Ах, эти литературные прачки, перемывающие чужое белье… Иной литератор десять лет пишет, двадцать лет пишет, наконец, тридцать лет пишет: и кого вы ни спросите, однако, что же именно такой литератор пишет, никто вам определенно на это не ответит, потому что нечего, в сущности, и ответить. Пишет по разным ‘поводам’, о разных ‘случаях’ и о разных ‘лицах’: пишет ‘в обыкновенном направлении’. За все 10, 20, 30 лет он не выскажет ни одной мысли, не защитит горячо и страстно ни одного тезиса… И ни ‘мыслей’ у него нет, ни ‘тезисов’ нет: а просто есть пять пальцев на руке, из которых не вываливается перо, как из ‘деревянной вставочки’, в которую тоже можно вставлять разные перья, — и тогда эти перья будут писать или с прописей ‘моральные сентенции’, или стишки, или политику на ‘текущие темы’.
К числу таких ‘деревянных вставочек с пером’ принадлежит г. Слонимский из ‘Вестника Европы’: муж поседелый, давний, старый, коего я читал в ‘Вестн. Евр.’ уже будучи студентом, — тридцать лет назад, но который с тех пор никуда не подвинулся, ни в чем не переменился, не вырос и не уменьшился — и, словом, не представляет в себе жизни или ‘движения’ даже вытягивающейся резины, но именно коротенькой и вечно ‘той же’ вставочки. За неимением темы, мысли и тезиса, — он все перебирает ‘чужое белье’, и собственные статьи его несут ту муть-осадок, которая образуется около заношенных ‘принадлежностей костюма’, если их опустить в тепловатую воду…
Некрасивая литература… Бог знает, зачем она существует.
В статье ‘О свободе полемики’ (‘Вестн. Евр.’, июнь) г. Слонимский пишет о разных литературных историях, о которых можно написать и сто томов, а можно и ничего не написать… и пишет тут о полемике в ‘Северной Пчеле’, в ‘Отечественных Записках’, о полемике Н.Я. Данилевского и Н.Н. Страхова, о ‘всенепременном’ Н.К. Михайловского… И я, зевнув, хотел уже закрыть статью гробокопателя, когда неожиданно наткнулся ‘на себя’: ‘Покойный Владимир Соловьев изобразил тип литературного Иудушки в лице В.В. Розанова, выступавшего тогда в печати с такими рассуждениями о свободе и вере, которые были бы уместны только в устах щедринского Порфирия Головлева. Автор этих рассуждений, по словам Соловьева, проявляет подлинные качества Иудушки своим ‘елейно-бесстыдным пустословием’: ‘по натуре своей он еще более лжив, чем скотоподобен, свой готентотский субъективизм он фальшиво привязывает к универсальной и объективной истине христианства, он лжет и клевещет на православную церковь, выставляя себя говорящим от ее имени’. Этою характеристикою взглядов г. Розанова, как совпадающих с понятиями и приемами Иудушки, Вл. Соловьев несомненно задел самую сущность духовной личности критикуемого писателя, но превысил ли он пределы законной полемики? Нет, потому что он разбирал исключительно высказанные в печати мнения г. Розанова о веротерпимости и дал им вполне подобающую, хотя и резкую, оценку. Лучший судья в этом деле, сам В.В. Розанов, не признал этой характеристики за личную для себя обиду, что видно уже из того, что он старался сохранить хорошие личные отношения с Соловьевым‘.
Я не стал бы возражать на этот кусок текста, не содержись в первых отмеченных мною курсивом словах г-на Слонимского уже взгляд самого Слонимского на мою ‘духовную сущность’, — притом, без сделанной оговорки о времени, явно относящуюся не к эпизоду только, имевшему место 13 лет назад, а и к теперь… Согласитесь, что получить в лицо повторение: ‘лжив и скотоподобен’, — и от человека, всегда при встречах мирно беседовавшего с вами, довольно удивительно, а для литературных нравов как будто и ново. Но Бог с ним. Затем в последних подчеркнутых мною словах он пишет фактическую неправду, — с таким видом, однако, как будто что-то знает. На Соловьева я действительно не сердился за его статью: ибо, будучи поэтом (и прекрасным, на мою оценку), он не был ни капли художником-писателем, умеющим схватить ‘лицо действительности’ в своих писаниях, и не только моя ‘характеристика’, но и вообще все характеристики, какие делались покойным рассеянным философом, — были верхом нелепости, неуклюжести и ‘ни с чем сходства’… Конечно, меня можно и есть за что больно уязвить: но только для Соловьева-то это осталось навсегда скрытым. Но что было только неумелой шалостью у поэта-философа, в устах прозаического Слонимского получает вид необъяснимой злобы, беспричинного укуса. ‘За что вы кусаетесь? Что я вам сделал?’ — хочется его спросить…
И, наконец, в последних подчеркнутых словах содержится грубая ложь, с видом знания. Я считаю, что Влад. Соловьев отрекся внутренне от своей статьи: ‘Порфирий Головлев о свободе и вере’, — где он напал на меня, так как через год после этого он приехал сам и первый познакомиться со мною, что совершенно немыслимо, если бы он не сознал сам свою статью обо мне ошибочною в литературном смысле и особенно в психологическом. Скажите, пожалуйста, г. Слонимский, зачем я поеду знакомиться с человеком ‘лживым и скотоподобным’, с ‘Порфирием Головлевым’? Может быть, такие ‘знакомства’ на роду написаны Слонимскому, но Соловьеву они несомненно на роду не были написаны. Он был из хорошего православного рода, внук деда священника и сын знаменитого историка, и никогда не плавал грустного плавания между ‘нашими и вашими’, дружа со всеми и обманывая всех. Прямой человек и прямая судьба. Дальше, он дружил с ‘Порфирием Головлевым’, чему свидетельство — в его надписях на книгах, которые он мне дарил (‘Оправдание добра’). Позднее, после его статьи, мне показавшейся оскорбительно-несправедливой в отношении Пушкина (‘Судьба Пушкина’), где он морально обвинял Пушкина за весь тот ужас грязи, среди которого погиб поэт, — мы разошлись с Соловьевым: но причиною был я, написавший резкий и насмешливый ответ на эту его статью о Пушкине. После статьи этой он перестал у меня бывать, мне кажется, по мотивам некрупного самолюбия. Вот и все. Но ни о каком ‘старании моем сохранить личные хорошие отношения с Соловьевым’ г. Слонимский, конечно, ничего не знает, потому что ничего такого не было. ‘Хорошие отношения’, увы, наступили после смерти Соловьева, когда я как-то внутренне ‘ахнул’ и пожалел, что не стал к нему гораздо ближе при жизни, что было вполне для меня возможно. Потому что личное его отношение ко мне всегда было более чем безукоризненно, оно было тепло и, думаю, — имею повод думать — рвалось к задушевности. Произошло это по моему ‘некогда’ и тоже рассеянности. Эпизод этот многие задевали в печати, и все остря остротою Соловьева: ‘А, Порфирий Головлев! Ха-ха-ха!’ Что делать: литературные прачки не имеют другого материала. Скажу в заключение: дружили ли мы с Соловьевым, ссорились ли, причиняли ли боль друг другу или сладкое (бывало и это) — все это наше отношение, до которого ей-ей никому нет дела. Я во многом (в полемике) сознаю себя виновным перед покойным, как о человеке — я о нем теперь лучшего мнения, какое вообще можно иметь о человеке, как поэт — он всегда мне чувствовался прекрасным, благородным и глубоким, к философии его я, правда, не имел и не имею вкуса, может быть по безвкусию. Что же еще сказать? Все ‘счеты’ — наши… Я старался загладить ‘вины’ свои перед покойным многими статьями о нем, по его смерти — которые, думается, написаны тепло и, во всяком случае, с мыслью поддержать свежею его память. И думаю, что если отношения наши имели около себя ‘шипы’, каких около себя не чувствовал Слонимский вблизи Соловьева, то были и розы, которых он тоже не чувствовал…
‘Вставочка’ все писала… Ну, Господь с нею, со ‘вставочкой’…
Впервые опубликовано: Новое Время. 1910. 1 июня. No12291.