все как музыка повторялся в уме моем, когда я слушал одну за другою речи гг. Философова, Базарова, Флотова, Неведомского в собрании Религиозно-философского общества 21 января. Скучно, нудно, тускло, с потугами на философию, с потугами на научность: ибо какую же в самом деле философию или какую же в самом деле науку можно изложить в 40 — 50 — 60 минут, стоя на эстраде перед не очень уж ученой публикой, которая по слабости человеческой не может не ожидать ‘чего-нибудь поинтереснее’. Но ‘поинтереснее’ ничего не могли или не хотели дать ораторы, говорившие 21 января в зале Польского клуба. Особенно как оратор был невыносим г. Базаров, с жидким, слабым голосом, говоривший скороговоркою. Он имел такой вид, как будто белая и рыхлая купчиха начала преобразовываться в кисейную институтку, но чего-то испугалась и остановилась в развитии. Между тем это был ‘страшный социал-демократ’ или марксист, — не разберу. Громыхал и стукал голосом г. Неведомский… Почему у него такое тусклое, не меняющееся, недвижное лицо? Не спорю, — умен или может быть умен, но когда он поднимается говорить, я вспоминаю Шигалева из ‘Бесов’ Достоевского, который был тоже очень учен, но которому ‘чего-то такого недоставало’… ‘Длинноухий Шигалев встал и положил перед собою тетрадь’, такую большую, что надо было читать два года. Кроме того, когда я смотрю на Неведомского, я ищу около плеч его оглоблей. Они должны быть, ибо он всегда везет воз. Воз трудный, тяжелый, и он старается. Докладчик Философов, по-видимому не чувствовавший себя совершенно свободно, старался быть корректным, учтивым, тихим, — и от этого чтение его вышло особенно серо. Он был похож на Маргариту за прялкой, которая прядет и прядет… Если бы вместо доклада о ‘богоборчестве и богостроительстве’ он пропел публике старую и милую песню о короле Фула, — было бы приятнее:
Жил когда-то старый
Добрый король.
Он имел кубок…
Хороши старые песни сравнительно с новыми. И весело, и безгрешно. Философова я оттого сравнил с Маргаритою, что, прядя нитку, он все поглядывал на кого-то, и кончил сладким: ‘Вы (марксисты и эс-деки) не друзья наши, но я верю, что вы будете друзьями’. Следовало бы сделать книксен, но он сидел, и нельзя было этого сделать. Верно, однако, под столом он шаркнул ножкой. Но марксисты, кажется, не столько антропологичны, сколько зоологичны, и этих кентавров не соблазнит бледная Маргарита: в ответ на шарканье и надежду ‘похристосоваться’ один за другим Базаров, Флотов и Неведомский начали громыхать. В заключение было сказано: ‘Мы не друзья ваши, гг. богостроители, а враги. Врагами будем и останемся’.
Телега проехала. Маргарита осталась с протянутою рукою, в смущенном положении:
Ах, уехал он, уехал…
Но как ‘последствий’ нет и Философов не в ‘интересном положении’, то предстоят новые встречи, духовно-политический флирт, и, может быть, кое-что христианству перепадет. Марксисты, может быть, принесут ‘лепту св. Петра’.
Мережковский вопиял очень немного (уже в 12-м часу). ‘Мы вас любим. Они нас не любят. Но любовь что? Когда я люблю, то я разрушаюсь. А когда разрушаюсь, тогда умираю. Значит, любовь что? Смерть. Однако же такая, где я воскресаю’ (страшно вытаращенные на публику глаза). Мне кажется, что Мережковский и не воскресает и не умирает, что он не родился и никогда не умрет. Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорей совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть царство небесное, — он не может замолчать. Для того, чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее. Таким образом может выйти гораздо больше слов, и лет через 50 ‘Полное собрание сочинений Мережковского’ будет обширнее, чем ‘Собрание романов Рафаила Зотова’ или Дюма pere et fils [отец и сын (фр.)]. То-то Россия начитается. Я говорю это не без основания, ибо ‘Речь’ на днях напечатала, будто Мережковский где-то печатно сказал о Религиозно-философских собраниях 1902—1903 гг: ‘Мы тогда много наблудили языком’. Можно сказать, решимость и талант Репетилова, который говорил о себе:
Совру — простят.
Мне немножко грустно шутить над Мережковским, ибо, по определению Карамзина, он — ‘истинно добрый человек’, но только его кто-то ‘ввел во искушение’, которое, надеюсь, через три года пройдет. Ах, былой поклонник Наполеона и Ницше, Леонарда и Джиоконды, в которой он видел сходство с одной знаменитой нашей поэтессой. В противоположность неблагородным французским лакеям, которые ‘в герое видят обыкновенного человека’, — добрый Митя из Баскова переулка усматривает Наполеона и Леонарда в Неведомском и Базарове и, как оруженосец, став на колени, целует руку у марксиста:
— Посвяти меня в рыцари, король будущего. Я хочу быть рыцарем пролетариата.
Но марксисты этаких церемоний не знают и все больше ‘по-русски’ отплевываются на сторону.
Зал шумел, гремел, стучал… И хотя ‘Бог’, ‘богочеловечество’, ‘человекобожество’ и ‘Христос’ потрясали воздух: но не чувствовалось ни е-ди-но-го религиозного звука здесь, и зал до того был пуст от религии, от чувства ее, от понимания ее, как это только и может быть в ‘Польском клубе в Петербурге’, каковое место Лукавый роковым образом указал ‘введенным во искушение’… Место само по себе хорошее: но надо же было литераторам толкнуться именно сюда для ‘богоискания’…
* * *
Между тем знаете ли что: можно и не потрясать именем ‘Бог’ и все-таки говорить так, что в зале почувствуется, что есть Бог. Главный грех собраний едва ли не заключается в том, что говорить-то о Боге они постоянно говорят, а вот думать о Нем никогда не думают. И подозреваю, что по этой части между Философовым и Неведомским, Базаровым и Мережковским есть полная слиянность и никакой разницы. Ведь нельзя не поразиться, что во всех томах сочинений Мережковского, где постоянно рассказывается о Боге, рассуждается о Боге, слагаются стихи о Боге, — все это говорится о Боге как совершенно постороннем и внешнем, далеком и необыкновенном: и он только ‘дивуется’ и ‘покоряется’ Богу лишь еще сильнее, чем Наполеону и Леонарду, но в том же тоне, тем же языком, теми же огромными, восхищающимися, но холодными словами. Поразительная особенность Мережковского заключается в том, что, при вечном его шуме и воплях, он есть абсолютно и как-то предвечно холодный писатель, который никогда и сам не разогревался, не теплел от написанного, и никогда ни одной души не согрел, не умилил, не затомил ни одною страницею. А религия есть томление души. Философов, в споре, обмолвился: ‘Какая же может быть религия без Бога‘ — и, кажется, даже прибавил: ‘без определенного названия, имени Божия’. Вот все они таковы, и Мережковский, и Философов, — и только колеблюсь сказать это о Гиппиус: для них религия есть стук имен и слов, ‘трактат о религии индусов’, ‘о Зороастре’, ‘о Христе’. Между тем именно может быть религия до всякого имени Бога, до всякого образа Бога, до всякого даже понятия о Боге: как электричество есть и может быть без молнии, как магнетизм есть и без магнитной стрелки, где мы его читаем и осязаем. В зале Религиозно-философских собраний нет религии, потому что нет религиозного тона души, и нет религиозного тона в слове, скажу проще, вульгарнее и для литераторов вразумительнее: ни у кого в зале нет и до сих пор не проявилось религиозного стиля (чуть-чуть можно исключение сделать для г-жи Ветровой, говорившей из публики). Тон религиозный необыкновенно психологичен: он как-то отделяется из пластов души, очень многих, очень старых, позволю думать — атавистических. По языку он какой-то густой, вязкий, точно трудно воспринимаемый и трудно произносимый. ‘Болтливые’ гении бывают, но ‘болтливого’ ни одного религиозного человека не было, вероятно, с сотворения мира. Густая душа, густое слово, вот точно отяжелевшее от электричества, еще без имен и молний, но с возможностью их — так можно описать этот особенный строй, особенный тембр, особенную музыку, особенный стиль: и где раздастся этот голос, люди вздрогнут и насторожатся, если напишется такая страница — люди вернутся к ней. И вообще ее не забудут. Хотя бы предметом страницы или слова были самые обыкновенные житейские вещи, — ну, политическое положение, ну, нужда народная и даже личная! Даже нечто личное и совершенно крошечное может облечься в типично религиозное слово. В нашей литературе беспримерный пример этого дал Лермонтов, — дал вовсе не в сюжетах своих, а в слоге,который нигде не прерывает религиозного тона, вот этого сгущенного, особенного, магнетического, где психологичность и пласты души кажутся бездонными, бесконечными, именно атавистическими, ‘от неведомых предков и стран’… {Такой ‘залетной птичкой’, с тайною религиозного тона, был в прошлогодних собраниях г. Свенцицкий. Зал ему покорялся с первых минут речи, — и когда он был ‘в слове’ или ‘был в духе’ (что ему не постоянно было присуще), — он мог толпу вывести из собрания и повести за собою куда угодно. Публика слепнула, охватываемая каким-то духом. Не могу не верить, что этот за что-то исключенный недавно из Московского философского общества человек еще будет иметь свою судьбу.} Но оставим его. Без ‘фокуса’ этого Религиозно-философские собрания ничего не могут сделать, стекла их, в какой бы оправе ни были показаны публике, окажутся не зажигательными. Это простые стекла, без небесной выпуклости и вогнутости.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1909. 23 янв. No 11806.