Что сказал Тезею Эдип?, Розанов Василий Васильевич, Год: 1903

Время на прочтение: 16 минут(ы)

В.В. Розанов

Что сказал Тезею Эдип?

(Тайна Сфинкса)

Лишь перед смертью
Преемнику открой, чтоб в свой черед
Грядущему он передал…
Эдип

I

…Уже прошло несколько дней, как я видел ‘Эдипа’, — и то чрезвычайное волнение, с каким я ‘широко открыл очи’, пораженный последними строфами трагедии, — улеглось. Увы, 49 лет на всем сказываются, на энтузиазме ума, на любопытстве сердца.
Как повсюду почти, как почти постоянно — я дремал во время первых актов, и только прищуренным глазом смотрел на ряд медлительно передвигающихся и останавливающихся на мгновения картин!.. Вот роща Эвменид, и этот холм Акрополя. Все ярко залито солнцем! Точно я переношусь на солнечные поля Италии (мною виденной, Греции я не видал), да, это — золото ее полей, солнечное золото! Точь-в-точь этот вид в Пестуме! Солнце юга отличается от нашего тем, что как будто на самое существо его перелилась та особенность, что оно никогда не закрывается тучами. От этого оно глядит там каким-то вечным, не смежаемым оком, когда у нас выглядит чем-то случайным… Контуры страны, фигуры людей, их расположение — все в целом поражало красотой, и я жалел, что фотограф не хватает на пластинку каждый новый сгиб этого полотнища художественных видов. Бакст — истинная Рашель декоративного искусства, — и в душе я отдавал ему первенство и перед Софоклом, и перед Мережковским.
Монологов и хоров я почти не слушал, все от 49 лет! Пусть не судит меня тот, кто не испытал проклятого возраста! Дело в том, что в древней трагедии все слишком еще не индивидуализировалось, и мне не хотелось напрягать внимание, чтобы ловить изречения общечеловеков. Увы, и я со многими думал: ‘Что может сказать нам древность, чего мы не знали бы с гораздо большим углублением…’ Значили же что-нибудь двадцать веков последующих ‘испытаний’… Так тянулись минуты, получасы, пока, услышав последние строки, — я вдруг очнулся, сон сбежал с глаз и я весь обратился в слух и зрение.
Дело в том, что инсценирование (постановка на сцене), в своей необыкновенной яркости, страшно подчеркивает текст словесного творенья. Слова точно приобретают растяжение, будучи соединены с действием, с картиною, сопровождаемые музыкою и зрелищем. ‘Эдипа’ же ‘в Колоне’ я, кстати, и не читал раньше, зная только общий сюжет трагедии и имея лишь общую концепцию как Софокла, так и его знаменитой трилогии. Словом, я лишь ‘кое-что’ знал из того, что увидел в театре… И вот, когда общий меланхолический и жалующийся тон трагедии стал, на конце ее, неожиданно (для меня) преображаться в торжественный и уже не столь унылый, даже вовсе не унылый… я изумленно посмотрел на то, что было передо мною, и начал каждое слово Эдипа ловить с чрезвычайным удивлением и ожиданием. Эдип, человек среди людей, несчастный среди жалких, к концу пьесы вдруг начинает отделяться от этих жалких людей, явно перестает быть слиян-ным с ними. И почти шепчешь, глядя на него, эти слова, сказанные в другом месте и о другом лице: ‘и он начал все удаляться от нас, подымаясь над землею… Мы видели, плакали, он благословлял нас, но ног его мы уже не могли обнять’. Есть изречения, как картины. И шепчешь староизвестное изречение, неожиданно встречая аналогию с староизвестным событием.
В заключительных строфах трагедии Софокл заключил некоторую тайну свою. Тайное, внутреннее, про себя, знание, подобное тому, с каким некогда Иоанн Богослов, совсем о другом лице и событии, написал, ‘а число его 666’. Совершенно очевидно для зрителя, как и для читателя текста трагедии, что Софокл не имел никакого из хода самой трагедии вытекающего мотива — вдруг переменить тон ее и кончить этим заревом другого дня вечер события, в трагедии рассказанного. Естественное окончание ‘преступления Эдипа’ — другое. Скорбь — а потом смерть. Или смерть — среди сожалений и утешений окружающих — ‘Иов и его друзья‘ — дальше этого ничего не придумаешь в естественном порядке противоестественного сплетения событий, если б оно было случайным. Поэтому, когда тон трагедии вдруг меняется и из Эдипа показывается муж силы (‘я, слепой, поведу вас — зрячих’), зритель удивлен и почти испуган, имея перед собою уже не Эдипа, а Софокла, готового открыть что-то необыкновенное. Тон этот, вообще весь конец трагедии, мужественный и торжественный, — ниоткуда не вытекает! Ни из Эдипа, ни из Исмены-Антигоны, ни всего менее из глуповатого Тезея, этого ‘Староду-ма’ мифической эпохи. Из Эдипа (лица) трагедии показывается новое лицо — Софокла-Эдипа: и, как всегда, тон ‘героев’ изменяется, когда за ними нескрываемо становится автор и диалоги подменяет собственно монологом, — так меняется, при этой смене лиц, и тон трагедии. Эдип — более не страдающий, а торжественный. Это сам Софокл стоит перед изумленными Афинами, еще мифическими или почти мифическими, и в меру этого наивными (вспомним Тезея), чтобы бросить им разгадку поразительных сцен, им показанных.
— Пойдем в рощу: перед смертью я шепну тебе тайну, которую ты поведаешь перед своею смертью — тоже одному кому-нибудь. И так она будет храниться вечно на земле. Но смертные ничего не должны знать о ней. Ни — мои дочери, ни — народ, никто, кроме единого, по традиции, из уст в ухо…
Но тайны рассказанной нет. Однако вовсе ли нет? Она только замаскирована. Так актер покрывается гримом, но мы все же узнаем ‘милого Ивана Ивановича’ из-под паричка Лира, из-под шевелюры и позументов сотни замаскировывающих ‘милое лицо’ героев. Что именно рассказал Тезею Эдип? Мне кажется, Эдип не был бы Эдипом и вовсе незачем было бы предсмертное откровение привязывать именно к нему, если б сюжетом рассказа было что-нибудь другое, третье, для Эдипа стороннее. Не об Эдипе — мог рассказать и не Эдип, пусть бы рассказывали Полиник, Тезей, Иемена или ‘велемудрый’ хор. Но вот об Эдипе рассказать мог уже только сам Эдип. Тайну Сфинкса знал только Сфинкс, и ее мог рассказать только он. Рассказать — или проверить рассказ, выслушав, ответить: ‘да’, — и броситься в море. Сфинкс бросился в море, Эдип умер — сейчас же как рассказал. Громы, ссылка: ‘Зевс слышен’, ‘сейчас умру! поспешим!’ (в рощу) — только ‘введение’ к рассказу, его обстановка, миф (вымысел) около реальности. Отложи рассказ Эдип — и гром бы не загремел, ‘Зевс’ бы не ‘показался’, ничего бы не появилось, все бы задержалось — ну, на тот же месяц или покуда будет угодно Эдипу. Возможно, что в Элевзинских таинствах, где кроме радостного было и ‘пугающее’, и притом ‘зрительно пугающее’, было такое же точь-в-точь зрелище, и эта часть бутафории перенесена в трагедию прямо оттуда. Она только пугает зрителя, ничего ему не объясняя: пугает, настраивает, подготовляет: как и слушатель трагедии Софокла в эти мгновения (я это испытал) бывает приподнят, взволнован и смущен, растроган, ‘ко всему готов’. Продолжим. Тайна Сфинкса — та же, что у Эдипа. Сфинкс бросился в море, потому что ‘трагедия началась’ со входом Эдипа в Фивы. А Эдип сказал Сфинксу то же, что Тезею в роще: но слушатель, рассказчик, зритель, исполнитель, субъект ‘божественный’ (Сфинкс, во всяком случае, не земнородное существо) и обыкновенный, в несении одного и того же ведения (‘тайны’), представляют разное, разную среду, и они все разно реагируют на проходящее через них как бы электричество. Тезей остался жить, выслушав ‘откровение’, как ведь и Эдип остался же, сказав Сфинксу. Оба они люди, Эдип — пока. Да, может быть, и Тезей ‘пока’ же… Ведь и Тезей лишь перед смертью скажет кому-то Эдипово слово, — что представляет только другой оборот выражения, что Тезей будет жить, пока не скажет слова, и умрет сейчас же, как передаст его. Смотря на трегедию в этом ее заключительном аккорде, я почувствовал, что древние или некоторая часть древних, в общем развитии ниже нас стоявших, — в одном отношении, и именно ‘ведения’, ‘знания’, — необыкновенно над нами возвышались. И мы только раскрываем с изумлением рот, когда они говорят твердо о том, что для нас абсолютно неведомо, недоступно, —
О тайнах вечности и гроба.
Эдип шепнул великую религиозную тайну, ‘священную сагу’, — как, вероятно, она называлась в их время, называлась так, может быть, среди ‘посвященных’ в Элевзинские таинства. Скажите, что такое ‘рай’?
Рассказ в первых главах Библии. Тоже, в своем роде, ‘сага’, который не осязал ни один из смертных. Сага, ‘миф’ (как сказал бы неверующий скептик, ‘материалист’ наших дней), но, как ‘слово’, », так ли она призрачна, как и прочие слова поэтов и сказочников? Нет, ‘рассказ о рае’, ‘вера в рай’ составляет до такой степени основной столп религиозного миросозерцания, что даже и материалист всякий, желая посмеяться над верующим, скажет: ‘неужели вы верите в религию? Что же, по-вашему, есть в самом деле рай?‘ Таким образом, ‘миф’ этот, ‘сага’ входит в самое существо и содержание религии: и мы, начиная детей ‘учить религии’ (‘Закон Божий’), в первый же час учения рассказываем им ‘о рае’, т.е. передаем (по эллинской терминологии, как сказали бы они о себе) ‘священную сагу’. Собственно, ‘религию’ почти всю составляет несколько, немного таких ‘священных рассказов’, передаваемых преемственно от человека к человеку и от народа к народу, выньте еще другую ‘сагу’ — о Страшном Суде, без нее и без ‘Рая’ много ли вообще от ‘религии’ останется? Между тем истины эти, абсолютно никем не осязавшиеся, как рассказываются вновь каждому рождаемому человеку, так ‘открылись’ некогда и всему человечеству (‘откровенная религия’, ‘религия откровений’). Но сколько таких ‘саг’? Я назвал две. Христиане тоже имеют свое ‘священное предание’, в первые века сохранявшееся в тайне, в катакомбах, и вне которых нет его как новой религии. ‘Предания’ эти до такой степени колоссально важны, что прибавка к известным одного нового — начинает и ‘новую религию’. Несомненно, мы, напр., не с такой могучей реальностью верим в рай, как национальные субъекты-носители этого ‘предания’, евреи. Для них ‘рай’ как ‘бывшее’ — во-очию! реальнее, чем для нас ‘документальная’ и ‘записанная’ история Александра Невского. Ей-ей! Мы Библии не читаем реально. Для нас это только ‘дополнение’ к Вавилонским древностям. Для евреев — это памятник их жизни, несомненный, как для нас Нестор. ‘Рай’ для них осязателен, как для нас Киев, ‘мать русских городов’, осязателен, нагляден, очевиден. А для нас — ‘сказание’…
Но я отвлекся. У греков и было вот еще, в нашу религию вовсе не вошедшее, прямо ‘не дошедшее до нас’, ‘затерянное за древностью’ одно сказание, которое из уст в уши (‘в катакомбах’) передалось… между Сфинксом, Эдипом, Софоклом, Тезеем.
Как облегченно говорит Тезей:
Чтобы память умершего друга почтить:
Бесконечна моя благодарность.
Эдип, зависящий от Тезея, ищущий у него приюта, защиты в течение трагедии, — становится его благодетелем по ее окончании. Почему? Раскроем грим и прочтем слова эти так, что Тезей имел все основания благодарить Эдипа, ну, напр., как афиняне имели причины благодарить Софокла. Так, и даже больше: Софокл все же лишь трагик, показавший нечто афинянам, а Эдип — трагическое лицо, не Лир в передаче Шекспира, а сам подлинный король Лир, знавший богатство и власть, страдания и пустыню. Человекообразный характер Эдипа как бы сбегает с него в финале трагедии, и уже он спешит в рощу Эвменид не как страдалец, печальный ‘нищий посреди богатых’, а как имеющий над ними власть! как ‘царь’, и даже больше чем только царь. Со смущением и обновленный выходит из рощи Тезей: и его психологию по возвращении из рощи нельзя лучше объяснить, как сблизив ее, из христианской истории, с психологией после какого-нибудь чудесного ‘видения’, ‘явления’. Мы, для реализма, все переводим, древние ощущения и волнения, конечно, не думая их уравнивать. Но зритель (и читатель) трагедии согласится с нами, что тон Тезея по возвращении из рощи — тон ученика, поговорившего с Необыкновенным Учителем, с Небожителем, ‘Ангелом’ во плоти, который вновь стал бесплотным:
Он завещал, чтобы никто из живых
К тайной могиле не смел подступать,
Чтобы похоронные вопли
Не нарушали святой тишины,
Ежели все я исполню предрек
Благословенье Афинам.
Это слова и тон и благоговение ‘дееписателя’ о смерти Моисея, тоже смерти ‘без свидетелей, никем не увиденной, и чтобы израильтяне не знали, где могила’ (какое сходство подробностей!). Но там это законодатель, спаситель от рабства, собственно — родитель нации, а здесь!!!.. Мы ‘священной саги’ эллинов не знаем, а кто благодарит — знает, за что благодарит. ‘Смерть сейчас же последовала…’ И Моисей ‘довел до земли обетованной — и умер’. О Моисее — это факт. Но ценны и иносказания. ‘Когда умрем — все новое увидим‘, не есть ли эта всемирная религиозная истина лишь новый фасон изречения древнейшего: ‘когда тот свет увидим, уже и перейдем в тот свет, а в этом перестанем жить’. Я упомянул
О тайнах вечности и гроба…
Вот мы не имеем вовсе ‘саги’, ‘священного сказания’ о том, что же именно значит ‘умереть’? и что в собственном смысле тут происходит? и, наконец, что мы там видим именно с первой же секунды смерти? А ведь об этом может быть такая же’сага’, ‘откровенье’, как о рае или древе жизни: в точном до очевидности рассказе, почти с географией (‘реки Тигр, Эфрат, Геон, Фисон’). Такое же точно и веденье и вера относительно тайн ‘и перехода туда’ (как смутны слова об этом Шекспира: ‘А может быть — виденья посетят!’), — веденье точное и вера непоколебимая — могла быть у греков, имевших об этом специальное и до нас не дошедшее ‘откровенье’. Но я еще нажму на высказанной мысли: если ‘здесь’ и ‘там’ (по две стороны смерти) — абсолютно несовместимы, то очевидна и даже проста становится уверенность древних, так часто мелькающая в их литературе, что если даже по какому-нибудь случаю, нечаянно, ошибкой, невольным преступленьем, — ‘взглянул на краешек того света’, так приходится невольно за ‘оком’ взглянувшим перетащить ‘туда’ и голову, шею, туловище, ноги, и, словом, всему перейти в ‘тот свет’, т.е. для здешнего — умереть, попросту — умереть. Опять сходство с Библией: ‘Тебе невозможно увидеть меня — и не умереть‘, — сказал, в ответ на желание Моисея увидеть Его, Бог. ‘Они же, Маной и Анна, испугались, сказав: ‘Верно мы умрем, ибо мы увидели Ангела’ (‘Книга Судей’). Это вообще всеобщая вера, но мы подчеркиваем ту нашу мысль, что она крайне основательная метафизически, не менее всякого постулата и ‘критики’ Канта. Очевидно, если бы здесь можно было видеть кусочки ‘того света’, то он был бы, в некоторой степени, ‘здешний’, ‘светы’ мешались бы, и до некоторой степени тогда невозможен был бы ‘тот свет’, как противоположенье ‘этому’, да, пожалуй, и ‘этот’ невозможен же был бы, как противоположенье ‘тому’. ‘Смотрите не трясите этого — мир не устоит’ — эти слова Гелиопольских жрецов о стенах своего храма метафизически и вековечно истинны о ‘несмешиваемости’ обоих царств, по две стороны смерти. ‘Никто оттуда не возвращался и не рассказывал, что видел там’ — этот скептицизм и бессилие европейских умов перед фактом смерти всего лучше показует, что таковое ‘знанье’ могло бы быть сообщено вправду лишь ‘откровенным’ путем: как ребенок сам никогда не догадается о рае (нет ‘осязаемых’ подступов к ‘этому’ на земле), а должен узнать это от ‘учителя’, учитель — тоже от ‘учителя’ — до Моисея, Авраама, до ‘откровенья’ и ‘Открывшего Бога’.
Но мы знаем лишь философски и отвлеченно о ‘разрыве’ двух царств по обе стороны смерти. Мы это доказываем (я, напр., здесь доказываю). Греки же это видели, знали, добавлю, — тайну, какую они шепчут иногда в созданиях своих, — они ее и испытывали! ‘Сошествие в Аид’, ‘мы уже при жизни сходили в Аид и видели тени усопших’ — это мелькает в их словах, мифах, иносказаниях, аллегориях. Как? — для нас навсегда закрыто. Тут нужны именно и музыка, и зрелище, приподнятое настроение, слезы, нужно ожидание — и великое ожидаемое вдруг разверзается!
Ну что? говори!
Исмена
Без могилы,
О принят землею вдали от всех…
Это — почти шепот ‘Элевзинских таинств’. Шепот еще понижается:
Отведи же меня ты к нему и убей…
и вдруг все выходит на ‘этот свет’: занавес вот-вот перед ‘откровениванием’ — задергивается, и слышится обыкновенный, здешний говор:
Горе! Что со мною будет?
Коль и ты меня покинешь,
Как дожить мне горький век?..
Вообще в конце ‘Эдипа’ почти бесспорно введены некоторые из ‘слышавшихся возгласов’ (историческая о них запись) во время Элевзинских таинств, и их только трудно отыскать, выделить из того полотна обыкновенной оперы (зрелище и пение), в какую их вставил Софокл. Напр., далее слова:
Антигона
Как избежать?..
Хор
Одной уж беды вы избегли, —
содержат намек на известное лишь ‘посвященным’, точнее — взяты из ‘возгласов’ же и указывают намеком вовсе не на то, на что указывается в трагедии:
Антигона
Какой?
Хор
Насилья Креона и плена…
Это — игра в шарады. Известное ‘посвященным’ вкраплено в обыкновенное, так что простые зрители могли в этих местах только упрекнуть трагика, что текст составлен как-то неуклюже: именно, что ответы, реплики и разъяснения не совсем соответствуют вопросам и особенно тону вопросов.
Трагедия волновала зрителей двумя существенно разными волнениями: одни с замиранием слушали им известные слова, с еще большим замиранием следили за действием, думая: ‘Доколе Софокл доведет?’ Другие все смотрели обыкновенную жалостную трагедию с непонятным концом.
Этот конец, ведь он — апофеоза? За что??! ‘Страдал — умер и успокоился! Да, смерть — успокоенье, конец, даже и греха — конец’! Так его комментировали гуманисты 40—50-х годов. Но тогда Эдип умер бы только скромно, как всякий из нас, наделав ошибок, зачем ему вести Тезея в рощу Эвменид, что-то сообщать ему, после чего ‘могила его священна’ и никто не должен даже взглянуть на гроб его! Таинственный пустой гроб! ‘Пустой гроб’ (в разных человеческих сказаниях) тоже, пожалуй, есть тавтология с ‘нельзя взглянуть’ (или ‘взглянуть и не умереть’): взглянул — но ничего не увидел (‘истина’ выхвачена из-под глаз!), увидел — пустое, но это не значит, что истины, ‘истинного гроба’, напр., нет, а что ты его не увидишь никогда, тебе его не дано увидеть — до собственного гроба. ‘Вот умрешь — увидишь гроб, свой и одновременно с этим Божий, тогда все увидишь, чего теперь знать незачем’. Невозможно не сблизить с этим странное изреченье (и веру) египтян: ‘Всякий умерший становится Озирисом’. Так что в руки умершего вкладывали свиток слов от его лица, с пустым местом для его собственного (личного) имени, начинавшийся так: ‘Я, Озирис (такой-то, имя)’… И у нас ‘покойники’ несколько обоготворяются: мы им кланяемся, кадим, вокруг — зажженные свечи, чуть только нет восклицания: ‘Этот Озирис — жив’!

* * *

На всем пространстве трагедии, в ее человекообразной, не ‘озирианской’ еще части, Эдип скорбит, скорбит, недоумевает, ропщет языком смертных на участь, хотя и мелькают слова (‘вкрапленные’?): ‘Разве моя это воля? я несу участь, а воля здесь — богов’. Он проходит как трагическое (пассивное) лицо, ‘несет крест свой’, как мы привыкли говорить о страдающих. ‘О, почему боги не избавят меня от этой чаши ужасного, которую я пью?’, ‘почему она не минула меня?’, ‘зачем вообще она, кому это нужно, для чего нужно’? Вопрос не земной, на который на земле и не было дано никогда ответа. Однако в роще Эвменид был дан ответ, который, выслушав, Тезей изрек:
Чтоб память сказавшего (‘умершего’, для прочих зрителей) почтить,
Бесконечна моя благодарность!
Сказал ли это Эдип тоже в качестве пассивного лица? Конечно — нет! конечно, — он сказал, как Лир, игравший бы ранее только ‘роль Лира’, пожалуй, как Шекспир-Лир, вдруг разъяснивший всю трагедию и даже указав на себя, сказавши: ‘зрители, вы напрасно не плакали еще сильнее, жалобнее, страшнее: это все, принятое вами за зрелище и вымысел, действительно было — со мною, со Мною’. Позволим себе с большой буквы написать Шекспира. В трагедии Софокла происходят перевоплощения. Эдип уходит в рощу, чтобы сказать наедине Тезею, кто он в точности, недаром гремит гром, молнии сверкают, и появляются все знамения — ‘вот-вот!!’ Недаром потом и Тезей говорит так задумчиво о могиле ‘друга’… Всякий человек делается Озирисом (мнение египтян), а один раз Озирис, по их же сказанию, очутился царем. Тезею Эдип рассказывает то самое, что было показано зрителям, тайна сообщения — именно эта трагедия, только что увиденная афинянами: откуда и вырвались обвинения ‘посвященных’ (без объяснения и доказательства), что Софокл выдал тайну элевзинских таинств. Но выдал ли точно? Нисколько: ибо все равно все осталось непонятным без некоторых дополнительных слов, может быть совершенно простых, но, во всяком случае, не сказанных. И тайна ‘выдалась’ для посвященных, которые и трагедии ее знали, а кто ее не знал — и после трагедии не узнал, однако скульптуру ‘саги’, без души, — увидел. Мы ниже приведем длинную выпись из Апулея, где точно так же что-то ‘рассказывается и скрывается’, ‘становится ясно и остается тайно’ — и, по-видимому, самое простое. Пока же закончим свою мысль: мы упомянули, что на электричество не одинаково реагирует разная среда, по которой оно пробегает. Так и миф Эдипа: для нас это ненужное, небывающее, невозможное! В полном смысле — неинтересное и даже для мысли дающее только то, что может дать… ну хоть рожденье младенца шиворот-навыворот, с головою на месте ног и обратно — предмет кунсткамеры Петра Великого, куда собирались всякие ‘уродцы’, — не более. Так, это — в нашей среде. Но, впрочем, сказав о нашей среде, — мы вынуждены умолкнуть. Приведем только аналогию. Здесь (на этом свете) весь мир гладится ‘по шерстке’, в одну сторону, отчего произошел и самый наклон волос, у всех определенных животных, в одну определенную сторону. Все планеты обращаются около своих центров (как светил и как оси), кажется, с востока на запад. Но даже и в планетно-звездном мире есть какое-то тело, одно или два, обращающееся наоборот: верный признак органического (не механического, не ‘бездушного’) сложения мира. Словом, если есть ‘по шерстке’ и, напр., ‘сей свет’ весь ‘по шерстке’ гладится и гладит, то более чем возможно ожидать, что в мире, где ‘все другое’, — все идет тоже, как в той исключительной планете, или, напр., ‘против шерстки’. Впрочем, я говорю уподоблениями, сравнениями, не зная ничего определенного. Если здесь все течет (закон земного органического сложения), как сказано у Матф. в первой главе от ‘Бога, Адама, Сифа’… до меня, то, может быть, ‘в том свете’ лестница и закон движения поворачиваются и все текут, все течет от ‘меня’… Сифа, Адама, к ‘Богу’. Впрочем, мы ‘саги’, ‘мифа’ не знаем, а вымыслами здесь заниматься грешно.
Тема Эдипа, во всяком случае, — ‘поворот крови’. Поворот мировой реки — всего органотворения. Оттого оно так ‘скучно, небывало, неинтересно’, что, ‘пока есть сей свет’, оно так же неизвестно, как деревья с медными корнями или бронзовая статуя — улыбающаяся, задышавшая и потеплевшая. Это — absolutum ignotum. В ‘Эдипе’ оно и рассказано как случай, несчастие и ‘миф’. Это — для нашей среды. А ‘для небожителей’? ‘Зевса’? Они стоят при истоке мировой реки и, так сказать, видят только затылки ‘спускающихся по лестнице поколений’: ‘и никто не оглядывался на Зевса, но кто оглянулся — умирал’. Я здесь не умею, у меня нет сил (‘ведения’) выразить мистицизм крови. Крови наука не умеет создать, мы видим ее — но не разумеем. Но, однако, несомненно, что, рождаясь в веках (ведь кровь вся ‘рождена’, сделанной ни капли нет!), она вся исходит как ‘свет от света’, от ‘вчера’ к ‘завтра’, ‘родителей’ к ‘детям’… и никогда обратно, в этом ее таинственный закон!!! Ну, как ‘родиться от себя’, ‘само-родиться’??
Однако в египетских мифах всюду записано (прикрепляясь к разным, конечно местным, именам), что ‘Божество тем и отличается от людей’ (или ‘от низших божеств’), что Оно — ‘от Себя из века Сущее’, что оно ‘не рождено’. Умаление, сужение рождения вообще входит в египетскую концепцию ‘бога’. ‘Все родились, кроме бога, а он жив — но не родился’. Но эта жизнь не рожденная — тайна абсолютная для нас. Однако ‘приближается к божественному’, когда рождение, не переходя в ноль, суживается, напр., до половины, напр., когда есть отец, а матери — нет, или наоборот — в отношении отца. Паллада, вышедшая ‘из головы Зевса’ (т.е. без матери), есть ‘полубогиня’, ‘божественна’. Мы говорим о греках. Знаменитый ‘поворот крови’, миф коего разрабатывается в Эдипе, в сущности, устраняет если не половину, то более 1/4 рождения: Этеокл, Полиник, Иемена. Антигона имеют мать явную, ‘вот-вот!’ но отца… они — имеют брата, а отца — у них нет! Близко к Палладе! Ибо отец их есть ‘отделившийся кусок матери’ (сын ее), т. е. почти до тавтологии — опять же мать!! Мать — да! она удвоенно есть у них!! но отца — наполовину нет, почти вовсе нет! Это, ‘при земном воплощении’ (‘другая среда’) разделяется, рассыпается — как страшный грех (усиленно грешные натуры Этеокла и Полиника, ‘каинова кровь’, братоубийственная, ведь правда — тут есть зернышко параллелизма с Библиею) и как святость: две чудные сестры, святые девушки, такие трогательные, нежные (‘Сиф’ крови). Во всяком случае, в ‘саге’ об Эдипе мы имеем подход, и даже единственно возможный подход, к ‘рождению без двух родителей’, — чем была занята вся древняя мифология. Причем дополняющая (к матери) половина, отсутствующая, определялась как ‘божественная сила’, ‘небесное наитие’. ‘Дети, я уже отхожу от вас…’, ‘ныне недолго я с вами’:
О дочери, мужайтесь — мне пора,
Ни видеть вам не следует, ни слышать
Запретного: ступайте же скорей!
Да будет здесь наедине со мною
Лишь царь Афин, чтоб знать и видеть все.
Что ‘видеть’, что ‘знать’ об, с позволения сказать (точка зрения ‘сего света’), таковском? Да, по Тезею, должна была быть открыта совсем другая, небесная сторона этого явления и собственно в ней-то (‘другой стороне’) и заключалась ‘сага’. Но это относится к ‘знать’. А что — ‘видеть’? Видеть — образное ‘воплощение’, снятие земных одежд, уход ‘туда’. Грек передаст это через впечатление:
И видим — нет его (Эдипа) уже нигде,
Один Тезей стоит, окаменев,
От ужаса закрыв лицо руками,
Как будто бы он вдруг увидел* то,
Что вынести не могут очи смертных.
Потом, спустя немного, царь упал,
Простерся ниц, мольбой благоговейной
Почтив Олимп и Землю.
* Не ‘узнал’, ‘услышал’, ‘выслушал’. Говорится о поразительном для зрения.
В двух последних строках — отводящее глаза в сторону слово: всякий его может комментировать по-своему или Софокл сам мог бы ответить надоедливому вопрошателю: ‘Олимп и Землю почтив? Ну, как же, — увидев необыкновенное и редкое, даже спасительное для его родины и народа, Тезей и поблагодарил Зевса и Землю за благо этого дара: ведь они вседержители и от них или через них — все’. И только эта быстрота темпа:
упал,
Простерся ниц, мольбой благоговейной
Почтив Олимп и Землю
— дают более проницательным почувствовать, что он перед собою их увидел, поклонился — явлению, ‘откровению’.
Знает он
И более никто из всех живущих, —
Как умирал Эдип.
Далее (нам кажется) следуют опять замаскировывающие слова, вообще — без точного значения, что его ‘взял посланник богов’. Так, о Ромуле говорили: ‘Взят на небо Юпитером’ убившие его патриции. Но опять после слов для ‘непосвященных’ следуют слова, понятные ‘посвященным’:
И так легко, такою дивной смертью
Не умирал еще никто…
И далее, как ‘вакханка’, исступленно:
Пускай
Слова мои сочтут безумьем, — правду
Я говорю: кто хочет верить — верь.

* * *

Нужно заметить, Софокл в конце трагедии до того теряет и даже не хочет соблюдать ‘почву реализма’, что вкладывает Антигоне слова, возможные только у Тезея: все вдруг начинают знать то, что знает автор и на что хочется ему еще и еще намекнуть зрителю:
Но бесшумная бездна открылась над ним,
Приняла безболезненно
В смерти таинственной.
Горе! Очи накрыла мне вечная тьма.
Дочери начинают рваться туда же. ‘Миф’ так и сквозит через обыкновенное:
Поглотила бы уж сразу
И меня с отцом несчастным
Бездна темного Аида! (Исмена).
Нет, возлюбленные дети,
Эта смерть — благодеянье
Милосерднейшего Зевса (хор).
Ведь когда он, бывало, обнимет меня, —
То казалось и горькое сладостным!..
О, родимый мой, бедный, ушедший в страну
Мрака вечного.
Никогда, никогда не разлюбим тебя
Мы несчастные (Антигона).
Он имеет… (хор).
…имеет желанное (Антигона).
Правда (хор).
Ложе имеет спокойное,
Осененное пылью подземною,
И в могилу сошел он, оплаканный:
Ведь пока я дышу, о тебе никогда
Не иссякнут в очах моих слезы, отец!
Не забуду я, горькая,
Что ты умер один, далеко от меня,
Не в объятьях моих!..
Это едва ли не взято целостно из отрывков ‘надгробных причитаний’ по Таммузе, и афинских, и всяческих древних женщин. Вообще тут, я думаю, много факта, истории и быта, прямо — обряда. Продолжим выписку, — так волнуют нас музыкою своею эти перекликания плачущих, через 2000 лет еще волнуют. Имена мы можем вовсе отбросить, так как к ‘Исмене’, ‘Антигоне’, ‘Хору’ они не имеют вовсе отношения, будучи ‘плачами по утраченному’ (‘Таммуз’ — нарицательное слово, обратившееся в собственное имя, и, значит, просто: ‘утраченный’, ‘потерянный’):
О сестра, какая участь
Ждет обоих нас, бездомных,
Одиноких (= нет с нами ‘Покинувшего’).
Нет, родные,
Свыше меры не скорбите.
Ибо смертью благодатной
Развязал он узел жизни (= ‘смертью смерть попрал’).
Исмена родная, вернемся.
Зачем?
Томит мое сердце желанье…
Какое?
Взглянуть на обитель подземную.
Чью?*
Родимого горе мне!..
Или не знаешь,
Что к этому месту нельзя подходить?
О, ты упрекаешь меня…
И еще…
Ну, что? говори…
* Возможно ли переспросить: ‘чью’, когда они говорят об одном, никого третьего нет и предположить его невозможно?! ‘Чью’ (я думаю) было спрошено почти с насмешливой улыбкой: ибо спрашивалось об Эдипе, об отце, как о лице Софокловой трагедии для непосвященных, вовсе не об Эдипе (для ‘посвященных в таинства’).
Это — намеки, in concrete понятные только ‘посвященным’. Диалоги только начинаются, и — обрываются с первого слова. Слышим ‘вонмем’ начала литургии, а дальше — tacita messa[молчаливая месса (лат.)] (у католиков есть).
Впервые опубликовано: Мир искусства. 1904. No 2. Февраль. С. 33—41.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека