Длинной, искривленной ниткой бисера летели они в голубой бездне неба и стройными кликами роняли на землю прощальную песню:
— Кув… Ку-вы!..
Архип был один на полосе. Стоя у суслонов пшеницы, он ждал, пока две телеги, поскрипывая и пошатываясь, свезут на гумно наложенные снопы и подъедут снова.
Услышав лебедей, он поднял широкую и длинную полуседую бороду, так что чуть не свалилась кошемная шляпа, и долго искал белый бисер… Нашел и долго смотрел, как лебеди плыли по синему простору, словно по опрокинутому бездонному морю. Затем поправил шляпу, оперся на суслон и подумал: ‘Ишь, полетели: снег, надо быть, скоро выпадет. Успеть бы отмолотиться’, — и глубоко вздохнул, устремив печальный, завешанный густыми бровями взгляд на окованные в золото осенние поля.
А лебеди все дальше уносили свою песню, и от этого казалась она еще печальнее.
— Плачут будто… — и опять откинул назад голову, но уже не нашел белой нитки в небе, а только слышал отрывки далекой стихающей песни:
— Кув-ку-вы… Кув-ку-вы!..
И потому, что песня лебедей, как слабое эхо, откликалась внутри самого Архипа, бредило что-то давно забытое и сокровенное — он еще раз поправил шляпу, домовито подобрал на полосе несколько растерянных колосков, подоткнув их под вязку верхнего снопа на суслоне и опять вздохнул. Затем, прислонившись к суслону, стал смотреть в конец полосы, где пышными золотыми сугробами рисовалось гумно, замкнутое скирдами хлеба, ометами соломы и возами снопов.
Из середины гумна вместе с облаками легкой мякины неслись бойкие крики младшего Архипова сына — Игнашки, который, стоя в кругу бегающих лошадей, щелкал бичом и покрикивал на них:
— Н-но вы! Пова-алива-ай!
Голос его был звонкий, серебристый и звучал в прозрачном осеннем воздухе, как веселая песня.
— Пова-ли-ва-ай, милые-е!
Архип улыбнулся, вспомнив, что и двенадцатилетний Игнашка уже стал помощником, и наблюдал, как возле гумна растет новый скирд, на котором, проворно взмахивая снопами и мелькая красной рубахой, работал его старший сын Максим.
С возов снопы ему подавал дюжий, на время нанятый, работник Иван, подхватывая их длинными вилами и подавая вверх броскими движениями упругих рук. Верхом на одной из запряженных лошадей сидела Анисья, младшая дочь Архипа. Краснощекая и чернобровая, в свалившемся на плечи платке и красном сарафане, она бойко дергала за повод старика лентяя Рыжку и сочным, низким голосом перебрасывалась с работником и братом веселыми словами.
А краем гумна, с граблями в руках, в пестром подтыканном сарафане, ходила молодуха Федосья, Максимова жена, и громко сдерживала Игнаткин задор.
— Помаленьку! Не гони, а то лошадь упадет, изувечится… Помаленьку!
Все это сливалось в общий гомон, неслось к Архипу, который стоял на сжатой ниве, как на широко раскинутом ковре, и любовался дружной работой семьи, всегда такой веселой, послушной и выносливой. Но маленькое то, что разбередили в нем лебеди, не унималось и потихоньку ныло в темной глубине сознания.
— О, господи, прости! — прошептал он с новым вздохом и, глядя в усыпанные суслонами и гумнами волнистые дали, устремил свои думы на обычные осенние заботы:
‘Надо дров наготовить до ненастья, чтобы бабы зимою не маялись с сырьем. Надо дворы заново перебрать, чтобы скотина не мерзла в бураны и морозы. Печку поправить в старой избе: жалуются бабы, что не печет хлеб, как следует. Подати больше двух красных накопились… Как ни виляй, в город с хлебом ехать еще до дороги, осенью, доведется. Кругом нехватка, девка на возрасте, того и гляди, посватаются — нагишком не выдашь. А тут семья: всем по рубахе и то штука!.. А тут еще как бы парня в старосты не выбрали: молодой, неграмотный — горе! Да и от работы оторвут… Хлопота чистая!’.
А в сердце скорбной ноткой все еще звучит осенняя песня лебедей:
— Кув… Ку-вы…
Они уже давно скрылись из виду и далеко унесли свою песню, а в нем все еще живет ее печальное эхо.
Подъехала с порожними телегами Анисья и звонко спросила:
— Тятенька, Макся спрашивает, как вершить скирд-то: стогом или амбаром?
— Поближе, доченька, поближе подъезжай!.. Вот так, ладно, — и, посмотрев на гумно, сказал:
— Амбаром пускай вершит. Может, на зиму останется. Ишь, вон лебеди полетели уж… — и, став на телегу, начал принимать от дочери тяжелые снопы, укладывая бережно, как грудных спеленанных детей.
Анисья опять уехала, а Архип медленно пошел к другим суслонам по мягкой полосе, подбирая колоски. Подошел и устало сел на повалившийся сноп.
Солнце, обвеянное розовой пылью заката, тихо спускалось к далекому ровному горизонту и, освещая бронзовое, густо заросшее лицо Архипа, бросило на желтое жнивье длинные, косые тени: и от него, и от суслонов, и от разбросанных по полям приземистых стогов и скирд.
Вся ширь полей, покрытая необъятным, светло-голубым куполом неба, устало смолкла, ожидая сладкой вечерней дремоты.
Вдали, в кривой впадине, брошенное серым плоским лоскутом, виднелось село, и медленно и плавно донесся оттуда звон вечернего благовеста. Архип встал, снял шапку, перекрестился. Возвышаясь над серыми избами, маячила зеленая колокольня церкви и один за другим посылала в поля уныло-певучие звоны:
— О-он!.. О-он!..
Стоял Архип без шляпы и слушал певучий стон церкви, и отчетливо послышалась запавшая в сердце лебединая песня:
— Кув… Ку-вы…
Никогда еще эти звуки для него не были так скорбны, как нынче.
— Што так? — спросил себя Архип. ‘Сердце вещует, знать-то!..’ — тут же продумал он и пошел навстречу возвращавшейся Анисье.
— Будет, дочь!.. Завтра воскресенье Христово: надо шабашить пораньше.
II
Гумно кипело молодой, веселой жизнью.
Максим на заостренной вершине скирда укладывал последние снопы и шутил, как ловко можно полететь оттуда вниз.
— Ловили твои деды, да покаялись и внукам заказали, — звенела издали Федосья и, плутовски скривив запыленное и загорелое лицо, смеялась.
— Ишь, жалко доморощенного-то — огрызнулся Иван и подмигнул Анисье:
— Ты так же своего-то любить будешь?..
— Смотря какой будет! — отчеканила та, распрягая Рыжку. — Такой будет, как ты, так сама при случае вилы подставлю…
Все громко смеются, а Игнатка, знай себе, звенит со своими друзьями-лошадьми:
— Гоп-ти-ну-у, залетные-е!
А залетные уже устало ходили по измолоченному посаду шагом и жадно хватали зернистую мякину…
— Своди, сынок!.. Своди, заворашивать станем, — кричит Архип, повеселев в обществе проворной молодежи.
Анисья распрягала Рыжку и, снимая с него хомут, строго приказала задней лошади:
— Тпру ты, отощала!.. Ишь, воротит к снопам — смышленая!..
Максим уложил последний сноп, выпрямился и потребовал веревку, чтобы спуститься, а пока отвязывали ее от телеги, он подбоченясь стоял, гибкий и высокий, и смотрел в даль на дорогу, в село.
— У-у, как далеко отсюда видно! — весело крикнул он. — А э-вон, надо быть, дедка едет… Он и есть: ишь Сивуха-то ковыляет… Тятя! Слышишь: мы с Иваном сосчитали — дедке с Сивухой ровно сто годов. Ей-богу!…
Опять все рассмеялись и стали проверять. Верно: дедушке Трофиму восемьдесят два да Сивухе восемнадцать…
— И оба хромые! — отозвалась Анисья…
— И оба сивые! — поддакнула Федосья.
Архип не выдержал, громко рассмеялся и сказал:
— А, штоб вас всех клеймило!
— Держи крепче! — приказал Максим Ивану и, взявшись за веревку, поплыл со скирда, а когда спустился, то, одергивая рубаху, отошел в сторону и полюбовался на свою работу:
— Не клад, а картина! — похвалил он. Затем, плюнув на руки, проворно схватил грабли и скомандовал:
— Ну, все на гумно, живо!.. Сейчас ворох с большую колокольню нагребем… Но-но, молодуха, не уступай удалым-то! — подпрягаясь к жене, добавил он и уперся головками граблей в рыхлый посад пшеницы.
Обильная пыль поднялась над гумном, и люди проворно ходили в ней, как в дыму пожара.
— Ай да Игнат! — смеясь подхваливал Архип меньшака, который наперекор всем бегал по гумну во всю прыть.
Анисья поодаль от гумна направляла таган над разведенным костром, и голубой дымок кудрявым, гибким столбиком поднялся над золотом тускнеющей соломы. Где-то близко радостно заржал Сивуха. Дедушка Трофим подъезжал к гумну на старой скрипучей телеге, и давний друг его, лохматый Пестря, виновато повизгивая и виляя крючковатым хвостом, подскочил к лицу Анисьи и лизнул ее в розовые губы.
— Тьфу, ты, окаянный!.. — смеясь и вытирая губы, ответила она на его приветствие и, посмотрев на приближавшуюся телегу, крикнула:
— Эй, Федосья, приплод твой едет!..
Совсем белый и сгорбленный, в старой сермяге и без шапки на лысой голове, дедушка Трофим в коленях держал правнука Тимку — Максимова первенца.
Розовый и довольный, Тимка высоко поднимал голову в отцовской праздничной шапке, чтобы видеть из-под нее укутанное в золотую солому гумно.
Дружно приветствовали его несколько радостных голосов:
— Ти-имка-то… Тимка приехал.
— Вот молодец, Тимша. Ступай сюда — бери скорее грабли, помогай…
Пестря, принимая все приветливые возгласы на свой счет, поочередно подскакивал к лицу каждого, стараясь дружески лизнуть… А дед, остановив Сивуху, все еще напевал Тимке скрипучим шамкающим голосом:
И сорока скок,
И ворона скок,
И лягушка скок,
Все скок-поскок…
— и смеялся веселым, совсем детским, дробным смешком.
Он передал Тимку Федосье, подал Анисье мешок свежего хлеба, туесок молока и крынку сметаны и, кряхтя, стал вылезать из телеги.
Тимка побежал вслед за матерью на гумно, а дед, распрягая Сивуху, кричал ему:
— Ступай скорей, пособляй им, а то, ишь, они все копаются там… А, штобы те постреляло! — и опять рассыпался мелким ласкающим смешком, а потом заботливо добавил вдогонку:
— Да смотри, в глазки не напорошили бы тебе… А, будь ты благословленай!..
Дед и Тимка, несмотря на разделяющие их почти восемьдесят лет, были большими друзьями и редко расставались. И всякое их появление в семье вносило много оживления и смеха, потому что было над кем шутить и балагурить. И если обижали Тимку — дед быстро уговаривал его, а если обижали шуткой деда — Тимка защищал его с оружием в руках, схватывая грабли, метлу или лопату… Деду же приходилось усмирять его…
Так вышло и теперь. Когда Тимка в новых крошечных чириках и в длинной красной рубашонке, без штанишек вбежал на гумно и, запнувшись, упал, то завернувшаяся рубашонка обнажила его розовые ножки, а работник крикнул:
— Фу-у, да это же не Тимка, это девчонка какая-то!
Тимка рассердился и сначала хотел было с Иваном вступить в единоборство, но предпочел заплакать, и дед, бросив Сивуху, уже ковылял на гумно, крича:
— Вот я их, штоб их постреляло!..
Архип, ухмыляясь в бороду, смотрел на самого старого и самого малого из членов своей семьи и думал: ‘Уж и правда: што — старый, то — малый!’ — и, невольно взглянув на свою посеребренную сединою бороду, вспомнил, что ведь и он уже немолодой, что Тимка-то ведь внук ему…
И опять больно шевельнулось в душе печальное:
— Кув, ку-вы!..
Диво, да и только: никогда раньше ничего похожего Архип за собою не замечал, хотя в осеннюю пору уже пять десятков лет проносится над ним эта жалобная лебединая песня. Никогда так подолгу не оставалась она в его сердце, а проносилась мимо и тотчас же растворялась в заботах вечного недосуга. А теперь и недосуг и заботы те же, а она осталась и, запав в самое сердце, бередит в нем какую-то новую заботу, не то тоску какую… Трудно и некогда разбираться в том, и он сумел только, глубоко вздохнув, сказать про себя:
— Господь его знает!
И, взглянув на алый полукруг зари, стал скорее заметать гумно.
Анисья звонко кричала от костра:
— Кончайте вы скорее, а то каша пригорит! — и голос ее, круглый и упругий, как длинный бич, подстегнул всех…
Заря уже потухла, когда все тесным кружком уселись вокруг черного котелка, прямо на притоптанном жнивье полосы. Тимка с прадедом и Пестря внесли много оживленной болтовни и веселья. Не смеялся лишь Архип. Не торопясь он вставлял свои короткие приказания, на которые даже не требовалось слов согласия: настолько они были тверды и неоспоримы. Домой на завтра поедут только Анисья да Игнатка: Анисья сходит в церковь, свечку богу поставит, Игнашка поможет матери, Максим с Федосьей и Иваном завтра, после обедни, должны с луга лен собрать и замочить его в озере, а сам Архип попасет лошадей, которые теперь неподвижно стояли у коновязи и, уставшие, понурив головы и отвесив нижние губы, дремали.
Выслушав распоряжения, все молчали. Не всем хотелось работать в праздник, но всем известно, что даже дедушка не может отменить распоряжений Архипа. Уже давно сдав управление сыну, дедушка и сам был младшим членом семьи, трудясь по силам и по доброй воле.
Оспаривала распоряжения Архипа, и то изредка, только его жена, домовитая и хлопотливая Даниловна. Она теперь дома одна, и потому Архип, наевшись раньше всех, уже запряг Рыжку и поторапливал Анисью и Игнатку, давая им разные наставления. Положили в телегу сноп овса на ночь голодному Рыжке, и Анисья с Игнаткой, немного отъехав, затянули песню.
Но вот затихло бормотание их телеги, и погасли голоса задорной песни. Ночная мгла придвинулась к гумну, поглотила окружающие пашни и черными стенами уперлась ввысь, в самое обрызганное звездами и потому смеющееся небо.
Уставшие за длинный день труда Максим и Федосья как были в запыленных одеждах, так и сунулись друг возле дружки в душистую и мягкую солому. И дедушка с Тимкой утонули где-то в пушистом борту гумна. Укрывши Тимку тяжелым зипуном и закрыв себя соломой, дедушка бубнил сиповатым голосом Тимке посказульку, но по частой позевоте было ясно, что и старый скоро уснет на полуслове.
— Ты наробился, паря, ложись, давай, — сказал Архип Ивану. — Я один отведу лошадей-то.
Иван нырнул под край омета, а Архип пошел пощупать плечи лошадей. Лошади еще не ‘выстоялись’. Архип прошелся по чисто выметенному гумну и подобрал оставленные на нем вверх зубьями грабли.
Постоял возле соломы, накинул на плечи сермягу, прислушался и сам прилег возле скирда. Но сердитый и внезапный лай Пестри вскоре поднял его.
‘Ишь, шельма, подкрался как близко’… — мелькнуло у Архипа при виде рванувшихся лошадей и поджавшей хвост и ощетинившейся собаки.
Архип схватил вилы, обежал вокруг коновязи и громко крикнул по-пастушечьи:
— А-гый!.. А-гый!..
Собака кинулась было вперед, но снова с визгом отскочила, а тихо выплывший месяц осветил пару неохотно и с чувством достоинства удалявшихся волков…
— Осень… Голодать начинают… — как бы сочувствуя серым, проговорил Архип и погладил все еще тявкавшего Пестрю.
Он хорошо знал эти ночные набеги: подбегут, напугают лошадей, а те оторвутся да бежать. Волкам этого и надо: угонят куда-нибудь в кусты под яр и — за горло.
Архип решил не спать.
III
Месяц был полный, и его холодный свет сплошной серебряной пеленой скользнул в поля и осветил тихо лежащий в соседней низине мельничный пруд, черные силуэты юртообразных стогов на лугу и кружево кустарников, окаймлявших ручку.
Архип поглядел на дальний, прижавшийся одним краем к речке, а другим к крутому увалу, клин луга и подумал: ‘Отава там добрая — туда надо будет отвести лошадей. А то тут в хлеб уйдут’.
Не торопясь отвязал их от коновязи, крепко взял в руки поводья, сел на одну из лошадей и, позвав Пестрю, медленно поехал на луг. Гулко гудя по земле твердыми копытами и чуя мягкую зелень луга, лошади торопились, забегая вперед и хватая стебли придорожной полыни.
От заречной сопки луна бросила длинную темную тень. Въехав в нее, Архип оглянулся. Гумно было теперь совсем безмолвным и притаившимся. Лунный свет кинул от высоких скирд черные тени, сделав гумно непохожим на дневное: будто на краю полосы лежало теперь какое-то невиданное чудовище с золотой спиною и кривыми черными лапами, растянутыми поперек полосы…
— Ну-у, чего ты тянешься?.. — чтобы нарушить пустую тишину, крикнул Архип на ленивую Сивуху. Голос его прозвучал глухо, необычно, и Архипу стало жутко.
— Ну, ну-у!.. Христос с вами, отощали! — уже упрямо продолжал он и посмотрел на Пестрю, который, навострив свиные уши, вдруг остановился и трусливо зарычал.
— А-гый!.. — крикнул Архип во весь голос и, цепенея от побежавших по спине мурашек, слушал, как гулкое эхо катилось по речке, троилось в груди холма и замерло где-то в глубине мельничного пруда.
И еще более чутко продолжал прислушиваться к этой новой ночной тишине, спрятавшей в себе так много жуткого и тайного.
Лошади уже шли по скошенному лугу, жадно нагибаясь к земле и оставляя за собой широкую дорогу на заиндевевшей отаве. Вот они вышли снова в полосу лунного света и берегом длинного и узкого пруда пошли дальше в самый угол ‘клина’.
Стекло пруда, отливая серебром, было неподвижно. Пожелтевшие камыши глубоко забрели в него с берегов и, грустно склонившись засохшими стеблями, пристально всматривались в глубину.
‘Видно, и утки все улетели’, — подумал Архип, припоминая, как в летние ночи пруд оглашался целым хором птичьей жизни.
И опять вспомнил лебедей, которые белым бисером плыли в бездне небесной и грустили:
— Кув, ку-вы!..
Упорно держались в памяти эти лебединые звуки, как нужный вопрос, как новая забота, о которой надо крепко подумать.
Архип спутал лошадей, поснимал с них узды и, отпустив на отаву, медленно пошел к ближайшему стогу, чтобы с ним наедине впервые побеседовать о новой, неведомой заботе, мимолетно брошенной ему лебедями…
Но, не привыкшая подолгу удерживать непонятное, мысль не могла оставаться на одной этой новой и неведомой заботе, а беспокойно носилась по длинной веренице уже прожитых годов и открывала давно забытые и в то же время незабываемые картины всей Архиповой жизни.
Все они были так похожи одна на другую, а целая жизнь других, таких же, как он, людей земли. И по всему знойному полю труда сплошной, непрерывной цепью прошла напряженная, изнурительная торопливость. Прошла и замкнула в тесный круг и заставила всегда во всем торопиться.
Торопиться в работе весною, чтобы вовремя посеять, летом, чтобы вовремя убраться с покосом и жатвой, и осенью, чтобы за вёдро прибрать хлеб и запастись теплом на зиму, чтобы хватило хлеба семье и корма скотине… Торопиться поднять, вырастить детей, женить сынов и выдать замуж дочерей и торопиться как-нибудь прожить жизнь! А жить-то, понять-то жизнь свою, сделать ее посветлее, поспокойнее и некогда было! Некогда было даже подумать о том, так ли все это, есть ли что лучшее, есть ли что иное, кроме вечного труда, вереницы сплошных и смутных забот и постоянной, изнурительной торопливости?..
Стоял, прижавшись плечом к потемневшему стогу и, держа в руках связку узд, смотрел прямо перед собой, где заиндевевшая зеленая отава, искрясь, отливала в лунном свете всеми цветами радуги, как краски риз той нарядной иконы, которой, не зная ее названия, он так часто молился в церкви.
У ног его, свернувшись в клубок, лежал Пестря, чутко прислушиваясь к ночному безмолвию, а поодаль темным пятном паслись разбредшиеся по лугу лошади, и когда передвигались на другое место, то за ними ползли их черные, распластавшиеся по земле кривые тени.
Луна поднималась все выше и смотрела своим бледным широким лицом прямо Архипу в душу. Смотрела и молчала, как мертвая: была такая же, какою он помнил ее с самого раннего детства. И все такое же, как было раньше, много лет назад: и этот холм, и увал, и ‘клин’, и кривой, заросший камышами пруд…
И всякий бугорок, всякая бороздка, всякий придорожный камушек знакомы ему, как и деду, как и сыну, как будут знакомы и внуку Тимке, и все они молча лежат и равнодушно смотрят на все горести, изнурительные труды и заботы его, Архипа, и других, так похожих на него, простых и терпеливых людей.
Уже устал с непривычки соображать Архип и даже забыл: зачем он так старательно сегодня думает о том, о чем почти никогда, за недосугом, не думал, — как вдруг снова поднял кверху большую бороду свою и прислушался…
Откуда-то издалека, с полей, еле слышно, доносилась песня. Раздольная и одинокая, она то обрывалась, исчезая где-то бесследно, то вновь плыла по заснувшим полям и, плавно качаясь, звала куда-то далеко, далеко…
по высокому чистому голосу и раздольному напеву ее было ясно слышно, что поет молодой, у которого еще вся жизнь впереди и который, если и не мечтает в песне своей о чем-то хорошем и светлом, то и не тоскует так больно, так безнадежно, как тоскует, слушая эту песню, Архип… Слышно только, что у певца теперь одно желание: петь свою раздольную, широкую песню и заставлять немые поля слушать его и отдаться ему, потому что все эти поля принадлежат только ему, поющему одиноко и вольно среди молчания освещенных луною полей…
Вдруг ясно, как будто было это вчера, вспомнил Архип, что ведь и он когда-то, и пел точно так же, и пел на этих же полях, и эту же самую песню. Пел, не зная слов, но выливая из груди эти же самые, рожденные самими полями, напевы.
Понял Архип, выронив узды и еще крепче прижимаясь к стогу, почему так настойчиво, так скорбно попросилась в душу осенняя лебединая песня.
И заплакал он тихо, обидными слезами, что не запоет он больше этой, куда-то далеко зовущей песни, что не поправит ничем как-то второпях и в потемках прожитую жизнь.
А песня все раздольнее лилась по посеребренным луною полям и властно околдовывала их красотою своей удали и безграничного простора…
Почуял Пестря тоску своего хозяина, встряхнулся, протянул ему передние лапы и заскулил жалостливо и виновато…
IV
Зима пришла вдруг, совсем неожиданно, как и всякая сибирская зима.
Сначала дули ветры, сильные и певучие, со злым озорством рыскавшие по полям и небрежно раскидывающие сухие листья и травы. Такие злые ветры, что, когда Максим на гумне веял пшеницу, то зерно кучами уносилось в сторону. Максим долго думал: веять или нет? Отца не было дома, он уехал в город с хлебом — спросить не у кого, а сам решить не мог… Если не веять — как бы не ударило ненастье, и тогда сгноит все…
Он одиноко стоял на гумне возле высокого вороха с оголенной ветром и красной, как мужицкое тело пшеницей и, держа в руках лопату наготове, выжидательно смотрел по сторонам: может быть, поутихнет.
Ветер трепал его длинную красную рубаху, плотно обвивал широкими штанами ноги, срывал с головы шляпу, то и дело бросая ее за гумно, и гнал по тусклым склонам неба ползучие, крутые чудища, серые как волк, косматые, как домовой…
За гумном ходил Рыжка, но ему надоело щипать сухую траву и видеть то и дело бегущие мимо, похожие на волков, огромные серые клубки перекати-поля: он спрятался за омет соломы, прижавшись к нему задом. Стоял неподвижно и понуро, отвесив нижнюю губу и нахмурив красивые глаза. Но ветер все-таки забегал за омет и теребил Рыжку то за жидкий хвост, то за короткую гриву. Максим приехал на нем один. Без людей было как-то скучно, и мысли в голове шли ленивой, узловатой лентой, и было как-то все равно, думать или не думать. А оттого, что приходилось мало работать, было холодно, и он нехотя пошел к мешку с хлебом, достал черствый калач и сел за ветер в соседстве от Рыжки. В неприятной лени и тепле у мягкого омета лениво жевал хлеб и ни о чем не думал. Ветер злился, бегал вокруг, выл и насвистывал, будто затравливал на кого-то алых псов, срывал с верхушки омета желтые клочья соломы и, долго кружа их в воздухе, расшвыривал по полю. Но достать Максима не мог, потому что тот уперся, весь вдавился в мягкую и теплую солому.
Так приятно было сидеть в сухой душистой соломе и неторопливо жевать вкусный калач, так хорошо было хоть раз полениться на свободе и понежиться в тепле, что он и забыл про недавний тревожный вопрос: веять или не веять?
И заснул под несмолкаемый и такой ласковый шепот пшеничной соломы.
А когда проснулся, то поля совсем потускнели, холм за речкой куда-то исчез, а вытянутые в сторону старые сапоги насквозь промокли.
Вспомнил, что на гумне не покрытый ворох и навеянная пшеница, и, быстро вскочив, побежал туда под сплошными, тонкими и длинными иглами холодного дождя.
Суетливо забегал по черному гумну, схватил было лопату, чтобы сгрести чистую пшеницу, но вспомнил, что тогда ее вымочит всю… Кинув лопату, схватил беремя соломы и набросил на чистую пшеницу. Потом быстро стал закрывать и ворох и гумно. Когда все застлал, то, измокший, вспомнил, что где-то была сермяжка. Нашел ее за скирдом, мокрую и грязную, и, накинув на себя, стал греть своим телом. А сам озабоченно смотрел вокруг на низко нависшее небо, на тусклые поля и на потемневшие нивы и понял, что ненастье затянется надолго. Холодной змейкой скользнула в душе забота, что непросеянный хлеб сгниет теперь в ворохе, а провеянный весь прорастет…
Снова, прячась от дождя под омет, сообразил, что хлеба пропадет пудов семьдесят, и больно стало, что без отца не сумел вовремя управиться. Не надо было вчера перебирать заборы двора, а надо было веять: вчера было вёдро, а заборы можно было перебирать и сегодня, в дождь — не велика беда, не размок бы…
Отец ничего не скажет — это Максим знал, но от этого не легче: сам не маленький, должен был без попеченья старших догадаться, что дело осеннее — надо успевать, всяким ведренным днем пользоваться. Теперь узнают соседи и скажут: ‘Уехал отец, а сынок и хлеб на гумне сгноил… Стыд один!..’
Сидел под соломой, не зная, как поправить тяжкую ошибку, и слушал, как ропщет осенний дождь, падая на солому и на землю, и как, разгуливая в полях, не то жалобно плачет, не то лихо посвистывает осенний ветер.
Вспомнил, что дома еще поветь не покрыта и много другой работы. Встал, поймал Рыжку и, взявшись за гриву, вспрыгнул на него. И легким зыбким труском поехал к селу, утопая в густой перламутровой сетке сплошного дождя.
Мокрая рубаха прилипла к телу. Сермяжку пронизывал ветер, а струи дождя холодными змейками ползли за ворот. Но это ничего. Это пустяки… вот забота, огромная, большая — это не шутка, стыдом сердце сосет: ‘Не маленький уж, двадцать восьмой год на исходе, не все же заботы на отца взваливать: он уже старик стал, ему теперь бы на печке лежать, а не мерзнуть в дороге… А я без него здесь с хлебом поторопиться не сумел. Надо было лучше веялку нанять да Анисью с Федосьей на гумно угнать, а не перебирать заборы. А то приедет отец — хорошую новость узнает, нечего сказать!.. Нет, довольно на поводке-то ходить, надо самому привыкать к заботе да к попеченью. А то перед людьми-то стыд!..’
И приехал он домой злой и угрюмый, как никогда еще в жизни.
За окном на улице с диким посвистом крутила буря, потрясая ставнями и пиная в крышу избы.
Несколько раз слышал озабоченный шепот Даниловны:
— Сохрани, господи, в пути и в дороге раба Божия Архипа и всех крещеных.
И ясно представляется Максиму отец, идущий подле тяжело постанывающих телег с клубками настывшей на колеса грязи.
‘Лошади прямо надорвутся в эдакую непогодь, — думал Максим, — а старик как бы не простудился, да не слег, тогда просто ложись и умирай. Без него куда я попал?..’
И опять необходимость разделить отцовское попечение показалась неизбежной. Сначала разделить, а потом и совсем принять его на свои плечи, чтобы уж и не расставаться с ним до старости. ‘Потому старик на своем веку много поработал, да и силы теперь не те уж…’
Ворочается с боку на бок Максим, совсем забыл, что рядом с ним лежит такая здоровая и молодая Федосья.
Что-то бормочет спросонья спящий на полатях Игнатка, и Даниловна, кряхтя, встает, зажигает сальный огарок и начинает месить тесто.
Видит Максим, как на серой стене беззвучно качается ее уродливая тень с непомерно длинным веселком в руках, и снова вспоминает про хлеб на гумне: ‘Лежит, преет, сердечный… Перед богом-то грех!’
Даниловна месит квашню и шепчет тихо:
— Господи Иисусе Христе… — и прибавляет громко, думая, что сын спит:
— Максим, а Максим!.. Сходил бы посмотрел Буренку-то. Скоро ведь отелиться должна: не заморозить бы теленка-то.
Поспешно встает Максим и, надевая зипун, опять упрекает себя мысленно: ‘Не мог догадаться, сам-то. Все с посыла надо!..’ — обещает крепко приучить себя к неусыпному попечению в хозяйстве.
И вот, шагнув из сеней в непокрытый двор, Максим опешил от неожиданности: несмотря на полночь, все вокруг было так бело, что больно сделалось глазам. Когда пошел по двору, то с трудом переставлял ноги, увязавшие в обильном мокром снегу, а ветер, как шутник какой, торопливо совал ему холодный снежный пух и за пазуху, и в маленькую бороду, в рукава, за голенища…
— Ах, ты хлопота!.. — бормотал Максим, торопливо идя к коровьему двору. — Снег выпал, а поветь еще не закрыта… Как-то старик вернется?.. Как бы лошадей не решил!
Когда вернулся в избу, то, отряхивая снег, сердито стал будить Федосью:
— Вставай скорее, ставь самовар! За соломой поеду: надо дворы закрывать — снег выпал!..
И стал искать на полатях пимы, чтобы одеться по-зимнему.
Дедушка с Тимкой спали в новой, в прошлом году пристроенной к сеням избе, на печке, а Анисья там же на полу, на брошенном тулупе.
Зимою дед просыпался рано, вскоре после первых петухов, и лежал на печке, позевывая и слегка постанывая, пока на рассвете не заснет вторично. Поэтому всегда выходило так, что Тимка утром вставал раньше дедушки.
Проснувшись утром, Тимка сначала куксился и ныл плаксиво:
— Кусо-очка-а!..
Если никто не отзывался, он начинал реветь громко, пока не проснется дедушка и не станет утешать его.
Но на этот раз, проснувшись, Тимка широко открыл глаза и удивленно смотрел на необычное освещение в избе. Потом сел и, глядя через окно на белую улицу, толкая дедушку и спрашивая испуганно:
— Дедка-а!.. А дедка, это што-о?
Дед расслышал и, проснувшись, прошамкал недовольно:
— Да слышу: сейчас… А штобы те постреляло!.. — и стал, почесываясь, слезать с печки, но увидев в окно рыхлый, иссиня-белый снег, богато опушивший заборы и укрывший крыши домов и улицу, протянул:
— Фу-у… Смотри-ка, Тимка, — зима пришла! — и, подойдя к окну, деловито поглядел на улицу, приятно улыбнулся, точно радуясь восемьдесят третьей зиме на своем веку… Он не испытывал заботы, какая давно перешла от него к Архипу и частью уже к Максиму, и, улыбаясь красивому снегу, пухлой периной лежащему на улице, где еще вчера была мокрая грязь, говорил Тимке:
— Ищи пимы, Тимка… Да рукавицы — на улицу огребаться пойдем!
Тимка с расширенными глазами торопился есть горячую лапшу с свежим калачом в то время, как бабушка и мать хлопотливо разыскивала в кладовке прошлогодние Тимкины пимы и рукавички, овечья шуба его была на приметном месте, на гвозде в горнице.
А дед уже вышел на улицу, смастерил из тоненькой тесницы Тимке маленькую лопатку и встретил его с веселою улыбкой:
— Во-от ядрено-зелено, мы тут два таких молодца, как почнем грести — живо все с тобой управим!.. — и, подгоняя торопившегося в снег Тимку, крикнул:
— Удалей!.. Вот так его, Христову рубашку!..
Обрадованный Тимка бестолково бросал снег, развевая его по ветру и попадая в седую и мягкую бороду деда, и весело звонким голоском что-то лепетал, сияя розовым, как недозревшая малина, личиком. А по улице, редко выделяясь темными пятнами на белизне снега, с поля шли лошади и молодые быки.
Прогнанные с выгона внезапным холодом зимы, они спешили укрыться в теплых дворах и мычали, ржали, требуя сена.
— Но-о, подождете, — добродушно беседовал с ними дед, — Ишь, не успели еще уют-то вам доспеть. Не управно все…
Сам по-прежнему шутил с Тимкой, оставив всякое хозяйское попеченье: есть кому — управятся, да и мешать не стоит.
— А мне не много уж надо… — тут же вслух бормочет он, не испытывая при этом ни страха перед грядущим, ни жалости о прошедшем. — Печку теплую да краюшку хлеба… Да вот Тимку стосотельного!.. — толкнув Тимку в мягкий снег, шутя прибавил старик и вместе с ним залился опять мелким рассыпчатым смешком.
Тимка, желая отомстить деду, быстро встал и бросил ему в лицо полную лопату снега.
— Ах ты, штобы те постреляло!.. — не сердясь кричал дед и очищал от снега клочковатую свою бороду.
С крыльца, пробегая от соседей, кричала им громкоголосая Анисья:
— Ишь, вот как работают!.. Ах вы, штобы вас совсем!.. — и смеялась полным здоровья и задорной и задорной радости молодым смехом.
Она только что виделась с Ефимом, весельчаком и песенником, который, проезжая верхом по степи и гоня коров, кричал ей:
— С белым снегом, Анисьюшка!.. Вечёрку делать надо…
— За чем дело? — ответила.
— За девками да за песнями! — объяснил он.
— Этого добра хватит!.. — сказала и весело засмеялась, да так со смехом и домой прибежала.
Даниловна, встретивши ее, сердилась:
— Ревет с парнем на всю улицу — ни стыда, ни совести! А штобы пораньше встать да за прялку схватится! Ступай-ка, неси из амбара кросна мне, да пряжу-то там не промочило ли дождем?.. Вас все ведь рылом ткнуть надо!
— Щи-то капустой заправить или картошкой? — открывая западню, спрашивала Федосья и, опуская ноги в подполье, озабочено смотрела на свекровь.
— Заправь картошкой да шевелись поскорее: парень-то ведь, того гляди, придет, есть запросит. Игнатка, беги-ка скорее, загони в пригон быков-то, а то уйдут в соседи, напакостят еще што-нибудь… Ах ты, господи, прости, чистое горе эта зима!.. Как-то старик-от там в дороге?
А через минуту за то же:
— Как-то старик-от у нас вернется?..
в избе вдруг слегка потемнело: это три больших воза соломы проехали во двор мимо окон, и сидевший на одном из них Максим закричал Игнатке:
— Да не пускай их к возам-то: всю солому разнесут!.. У-у, бестолковый!
Но быки, мыча и мотая рогами, пустились на солому, вытеребливая и рассыпая клочья по снегу.
Перед вечером на дворе звонко-звонко заскрипело под ногой, а закатившееся солнце обложилось оранжевым кругом и село между туманных столбов. Такой мороз ударил, что слюна на лету застывала…
Все попрятались в теплую избу, и только Максим, закончивший покрышку повети, покрякивая и подергивая плечами, возился еще со скотиной, загоняя каждую на свое место и уговаривая:
— Сегодня на соломке ночуйте уж, ребята. А завтра за сеном поеду, надо распочать стожок, куда деваешься?
Совсем стемнело, когда вошел он в избу и, грея у печки руки, сказал:
А поздно ночью, когда только что вернувшаяся с вечерки Анисья улеглась в горнице на тулупе, спавшая в избе на печке, Даниловна приподняла голову и прислушалась. Снаружи у заиндевевшего окна кто-то скребся и повизгивал.
— Батюшки!.. — хватаясь за спички, сказала Даниловна. — Ведь это Пестря прибежал… Выйди-ка, Максим… А Максим!…
— А! — спросонья вдруг ответил тот.
— Пестря, мол, надо быть, прибежал, выйди-ка…
Максим быстро надел пимы и в одной рубахе выскочил на крыльцо.
Даниловна зажгла свечку, и в ту же минуту впереди Максима в избу кубарем вкатился иззябший Пестря и, виновато и радостно повизгивая, забрался в передний угол под лаву, усердно виляя пушистым и круглым, как калач хвостом.
— Ну, дурак, сказывай, где хозяин-то! — спрашивал Максим, торопливо одеваясь. — Далеко ты его оставил? Федосья! Вставай. Ставь самовар — отец едет!..
Много прошло времени — уже зашумел самовар в кути, — пока за окнами, на гулком снегу, послышался оглушительный шум двенадцати обмерзших конских копыт.
То приехал вернувшийся из города Архип.
— Бросил, видно, телеги-то? — спросил его выбежавший навстречу Максим, но отец не ответил и, кое-как спешившись с вершной, глухо кряхтел, и, стуча по крыльцу, как камнями, застывшими сапогами, неровной походкой пошел в избу…
Уехавший одетым не по-зимнему, он вернулся в каком-то чужом, плохом тулупе, а обмотанная на голове бабья шаль обледенела так, что ее едва оторвали от спутанной и длинной бороды Архипа.
— Ноги-то… мне снегом оттирайте… как-то через силу, точно выдавливая каждое слово, сказал он и, сев возле печки, протянул сапоги к рукам жены и молодухи.
Те не смогли снять закоченевших сапог, пока не пришел Максим, а когда он снял их, то все пальцы и пятки ног Архипа были тверды, как льдины, и белы, как воск…
— Водкой оттирать скорее надо! — крикнул Максим и выбежал из избы, чтобы поискать у кого-либо из соседей водки: дома не оказалось — пьющих не было.
И только теперь, почуяв нестерпимую боль, Архип застонал и, будучи не в силах двигаться, повалился на кровать.
Все оцепенели в пугливом молчании, и только самовар жалостно повизгивал, будто плакал.
VI
Похворал Архип недолго — недели полторы, и все это время лежал в огне, почти не приходя в сознание. Ничего не ел, не пил, не говорил и только тягуче стонал. Так стонал, что всем, кто был в избе, становилось больно.
Часто к кровати подходила Даниловна и соболезнующе спрашивала:
— Может, ты поел бы чего, маленько, а?..
Но не получив ответа и постояв немного, отходила опять, вытирая фартуком тускнеющие от слез глаза и причитая чуть слышно:
— Господи, богородица матушка!.. Што же мне с ним делать-то?..
С улицы по временам входил Максим и спрашивал чуть слышно:
— Ну,как… Ел чего, али нет?..
В ответ ему безнадежно махали рукой.
Дедушка теперь почти не выходил из горницы, часто вздыхал и шептал молитву, а когда приходил в избу, то советовал поить сына редечным соком, а почерневшие до колен ноги мазать гусиным салом. Но его почти не слушали, хотя говорили ему, что делают так, как он велит.