В пасти диавола, Рысс Петр Яковлевич, Год: 1913

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В пасти диавола

I.

Попали мы в пасть диавола. Долго и страстно мечтали о пришествии царства абсолютной справедливости. На меньшее никак не соглашались. Готовились к райской жизни, муштровали душу и тело — и попали в лапы к сатане.
Помните юношей в нарочито-нескладных косоворотках? Экзальтированных девушек с упрямой складкой на лбу? Длинные разговоры далеко за полночь? О сильных и о слабых. О добре и о зле. Без начала и без конца, как вся наша жизнь.
Все погибло и умерло, почти что ничего не осталось. Теперь не то: кто-то где-то украл партийную кассу у какого-то другого вора. Ура, разоблачили еще одного провокатора! Вы знаете — тс… еще услышит кто-нибудь… по секрету… подставьте ухо — Иванов… Софью Григорьевну помните? Ну, так вот. Отбил ее Иванов у Степана Петровича. Что? Бросьте, батенька, дурацкую вашу идеологию. Да здравствует царство здравого разума и великой практики!
Я видел за эти годы сотни людей, скитающихся вдали от родины. Хорошие имеются среди них и дурные. Умные и глупые. Искренние и фальшивые. И все они родились в буре и промчались в урагане.
— Ты долго смеялось над нами, небо! Ты долго обманывало нас надеждами. Ими жили мы многие годы, опустошили свою душу… Мы — слабые люди, которые не созданы для бесконечных страданий. Мы не хотим и не в состоянии более жить мечтами о будущем. Мы желаем обладать счастьем сегодняшнего дня, теплом сегодняшнего солнца, любовью сегодняшнего вечера. И потому—да здравствует Margot!
Еще очень недавно мы стыдились и la petite Margot, и сытного обеда, и хорошо сшитого костюма. Ибо укрепляли мы дух свой и возвышали чужой. Плоть неизменно подавляли. Выходило так, что дух малых сих мы возвышали до своего, предполагая — и искренне — величие последнего. А потребности тела своего низводили до потребностей самых малых из малых сих. Теперь о духе мы не думаем.
Мы превратились в рабов. А те, которых презирали и презираем, оказались господами положения. Вы помните щеголей с гладко выбритыми физиономиями? Тех, что были радикальнее радикального? Что хотели предать огню весь мир, чтобы на обломках создать нечто новое? Этих приблудших к урагану авантюристов, проматывающих отцовские деньги и декламирующих кровавые стихи? Они оставили прилавок и бросились в террор и социалистическое движение, чтобы щекотать себе нервы. Их сторонились, им не доверяли. Но постепенно они овладели эмигрантской жизнью, и им подражают. Они ввели новый тон. Старый тон отзвучал, лишился и красок и содержания. Воцарился новый, Je dernier cri, вы знаете его, либо слышали о нем.
Эмигрантская волна расплескивается у берега и убегает в море, тонет в пучине. В трезвом виде раболепствует перед ‘бритыми’, в пьяном — грозит им бутылками и стульями. Врывается в помещения, где пируют ,,они’, и в оргии бывших революционных сверхчеловеков вносит гам и рев обиженной улицы, которая жаждет мщения. Хочет отмстить за свое падение, но мстит грубо, неумело, унижая себя.

II.

Было одно, стало совсем другое. День сразу сменился ночью: такова наша особенность. У нас все живет один лишь день. Ярко, кипуче, с темпераментом, но — один лишь день. Сегодня да здравствует Лавров! Завтра слагаем гимны в честь Маркса, через два дня торжествует Санин, еще через два — Вейнингер. Не имея собственного багажа, мы слабы своими традициями, своей культурой. Не доходим, а прибиваемся. Утеряли на год родину — и оказываемся без почвы, так как мало своего. А ушли от родины надолго — носимся в безвоздушном пространстве, никуда не умеем приткнуться, ходим опустошенными какими-то. Оттого-то сегодня мы — бакунисты, а завтра — д’Аркуристы, поклонники абсолюта из разудалого кафе д’Аркур.
Неужели долго еще так будет? А ко всему — внешние причины. О, этот свирепый ураган! Он пронесся с хаотической быстротой. В блеске молний мы видели лишь край неба, а черной земли и не заметили. Кружились, то поднимаясь к облакам, то опускаясь до верхушек дерев. Но вихрь промчался — и оказалось, что мы застряли в липкой грязи. Захотелось отдохнуть, подумать и о себе. Но мало в нас вообще своего, все пользуемся чужим. Интересы личные свелись к злоупотреблению едой, питьем и прочим. Общественные — к рассуждениям о том, зачем и для чего кто-то у кого-то украл деньги. Литературу Достоевского, Тургенева и Толстого заменили литературой Бурцева и Бакая. Жизнь Данте нас интересует в стократ менее, нежели жизнь и деяния Азефа.
Произошло страшное и бессмысленное. Сенсация обнажает самое сокровенное, ничего не стыдится, как пьяная, старая натурщица. Рушились надежды, рушилась элементарная человеческая мораль, сенсация сорвала покрывало с интимного, — и эмиграция осталась в исподнем. Накипь делается все гуще. ‘Откровенность’ превращается в подлую и циничную болезнь.
Вчера еще старались побороть в себе зло, стыдливо (искренне-стыдливо) прятали его от посторонних. А сегодня, гордо подбочонясь и оглядывая посторонних, ведут себя, точь в точь как перепившиеся в отпуску наемные солдаты. В великом Вавилоне — имя ему Париж — русская эмиграция выработала особую психологию беззастенчивости. Беззастенчивость в личной жизни, беззастенчивость в общественной деятельности!
Вот некий Метальников, фигура характерная, созданная революционно-шпионской сенсацией, беззастенчивостью и победой факта над явлением. Этот субъект вышел из исповедальни Бурцева. Дерзкий предатель, Метальников убеждает читателей парижских листков, что его работа провокатора столь же почтенна, как всякая другая культурная работа. Он не кается, не пытается исчезнуть с глаз долой, как то было бы всего 5—6 лет назад: ведь мы живем в век ‘откровенности’. Метальников даже не понимает,
‘чем отличается его источник доходов от тех, из которых черпают к существованию великое множество разных культурных работников, общественных деятелей, даже революционеров и на счет которых творилась даже сама революция’.
Создатели нынешних мод утверждают, что настал ‘век тела’, которое имеет свои священные права. А всякое естественное право — нерушимо. Тут нет ничего нового, старую теорию надо лишь ‘приспособить’. И разве не прав с этой точки зрения тот же Метальников, провозглашающий:
‘на деньгах, за которые (стиль-то!) мне предлагают провалиться сквозь землю, не больше крови, грязи к пота, чем, например, на деньгах, на которые живут разные- культурные рабочие, общественные деятели — профессора, учителя, врачи, земские и городские служащие, офицеры, солдаты, рабочие казенных и муниципальных предприятий, ибо и у меня и у этих категорий людей деньги из одного источника — из такого источника, в который они стекаются только при помощи пуль, штыков, нагаек, тюрем, виселиц, обмана, лжи’ и пр., и пр. Дикий социализм? Утрированная махаевщина? Глупый анархизм? Или просто разящее невежество? Нет, ни то, ни другое, ни третье. Здесь откровенность, которой нет границ, откровенность, создавшая, как видите, особую теорию — подлости.

III.

Со стороны поглядишь, как будто и весело живут в Париже. Пьют, скандалят, волочатся за женщинами.
В наезды свои в Париж я проклинал распутный город и готов был проклясть всех тех, кто от далеких полей России прибился к парижским бульварам. Упорно искал в Содоме праведников — и не находил их.
Но все-таки и здесь живут праведники. Бродят одиночками, одиночками помирают. Они наивны, как и подобает праведникам, ибо веруют по-детски, как бы ни смеялась над ними судьба, как бы ни издевались люди. Увидел я воскресшим старый мир: гранит еще не выветрился. Сколько было их—не помню: не то пятнадцать, не то семнадцать. Не те пронырливые, вечно ищущие сенсаций и скандалов, что шатаются по всяким эмигрантским собраниям. Нет, те — другие, старые. Бледные, суровые к себе и к жизни, с фанатической верой в будущее, в победу добра. Устремили глаза вверх — и не видят. Мимо них проходит теперешняя ‘цивилизация’.
Пришли со всех концов города. Взобрались по скрипучей лестнице. Вошли в небольшую комнату с шипящим газом. Брр… как холодно, до тошноты накурено. Как встарь, в дни далекого и столь еще недавнего прошлого. Говорят о странных в наше время материях. Не слышно анекдотов, историй краж и любовных похождений. Вот человек, которому сидеть бы на кафедре и поучать молодежь химии. Вот измотанная долгими годами тюрем и лишений приветливая старуха, всем прощающая, всех любящая, даже своих тюремщиков. И ты, мрачный философ, вот уже четверть столетия ищущий правды с упорством алхимика, который все свои неудачи приписывает несовершенству стекла, из коего сделана колба. Высокий, со спокойными и решительными глазами человек в рабочей блузе. Ею хочет прикрыть он благородство своего происхождения — не поможет маскарад!
Ваши речи наивны, ваш энтузиазм потонет в наглом смехе соотечественников, прожигающих свою жизнь. С могучей верой в справедливость судьбы пронесли вы огонь веры и пафос вдохновения через грязь и пошлость, мимо Азефа и Бурцева, мимо бритых молодцов и декольтированных девиц. С наивной верой праведников вы всех встречных хотите заставить подняться вверх.
На колокольне бьют часы. Засыпает великий грешный город. В глубокой ночи бодрствуют на мансарде пятнадцать праведников. Ведут разговоры о том, чего нет, но что будет, что должно быть, для чего созданы мир и в нем — человек. Должно! В Париже — и категория долженствования! Кафэ д’Аркур — и аргументация от Канта!.. Плетутся по улице запоздавшие гуляки из соотечественников. В раскрытое окно несется:
Тебя, мой друг Марго,
Я долго не забуду.
Весь век свой помнить буду,
Марго, Марго…
Скрипит лестница. Тихо расходятся по домам мечтатели. Шагают долго, попыхивая кручеными папиросами. Взбираются на пятые и шестые этажи. Усаживаются у холодных, давным-давно нетопленных каминов и мечтают, мечтают. Все о том же. Поверьте, если бы не умели и не хотели они мечтать… видите эту железную решетку окна? — ухватились бы за нее руками, перескочили через нее — и бросились бы вниз головой. Стояла бы завтра ранним утром над трупом толстая зеленщица. Глядела бы на исковерканное тело, на забрызганный мозгами тротуар и вздыхала: ‘Pauvre gar&ccedil,on… pauvre gar&ccedil,on’… И хоронили бы толпой, возлагали венки, и бритый ритор, колотя себя кулаком в грудь, говорил бы о высоких идеалах.
Вы слышите в ночи хихикающую музыку? Это играют в кафе. Сидят полуголые девицы и пока еще полупьяные хлыщи из-за московских прилавков.
Тебя, мой друг Марго,
Я долго не забуду…
Играют другое, а мотив все тот же, подлый, и хихикающий. Но если презреть людей, органически испорченных, всех этих бритых во всех смыслах виванов, — для прочих не найдешь и слова упрека. Стынуть на устах слова укоризны, так жалко этих обойденных людей. Погрязли в сплетнях, драках, грязи. Идет повальное пьянство, а людям — прескверно. Пьют — и в пьянстве хотят потопить тоску. Ругают Россию, но безумно любят ее. Русский человек — всегда патриот. В этом наша сила и слабость, наша гордость и уничижение. Сила и гордость, так как великая вещь — патриотизм, и многое даст он России в будущем, когда создастся и отшлифуется наша культура. Слабость и уничижение, так как при мягкости характера мы преувеличиваем собственные достоинства, одновременно находя оправдание нежеланию своему взять от Европы то, в чем мы так нуждаемся: уважение к себе, уважение к труду и представление о времени. Оттого-то мы откровенны пред всеми, плюем себе в бороду и проводим жизнь без часов, не зная — вечер или ночь уже наступила. Свой патриотизм мы отрицаем, но ни одного умного и наблюдательного иностранца не обманем. И, всенародно отрицая патриотизм, обнаруживаем именно неуважение к себе. И потому ни обыденной своей жизни, ни приспособленных к жизни общественных теорий не можем построить. А без уважения к себе, без своего на чужбине мы умеем только тосковать. Таких людей нельзя уважать — и нас не уважают. Кто мы в глазах иностранцев? Не верьте, будто нас не уважают за то, что мы ходим плохо одетыми и несуразными. Не лучше нас одеты венгерцы, немецкая беднота, польское крестьянство, а иначе к ним относятся в чужих странах. Еще недавно те же французы относились и к русским эмигрантам с уважением. Ибо другой была русская эмиграция. Она жила в надеждах, была бодрой. Со дня на день ждала момента, когда с барабанным боем возвратится на родину, верила в себя и в свои силы. О таких людях иностранцы думают, как о ‘бравых ребятах’.
Произошла перемена. Живут теперь на чужбине без надежд на скорый возврат на родину. Машут рукой, иногда спрашивают, когда поедут обратно. Слабые, оторванные от родах корней, опустились. В себе не чувствуют моральной крепости. А духовного контроля нет, слабым людям для такого рода контроля нужна родина. Как слабым подросткам — семья, чтобы был пример, чтобы было указание. А нет родины — люди ‘распускаются’, на все машут рукой. Может ли немец, англичанин, тем более француз, уважать таких людей? Раньше он мыслил их, как будущих господ, временных беглецов. Теперь эмигранты для него только — d&eacute,class&eacute,s, люди, потерявшие свою сословность и сословную работу. Ходят все вместе: дворяне и крестьяне, интеллигенты и чернорабочие — и ничего не делают. И еще больше не уважает иностранец эмигрантов, так как они люди без надежды возвратиться на родину, какие-то d&eacute,pays&eacute,s, в обоих смыслах этого слова. Осесть, пристать к чужому—не могут, да и не умеют. Своего почти что нет ничего. Физической родины — не увидят, пожалуй: ils sont d&eacute,pays&eacute,s.
Сошлись тысячи людей, утерявших надежду увидеть родину. Гибнут от тоски, глушат ее в спиртных напитках.
Хотят забыться. Спать до момента, когда вдруг, чудом окажутся на родине. И, когда перестанут верить в чудо, прибегнуть к последнему средству: самоубийству — средству слабых. В этой толпе, прошедшей предо мной, я видел сотни кандидатов на самоубийство. Надо не иметь глаз, чтобы не распознать обреченных. И среди тоскующих и гибнущих на чужбине много их — этих обреченных. Особенно среди женщин, которые сильнее мужчин чувствуют родину. Уже раздались первые выстрелы. Уже бледная девушка, дочь священника откуда-то из деревни центральной России, подвела итог жизни. Явилась в Ntre-Dame, в последний раз посмотрела на лики святых: звучал орган, а у бокового алтаря через несколько секунд лежало тело девушки с простреленной головой. В храме Господнем дочь священника простилась с тоскливой жизнью.
Сколько будет их таких? Кто берет на себя моральную ответственность за эти смерти слабых детей, оторванных от матери?
Пусть же верят в чудеса. В них верят все пилигримы, старые и молодые, мужчины и женщины. Наши эмигранты — пилигримы. Ушли молодыми. Стоят пред дверьми родины. Но крепки затворы, не пробраться туда. Бьются головой о стену. Либо прошибут стену, либо разобьют голову. Что вероятнее?..
Известно ли там, на родине, что эти люди считают себя пасынками? Когда-то им и в них верили. Теперь от них все отвернулись, хорошим тоном стало пробирать их. Все отвернулись, чужие и свои. Куда деться странникам? Где найти опору, где преклонить голову?

IV.

Старинное предание XIII века Разсказывают в деревнях восточной Тосканы. Тут о сих пор, как во времена Боккачио, путешественника угощают рассказами крестьян. Либо импровизируют, либо передают легенды, сохранившиеся до сей поры. Пронеслись эти легенды через столетия, разукрасились народной фантазией, вокруг факта накопилось так много вымыслов, что не знаешь, что быль, что выдумка.
‘То было во Флоренции скоро после того, как умер мудрый император [Фридрихъ II]. Вооружились гвельфы мечами, топорами, луками и врасплох напали на гибеллинов. В глухую ночь, под звон колоколов, бросились они на врагов. Окружили их дома и захватили мужчин. И ранним утром, опустив мост, вывели из города гибеллинов и сказали им: ‘Уходите прочь, вы более не граждане Флоренции, ищите крова в вашей проклятой Сиене ‘. И, прогнав врагов, основали гвельфы свое правительство [Так называемое правительство ‘del Primo Popolo] и мудро правили городом.
‘Шли годы, и процветала Флоренция. Строились дворцы, воздвигались храмы, шумели веретена, поэты сочиняли стихи, художники оживляли мрамор. А вдали от родного города жили гибеллины. Жили они в Сиене, заклятом враге Флоренции. Много там было оторванных от родины, потому что приходили в Сиену гибеллины отовсюду, где победили гвельфы. Жили весело и шумно. Играли они в кости, пели песни, а по ночам гуляли с девушками, что пришли в Сиену со всех сторон, даже из далекого Витербо. А не то — надевали латы, брали копья и на боевых конях уезжали в поле, чтобы упражняться в воинских играх. Было и так, что иногда бросались они на замки гвельфов, подступали к самой Флоренции, запускали в город стрелы — и скрывались в темной ночи, смеясь над потревоженным врагом.
‘И однажды собрал гибеллинов Фарината, человек смелый и жестокий, не щадивший ни священников, ни женщин, ни даже детей. Говорили, что мать его была цыганка, дочь ведьмы и кузнеца. И, собрав всех изгнанников, сказал Фарината: ‘Воины, я получил письмо от нашего вождя [Как следует дальше из рассказа, вождем этим был Манфред]. Он поставил пращников на большой дороге [дорога от Флоренции до Сиены] и поджидает нас. Готовьте мечи, мы возьмем Флоренцию с копья’. В тот же вечер простились гибеллины с прекрасными девушками, дали им тугие кошельки с золотом, положили кости в походные сумки и, подкрепленные отрядом сиенских латников, покинули город. И точно: поджидали их на большой дороге всадники и алебардщики молодого вождя. Послал Фарината во Флоренцию быстрого гонца на двух конях. Написал письмо приор, печать золотым перстнем приложил Фарината, и сказал он гонцу: ‘Лети, как ветер, быстро и без остановки’. Поскакал гонец во Флоренцию, доехал до высокой башни и крикнул дозорному: ‘Опусти мост, посланец от гибеллинов’. Привели гонца в зал, распечатали письмо, и было в нем сказано: ‘Собаки-гвельфы, выходите в поле. Не прячьтесь за стены, как трусливые женщины’.
‘Призвало правительство народ и прочло ему оскорбительное письмо. Закипел гнев в груди флорентинцев. Стали они готовиться к битве: чистили оружие, точили мечи, обучали лошадей, стреляли из луков, служили мессы. Так прошло два дня н две ночи. А на третий день, под звуки музыки, вышли из-за стен и донеслись по большой дороге навстречу врагу. Встретили его у горы, такой высокой, что на верхушке ее лежало небо [Гора Монтапетри. Здесь произошел в 1260 г. бой между гвельфами и гибеллинами]. И у этой горы долго бились враги. Ломали копья, мечи, дрались кулаками, грызли друг друга зубами, как свирепые медведи. От восхода и до захода солнца, пока не стало темно. Много флорентинцев погибло в бою, и у большой горы выросла другая гора: то были тела гвельфов, собранные в одну кучу.
‘Вошли во Флоренцию гибеллины, посадили править городом сына самого сатаны-диавола Гвидо [Гвидо Новелло]. Бражничали, обижали женщин, не чтили священников. А всех гвельфов изгнали из города. Пошли те на чужую сторону, под чуждое небо. Но только через пять лет собрали гвельфы войско, вызвали на бой гибеллинов. ‘Выходите в поле, хотим сразиться’, — писали гвельфы врагам. Большое было сражение, как тогда у высокой горы. Разбиты были гибеллины, и сам молодой вождь их погиб: отрубили ему голову вместе с рукой. С песнями вошли во Флоренцию гвельфы, а гибеллины опять пошли в изгнание. Жили они в Сиене, играли в кости, пели песни, а по ночам гуляли с девушками. А не то — надевали латы, брали копья и на боевых конях уезжали в поле, чтобы упражняться в воинских играх.
‘Зацвели розы — и увяли. И опять зацвели розы — и опять умерли. Сколько раз то было — неизвестно, но только много. Может — десять, а может — и все двадцать пять. Только один раз сидели гибеллины в таверне ‘Золотого кубка’, пили крепкое, как любовь, вино — и сразу прозрели: увидели, что согнулся их стан, потускнел взор, серебром отливают волосы. Посмотрели один на другого и, ни слова не произнеся, вышли из таверны. Была ночь, и спали жители. Только в овнах у девиц виден был свет. Пришли гибеллины на соборную площадь, целовали гостеприимную землю Сиены, кланялись храмам — и вышли за городские ворота.
‘Много их было. В одеждах пилигримов, с посохами в руках долго шли они. Взбирались на горы, спускались в долины, переплывали реки. И после месяца ходьбы пришли в родную землю. Остановились у стен города, долго целовали землю дедов своих. И, обратившись к дозорному, сказали: ‘Слушай, брат наш — флорентинец. Передай начальникам, что мы тебе скажем. Мы ушли с родины изгнанниками. Крепки были наши члены, прям — стан, как сталь — упруги мышцы. Ушли мы бродягами, долго скитались, долго жили на чужбине. И таили мы в сердце своем большую злобу. Подходили к Флоренции, с копья хотели взять ее. А, вспоминая о ней, говорили: ‘Проклятый город!’
‘Но прошли годы, много лет. Поредели наши кудри, ослабли мышцы, изболелось сердце. Слышишь, дозорный: изболело сердце! Мы пришли теперь в одеждах пилигримов. Мы протягиваем к тебе, Флоренция, наши исхудалые руки, к тебе обращается наше изболевшееся сердце. Мы хотим видеть город, где родились, улицы, где играли детьми, могилы, где спят наши отцы, чтобы светило нам солнце родины. Впустите нас! Мы положим на землю котомки, обопремся на наши страннические посохи. Мы будем ждать ответа день и ночь, еще день и еще ночь. Впустите вы нас? А если жестокость ваша не умерла во времени, которое погребает все, даже дурные воспоминания, — мы погибнем здесь. О твердый камень твоих стен, Флоренция, мы размозжим головы и кровью своей покроем башни родного города. Слышите, вы, там — за стенами?.. Или вы спите? Больше мы ждать не можем. Слышишь, дозорный?’…

Петр Рысс

Источник текста: журнал ‘Русская мысль’, 1913, No 2, стр. 132—141.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека