исповдь, какъ барановъ на водопой, гоняютъ.— И слдомъ за грубыми, рзкими словами, въ чуткой, сдержанной тишин ночи, затаившейся у молчаливыгъ старыхъ лаврскихъ стнъ, гулко раздался ея молодой, нжно-звенящій смхъ.
Платонычъ какъ-то не сразу собрался отвтить, точно не ршался онъ выговорить просившейся наружу мысли.
— Сердиться я, уважаемая, начинаю, — медленно заговорилъ онъ, наконецъ, привычнымъ движеніемъ головы закидывая назадъ свои волосы, — не на васъ, а на нкоторыя ваши слова: чужія они, вамъ не подходящія и мн вовсе не нужныя, лишнія для меня. Зачмъ отталкиваете Платоныча? Онъ идетъ къ вамъ съ раскрытой душою и готовъ всюду пойтт за вами, только хорошенько позовите, обожгите его сердце пламеннымъ зовущимъ словомъ. Съ Платонычемъ нигд не страшно — Платонычъ нигд не оставитъ! Онъ будетъ беречь васъ лучше, чмъ евреи берегли свой Ковчегъ Завта.
— Намъ не по дорог съ вами, Платонычъ, — беззвучно смясь, отвтила двушка и, отстранивъ руку Юноши, быстро поднялась со скамейки. — Слишкомъ ненадеженъ тотъ, кто при малйшей опасности за старину, какъ малый ребенокъ за подолъ матери, цепляется и въ самыя тяжелыя минуты своей жизни не впередъ, а назадъ, на колыбель человчества смотритъ. Живому длу страшны люди, отравленные печалью по прошлому. Ихъ творческаго порыва хватаетъ только на то, чтобъ изъ вчно-юнаго дла преображенія человческой жизни пышное кладбище со священными нерушимыми гробницами предковъ устроить, а сами они возможно скоре норовятъ изъ смлыхъ разрушителей въ жалкихъ сторожей и наемныхъ плакальщицъ на могилахъ усопшаго прошлаго зачислиться. Нтъ, право, не по дорог намъ съ вами, Платонычъ, хоть врю, хорошимъ товарищемъ вы были бы, — съ грустной усмшкой добавила двушка, и глаза ея скользнули въ придвинувшуюся къ балкону темную гущу монастырскаго сада.
Тамъ, въ ночной тьм, высокія деревья, потерявшія счетъ своимъ годамъ, страстно прильнули другъ ко другу своими втвями и безъ словъ, — всегда безпомощныхъ, всегда безсильныхъ словъ, которыя вчно со смшными ужимками ковыляютъ за быстро исчезающимъ мгновеніемъ въ тщетной надежд схватить его смыслъ, — безъ словъ переживали доступную всему живущему на земл великую тайну передачи жизни грядущимъ поколніямъ. И отъ этого молчанія еще нетерпливе, еще безпокойне начинала биться и метаться хлопотливая, вчно ищущая и недовольная человческая мысль.
— Я ухожу, Платонычъ, — сказала двушка. — Не сердитесь и не поминайте меня лихомъ.— И она нжнымъ материнскимъ взглядомъ поглядла на больного человка, который и въ ней, какъ и во всхъ людяхъ, искалъ человка, способнаго утишить его душевную бурю, способнаго позвать за собою.
Еще мгновенье, — и ушла бы эта веселая, внезапно заторопившаяся двушка, и стало бы одиноко, страшно и непріютно-сиротливо двумъ разлучающимся навсегда людямъ.
Но Платонычъ, уловивъ въ двушк долгожданную ласку, весь затрепеталъ отъ радости и ринулся къ выходу, преграждая путь.
— Я васъ не пущу, милйшая Лидія, ни за что не пущу. Почему мн съ вами не по дорог, и куда вы сами идете? Ругайте меня, какъ хотите, а я, нелпйшій человкъ, ей-Богу, васъ не пущу, не пущу, пока вы мн на эти самые отчаяннйшіе вопросы моей жизни настоящаго отвта не дадите.
И Платонычъ выпрямился во весь свой богатырскій ростъ передъ двушкой, которая молча, въ недоумніи остановшіась и посмотрла на него.
— Да и некуда вамъ, уважаемая, торопиться, ей-Богу, некуда. Отдохните здсь недльку, — снова, улыбаясь своей широкой и ясной улыбкою, сталъ уговаривать ее Платонычъ.— Тутъ васъ ни одинъ щуръ не сыщетъ. Поглядите поближе на тхъ, что изъ своей живой вры, какъ вы хорошо сказали, вселенское кладбище устроили и по всей земл памятниковъ своимъ умершимъ святымъ нагромоздили. Можетъ быть, и не одинъ этотъ изъянецъ у нихъ найдете. А я бы для васъ постарался, такія бы смотрины устроилъ, самыхъ невроятнйшихъ людей выискалъ. Для васъ это совсмъ не лишнее будетъ, ей-Богу! Что ни говорите, а здсь хоть и мало, но остались еще потомки тхъ, что давнымъ-давно въ Римъ вселенскаго счастья, не щадя себя, отправились. Длами вс они пооскудли, это точно, притомились и не дойти имъ, какъ видится, до своей цли, ну, а на словахъ они все еще храбрятся, на словахъ все еще — и братство, и равенство, и свобода — хоть и больно имъ за такія слова достается отъ бездны начальства, отъ всхъ этихъ одержимыхъ бсами властолюбія ‘архи-протовъ’, игуменовъ и деспотовъ… Такъ вдь такая непріятнйшая вещь, уважаемая, со всякимъ хороиншъ человкомъ можетъ случиться… Что, если и второй блинъ вселенскаго счастья комомъ свернется, а къ небу одна отвратительнйшая панихидная гарь и запахъ пойдетъ?.. Останьтесь, дорогая Лидія. Ну хоть на три дня, право, не пожалете.
Въ это время у дверей балкона показалась высокая монашеская фигура отца еодосія.
Онъ на мгновеніе остаповился своими зоркими и скорбными глазами на двушк, улыбнулся какъ-то про себя, постоялъ и исчезъ такъ же безшумно и безмолвно, какъ и появился.
— Полноте, Платонычъ, — замтно раздражаясь, заговорила двушка.— Вы меня и въ самомъ дл тоже за какого-то оборотня, должно быть, приняли. Мн давно пора уходить отсюда, а то и самъ вашъ хваленый отецъ еодосій что-то засуетился и подозрительно на меня поглядываетъ.
— Отца еодосія, — въ свою очередь заволновался Платонычъ, — вы у меня не троньте, уважаемая. Отецъ еодосій — ласковйшая душа: онъ за нами теперь, какъ сердобольная мать за малыми дтьми, ухаживать будетъ. Вы увидите. А что онъ на васъ зоркимъ своимъ окомъ посмотрлъ, такъ на то онъ единственный на всю лавру прозорливецъ. Если бы захотлъ, большущую славу и себ и обители доставилъ бы, но только безславецъ онъ, душа у него щедрая и лаской торговать не захочетъ. Не потерпли его тамъ, вверху, наклепали, будто ему вс его прозорливыя слова діаволъ черезъ водку нашептываетъ, и внизъ сюда на гостиный дворъ сослали. А онъ не водкою, а человческимъ горемъ съ того дня, какъ въ человческую жизнь прозрлъ, запоемъ упивается…
— Всхъ, — говоритъ, — милый Платонычъ, уттшаю, а самъ давно безутшнымъ сталъ, горемъ напился, слезами отравился…— Вотъ онъ какой человкъ, отецъ еодосій. Безутшный онъ прозорливецъ, уважаемая… Неисчислимйшую бездну народа знаетъ и каждому прибаутку или ласковое слово сказать уметъ. Его поговорки по всей Россіи вмст съ богомольцами гуляютъ. И правдою онъ никогда не брезгуетъ, даже когда о своей любимой обители разсказываетъ: ‘у нашей лавры, — говоритъ, — вс монахи славны, для дла не годные, но Богу угодные, въ мірскіе кабаки сами ходятъ, изъ кабаковъ ихъ Божьи ангелы водятъ’… Прямйшая душа! Черезъ него я и въ васъ, уважаемая, окончательно уврился. Замтилъ я, что въ словахъ своихъ вы отъ насъ съ Юношей хоронитесь, а отъ себя отрекаетесь, и нарочито зараньше попросилъ отца еодосія испытующимъ, зоркимъ окомъ на васъ посмотрть.
— Откуда, спрашиваю, прозорливйшій отче еодосіе, сія дерзновеннйшая юница? — когда мы съ нимъ наливкою благословлялись.
— Сибирячка, — отвчаетъ, — какъ святъ Богъ, сибирячка. Я сибиряковъ съ перваго взгляда всегда узнаю: глаза у нихъ особливые, кочевничьи глаза, на лиц, словно крестъ на колокольн въ яркій день, горятъ и за предлы земли смотрятъ, а въ обличь у нихъ всегда безпокойная непосдливость таится. Славный народъ, говоритъ, эти сибиряки, землелюбивый, а къ земл не прилепшій. Люблю я ихъ за это.
— Такъ, — говорю, — прозорливйшій отче, а кто она и куда идетъ?
— Это, Платонычъ, не сразу прозрть можно: каждый человкъ вру свою иметъ, да другимъ людямъ до времени объявить не сметъ. Сдается мн, изъ тхъ она, что съ самимъ Богомъ спорятъ, изъ-за порядку въ мір тягаются, съ Господомъ не дружны, а больше всхъ ему милы и нужны. Лтъ двадцать ихъ, — говоритъ, — нигд не видно было, а теперь снова появились, даже въ нашей обители я уже не перваго вижу. Большое волненіе, должно быть, во всемъ народ скоро пойдетъ…
Двушка пыталась какъ будто сказать что-то, но Платонычъ уже несся впередъ, охваченный новыми мыслями, новыми воспоминаніями. Самъ Юноша съ нкоторымъ безпокойствомъ смотрлъ теперь на овоего разволновавшагося друга.
— Да и некуда вамъ итти сейчасъ, уважаемая, на ночь глядя, — говорилъ между тмъ Платонычъ. — Не спать же будете! Ни за что не поврю, что вы изъ тхъ людей, которые ночной сонъ въ законъ природы, возводятъ. Куда ни шло, просидите съ нами одну эту ночь, непосдливая, если не хотите оставаться здсь доле. А завтра я васъ хотъ къ самому діаволу провожу: мн, ей-Богу, все равно, я человкъ шальной.
И Платонычъ широко разметнулъ свои руки, точно онъ собирался на крестъ.
— А ночныя бесды я смерть люблю, — вдругъ заговорилъ онъ необычнымъ для себя тихимъ голосомъ.— И поврите ли, уважаемая, пожалуй, всего лучше себя я только ночами чувствую. Вотъ такъ-то я тутъ, въ этомъ город, со старикомъ однимъ не одну ночь прокороталъ. Умнющій былъ старикъ, хоть почти вс его сумасшедшимъ считали. Никто лучше его смыслъ ночи мн не раскрылъ. ‘Ночью самыя свтлыя мысли, — тихо говоритъ онъ, бывало, — у людей рождаются. Самыя яркія мысли, что людямъ цлые вка свтятъ и путь въ безбрежномъ мір показываютъ, непремнно ночью загорались. Мысли — что звзды: отъ назойливаго соднечнаго свта тускнютъ и исчезаютъ, а ночью вновь просыпаются… У меня у самого, — говоритъ, — въ одну ночь душа наканун казни двухъ сыновъ моихъ проснулась и съ тхъ поръ глазъ не смыкаетъ’…
— Полякъ онъ былъ и русскихъ терпть не могъ, братоубійцами называлъ, а меня полюбилъ. Чудно ужъ очепь мысъ нимъ познакомились. Большущую я какъ-то баталію на улиц изъ-за одной двицы устроилъ. Проститутка она была и тоже, какъ я узналъ впослдствіи, полька… Очень большое было сраженіе: и я много билъ, и меня не мало били. Въ глубокой полунощи все это происходило. А очнулся я въ свтлый заполдень, и глазамъ своимъ не врю: комната, гд лежу, вся завалена книгами, старикъ сдой въ ней сидитъ, мн улыбается. Пролежалъ я у него такъ цлый день. Ничего мы другъ другу не говорили, а только улыбались: онъ мн, а я ему. Ночью, когда я совсмъ вылежался и домой собрался, онъ, провожая меня, сказалъ: ‘это хорошо, что вы духовный академикъ, а ни іудеевъ, ни эллиновъ не разбираете и каждое оскорбленіе человку въ серьезъ принимаете. У меня, — говоритъ, — сыны такіе были, Христовой смертью оба померли. Вы, — улыбается ласково такъ, — мн очень полюбились’. — И вы мн, отвчаю, старче, тоже очень полюбились.— ‘Вотъ и хорошо, — говоритъ, — такъ если захочется, приходите ко мн какъ-нибудь, только не днемъ, а ночью, въ новолуніе, и когда небо бываетъ звздное и открытое… Я, — говоритъ, а самъ какъ-то опять весь по-дтски улыбается, — въ такія ночи никогда не сплю. Вы тоже, какъ вижу, ночами не гнушаетесь и со мной посидите, почитаете мн, а то я глазами сталъ слабъ’.
— Зашелъ я какъ-то къ нему разъ, потомъ другой, третій… И всегда онъ просилъ меня почитать что-нибудь изъ старины: прощальную бесду Христа въ Гесиманскомъ саду, рчь Сократа передъ судомъ или еще что-нибудь въ такомъ же род, и непремнно на томъ язык, на какомъ сказано было. Слово, говоритъ, отъ мысли нераздльно, слово перевести нельзя, оно въ каждомъ язык по-своему звучитъ…
— Сидитъ онъ, бывало, всегда у открытаго окна, въ темный садъ или на звзды смотритъ и порою, украдкой отъ меня, тихонько плачетъ… А я читаю, и мн самому за яркими мыслями старинныхъ людей, которые смло въ глаза смерти глядли, миганье звздъ, родившее когда-то ихъ мысли, чудится… Странныя картины какія-то встаютъ передъ глазами… и больно мн становится, что нту у меня въ сердц такихъ мыслей и словъ, которыя людей на муки, въ костеръ или на вислицу приводили…
— А утромъ, чуть начинаетъ брезжить свтъ и гасить звзды, старикъ прерываетъ чтеніе.— ‘Палачи уже ставятъ свои вислицы, — говоритъ, бывало.— Скоро взойдетъ солнце и потушитъ вс стыдливыя человческія мысли. Люди откроютъ свои церкви и лавочки и начнутъ торговать… Милыя дти! Они рады соллцу, а солнце зажмуриваетъ имъ глаза, и они перестаютъ видть вчность’…
— Умеръ онъ недавно. Не видлъ я его въ гробу. И теперь каждую звздную ночь — вотъ и сейчасъ даже — я его живымъ вижу. Такой славный, незабываемый старикъ былъ, уважаемая…
Платонычъ остановился. Его мысль, повидимому, ушла въ воспоминанія объ одной изъ странныхъ встрчъ, которыми была полна его пестрая, мозаичная жизнь. Тише и малозвучне стало кругомъ, и оттого, что Платонычъ говорилъ сейчасъ о звздахъ, ярче и трепетне стали он свтить и свтиться на весеннемъ неб.
— А въ самомъ дл, Лидія, — я васъ буду звать такъ, — заговорилъ вдругъ Юноша, — останьтесь съ нами эту ночь. Поврьте мн, въ эту ночь вы всего нужне въ Старой Лавр. Разв вы не видите, что я очень скоро навсегда покидаю Платоныча, разв вы не видите, что и мн, и Платонычу давно пора уйти изъ Старой Лавры? Въ мое лицо уже заглянула смерть. Я это хорошо знаю, и, можетъ-быть, вотъ эта ночь, зачинающая новыя жизни, погаситъ мой ослабвшій огонь. Вы схороните со мною вмст отравившую меня печаль, вы проводите меня въ могилу вашимъ веселымъ, радостнымъ смхомъ. Но вы возьмете Платоныча съ собою. Пусть вамъ не по дорог, но вы его съ забытаго, оставленнаго проселка выведете на большую дорогу, которой идетъ сейчасъ человчество.
Вздрогнули оба — и Платонычъ, и двушка, — отъ тихихъ словъ Юноши, и снова, какъ раньше, передъ Никольскимъ монастыремъ, вступленіе Юноши ршило ихъ споръ въ пользу Платоныча.
— Я остаюсь, — сказала двушка, словно сбросила съ себя страшиую тяжесть, и, обращаясь къ Платонычу, близкимъ, роднымъ голосомъ сказала: — Только вы ужъ, Платонычъ, тамъ устройте, чтобъ я рано утромъ была на вокзал. Вы сдлаете?
Съ выходомъ Платоныча на балкон наступило молчаніе.
Два человка, которыхъ все время раздляла и заслоняла другъ отъ друга безпокойная и страстная мысль третьяго, теперь очутились одинъ-на-одинъ, стали другъ противъ друга, каждый со своими особыми мыслями и думами, такъ различные своими путями въ прошломъ и въ будущемъ, и перескшіеся, какъ дв прямыя линіи, въ одной точк настоящаго.
На лаврской колокольн часы прозвонили какую-то четверть. Мелодичный металлическій звукъ безвозвратно скатился сверху внизъ, въ ночное пространство, откуда попрежнему лились, обнимая Лавру, нжные, возбуждающіе звуки. Снизу, отъ гостинаго двора, на балконъ все еще долеталъ невнятный, смутный людской говоръ и шумъ. Тамъ, подъ открытымъ звзднымъ небомъ, на обширномъ плитчатомъ помост, гд расположились на ночлегъ богомольцы, выведенные усталостью и новыми впечатлніями изъ душевнаго равновсія, велись сейчасъ тихія, нескончаемыя бесды. И одинаково ясно отражались — горе и радость, вра и сомнніе, жажда жизни и страхъ смерти, и все, что принесла съ собою за истекшій день къ подножію недвижимыхъ лаврскихъ святынь безсмнная мятежная людская волна — въ медленномъ, прозрачномъ теченіи тихихъ, нескончаемыхъ бесдъ.
Двушка подошла къ краго балкона и, ставъ вполоборота, стала смотрть назадъ, гд чуть виднлась во мрак передняя, восточная часть соборнаго храма. Странное звено этого дня, вплетавшееся въ ея жизненную цпь, наполняло двушку какимъ-то смутнымъ безпокойствомъ, требуя возможно быстраго подчиненія сознанію. Лицо ея стало печальнымъ и тревожнымъ.
— А вдь я тоже думаю, что вы революціонерка, — тихо и медленно проговорилъ Юноша, поднявъ свою голову и вглядываясь изъ-подъ очковъ въ смутно блвшее во мрак лицо двушки.
— И врно думаете, — тихимъ эхомъ отозвалась двушка.— Да, я революціонерка.— И вдругъ разсмялась какимъ-то своимъ неуловимымъ и веселымъ мыслямъ.
— И въ тюрьм сидла? — придвигаясь бдиже къ двушк своимъ неожиданнымъ переходомъ на ты, спрашивалъ Юноша.
— Сидла.
— И въ ссылк была?
— Была не долго…
— Бжала?
— Бжала.
— За границу?
— За границу.
— Хорошо тамъ?
— Нтъ, не лучше, чмъ здсь. Глупости меньше, трусости больше.
Вопросы и отвты, какъ большіе, тяжелые камни, падали равномрною чередою, создавая зыбкій мостъ черезъ глубокую пропасть недоврія, которая всегда отдляетъ одного человка отъ другого.
— Знаете, Лидія, — заговорилъ вдругъ, весь изгибаясь, Юноша. Было похоже на то, что всего его пронизалъ быстрый, мгновенный токъ мыслей и чувствъ, и онъ не въ силахъ заключить его въ себ, оставить не переданнымъ. Юноша порывисто взялъ руку двушаи. Онъ посадилъ двушку съ собою и, лаская ея руку своими тонкими пальцами, точно желая непосредственнымъ ощущеніемъ сдлать ясне свои мысли и чувства, сталъ, волнуясь, говорить:
— Знаете, Лидія, вотъ въ такую же ночь, когда вся земля жила, дышала и творила новыя жизни, я оскорбилъ своею любовью двушку, а она была для меня дороже всего на свт. Она была совсмъ-совсмъ, какъ вы, милая Лидія. Когда я ее въ первый разъ встртилъ, она такъ же, какъ вы, съ веселымъ дтскимъ смхомъ шла впередъ. И въ ту странную ночь вмст съ нею я пережилъ мигъ, который такъ и остался для меня неразгаданною загадкою. Яркая молнія сознанія освтила мою любовь къ ней. Я ослпъ, я сбился съ дороги, остановился… А она ушла отъ меня съ дтскимъ смхомъ и ясной душою. И вотъ нтъ ея уже давно со мною, но я поглядлъ на васъ и чувствую: идетъ моя славная, смлая, идетъ моя незабываемая любовь, идетъ впередъ и все еще не разучилась смяться…