В интеллигентном угаре, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

В интеллигентном угаре

Идти ли русскому обществу за универсализмом всей русской литературы, как она выразилась от Жуковского до Толстого, или ему, свернув с этой дороги широкого понимания и широкого сочувствия, перейти ‘на железнодорожные рельсы’ от Маркса до Михайловского, попросту — погрузиться в социал-демократический интерес, в социал-демократические надежды, в социал-демократические законы и всю психологию, — вот практический вопрос, перед нами лежащий, вот вопрос, на который отвечают ‘Вехи’… ‘Сборник статей о русской интеллигенции’ — таков подзаголовок ‘Вех’, — статей критических, статей, наконец, отрицательных. Возможно ли, однако, образованным людям какой-нибудь страны восставать против ‘образованности’ этой страны?.. По существу, конечно, невозможно! Невозможно Англии восставать против ‘английской образованности’, Германии — против ‘германской образованности’ и Франции против ‘французской образованности’. Хотя недостатки и односторонности, конечно, в каждой из названных ‘образованностей’ есть. ‘Образованность’ есть умственный дух страны, умственные наклонности страны, умственные вкусы страны, наконец, это есть умственные предрассудки, предрасположения, суеверия, привычки страны, как они выражаются преимущественно в литературе и искусстве, но также в нравах общества и даже в политике страны. Явно, что против ‘образованности’ своей страны просто нельзя поднять голоса, не в силах поднять его никто почти в силу национально-физиологической своей природы. Как же написаны ‘Вехи’? Как могло случиться, что они появились? Общее правило о невозможности восстания против ‘образованности’ своей страны имеет исключения. Ренан и Тэн после разгрома Франции Германиею оба заговорили о преимуществах над французскою ‘образованностью’ — образованности германской. О недостатках французской образованности ‘века просвещения’ (XVIII век) заговорил ряд французских писателей высокого блеска после 1815 года. С падения Наполеона вдруг изменился характер и дух французской литературы и даже общее — французской образованности. Вольней, Бональд, Жозеф де-Местр — умы совершенно другого порядка, другого характера, чем Вольтер или Дидро. Таким образом, критика ‘образованности’ какой-нибудь страны возможна в этой же стране, но только она приходит не иначе как после сильного потрясения, после большого ‘переживания’. Так было везде, случилось это и у нас. Было бы совершенно невероятно, если бы после неслыханных испытаний японской войны и опыта нашей ‘революции’ русская литература, что называется, не дрогнула. ‘Не дрогнуть’ эта самая впечатлительная и тонкая ткань национальной организации могла бы в обществе лишь умирающем, старом, ни на что более не отзывающемся. Успех ‘Вех’ произошел отчасти оттого, что никакая брань на книгу не могла переубедить общество в том, что здесь подали голоса свои самые чуткие, самые впечатлительные люди страны, и что после революции и войны это впервые послышался новый, свежий голос, так сказать, в уровень с пережитыми событиями, по крайней мере, в связи с пережитыми событиями. Ибо нельзя же считать духовным отражением пережитых ударов брань на Победоносцева, ропот на закон 3 июня и продолжающиеся надежды на долженствующую обновить мир социал-демократию. Все это -литература до японской войны и до ‘великой забастовки’. Все это литература и ‘при Сипягине и Плеве’, и только. Но пришли новые события: неужели же литература одна прошла бы мимо них без всякого впечатления?
Таким ‘медным лбом’ не оказалась литература. И появились ‘Вехи’…
В прекрасно написанном предисловии к сборнику высказана закругленно мысль его, мотив его, историческое его положение:
‘Не для того, чтобы с высоты познанной истины доктринерски судить русскую интеллигенцию, и не с высокомерным презрением к ее прошлому писаны статьи, из которых составился настоящий сборник, а с болью за это прошлое и в жгучей тревоге за будущее родной страны. Революция 1905-1906 гг. и последовавшие за нею события явились как бы всенародным испытанием тех ценностей, которые более полувека, как высшую святыню, блюла наша общественная мысль. Отдельные умы уже задолго до революции ясно видели ошибочность этих духовных начал, исходя из априорных соображений, с другой стороны, внешняя неудача общественного движения сама по себе, конечно, еще не свидетельствует о внутренней неверности идей, которыми оно было вызвано. Таким образом, по существу поражения интеллигенции не обнаружило ничего нового. Но оно имело громадное значение в другом смысле: оно, во-первых, глубоко потрясло всю массу интеллигенции и вызвало в ней потребность сознательно проверять самые основы ее традиционного мировоззрения, которые до сих пор принимались слепо на веру, во-вторых, подробности события, т.е. конкретные формы, в каких совершились революция и ее подавление, дали возможность тем, кто, в общем, сознавал ошибочность этого мировоззрения, яснее уразуметь грех прошлого и с большею доказательностью выразить свою мысль. Так возникла предлагаемая книга: ее участники не могли молчать о том, что стало для них осязательной истиной, и вместе с тем ими руководила уверенность, что своей критикой духовных основ интеллигенции они идут навстречу общесознанной потребности в такой проверке’.
Таков голос времени, зов времени, на который ответила книга. Ее можно определить настолько же подчеркнуто славянофильской, как и подчеркнуто западнической. В полном слиянии в личном духе ее автора славянофильства и западничества лежит лучшая ее черта, главная прелесть. Они примиряют не идеи славянофильства и западничества между собой, не построят для этого умственные комбинации за письменным столом, но сами и лично они являются столько же русскими, славянами, сколько и западными германцами или кельтами. И.В. Киреевский, первый славянофил у нас, начавший литературную деятельность изданием журнала ‘Европеец’, мог бы быть назван их прототипом и литературным родоначальником. Все грехи нашей личной и общественной жизни, грехи нашей государственности горят перед ними ярко, болят щемящею болью в их душе, но — в их русской душе, в русском сознании. Все преимущества западного духовного развития, западной дисциплины, западной школы не вызывают в них никакой зависти, и только боль о том, отчего у нас этого нет. Они суть русские по крови, по духу, по заветам, по воспитанию, и западники — по вкусам или, точнее, по мерилу в них добра и зла, по оценке развития и прогресса.
Авторы ‘Вех’ не вполне солидарны между собою, но солидарны кое в чем общем. В предисловии это так определено:
‘Общею платформой соединившихся здесь авторов является признание теоретического и практического первенства духовной жизни над внешними формами общежития в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и что она, а не самодовлеющие начала политического порядка является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства. С этой точки зрения идеология русской интеллигенции, всецело покоящаяся на противоположном принципе, — на развитии безусловного примата общественных форм, — представляется участникам книги внутренно-ошибочной, т.е. противоречащей естеству человеческого духа, и практически бесплодной, т.е. неспособной привести к той цели, которую ставила себе сама интеллигенция, — к освобождению народа. В пределах этой общей мысли между участниками сборника ‘Вехи’ нет разногласий’.
С симпатичными нам увлечениями и преувеличиваниями всегда хочется согласиться. И так хочется сказать ‘да’ в ответ на этот положительный тезис книги. Но рассудительность и полная истина требуют здесь спора…
Англия или Афины променяли ли бы свою ‘Великую хартию’, свой ‘Habeas corpus’, свой ареопаг и экклезию, своих Периклов, Кимонов, Алкивиадов, своего Питта и Борка на некоторую, позволю выразиться, прелость сердечную, сказывающуюся слезами, молитвой, постом и аскетическими упражнениями, или на непрерывные споры и рассуждения на темы совести, личного поведения и вообще ‘небесные’, каким, например, предавались в своих ‘нравственных колониях’ толстовцы, предавался сам Толстой в пору разработки идеи о ‘трех упряжках’ (три способа проводить свой день), предаются монахи в монастырях, предаются — у Диккенса — его слезливые, молящиеся, угрюмые и желчные индепендисты, пуритане, пиэтисты? Вот вопрос. Это со стороны зрелища истории, факта истории. Но затем и теория. Толстой однажды спросил: ‘Как нагреть воду в котле, не согревая каждой частицы воды‘, т.е. чтобы получить итог, нужны слагаемые. Конечно! Гоняясь за ‘слагаемыми’ и полагая в них всю сущность, один хитрый немец предлагал русским простакам чудодейственное ‘средство от клопов’, притом ‘совершенно верно действующее’: нужно клопа изловить, раскрыть ему ротик, положить в ротик крупинку изобретенной им мази (или порошка), ‘и тогда клоп непременно умрет’. ‘И когда вы, сударыня, — продолжал немец убежденно, — так поступите с каждым единичным клопом в вашем доме, тогда клопы совершенно выведутся и ваше жилище превратится из нечистоплотного русского в аккуратное немецкое’. Против очевидности немецкого рассуждения совершенно нельзя спорить. Оно доказано. Но предпочтительнее просто выкуривать клопов серою или омывать стены и деревянную мебель кипятком — разом. Что касается до согревания воды, то опять кто же черпает воду ложечкой, из ложки переливает в наперсточек и, слив в одно, получает такое великолепие, как ‘котел горячей воды’? Просто наливают воду в котел, такого объема, сколько воды нужно в доме, — и ставят на огонь. Так поступают, кроме философов, все кухарки и, кроме хитрого немца, все русские, да, думается, и заграничные хозяйки. Это — теория. Возвращаясь к истории, к Афинам и Англии, мы заметим, что помимо утилитарных соображений есть что-то неподражаемо свежее и прекрасное в гармоничном, спокойном и оживленном общественном устроении, есть некоторая художественность в учреждениях: и о том мальчике, который с Марафонского поля прибежал в Афины и, вскричав: ‘Афиняне, вы победили’, — пал мертвым от изнеможения, мы до сих пор учим в школах, хотя какова ‘польза’ этого восклицания и что тут ‘исторически значительного’? Но поистине, ‘не о хлебе едином бывает жив человек’ — применимо вполне и к политике. Есть что-то красивое, прекрасное и благородное в одних учреждениях, неодолимо-антипатичное в других. И мы ненавидим вторые, даже если бы кто-нибудь нам вполне ‘доказал’ их утилитарность. К черту доказательства! Это просто — гадко, вот и все. Гадка страна, проникнутая рабьим страхом, пропитанная лестью, угодничеством, пролазничеством, и хотя бы страна такая ‘наслаждалась вечным миром’, мы ее проклинаем, хотя бы тут ‘рабы все благоденствовали’, например, при господах таких благочестивых, как Чертков или Неплюев, — мы прокляли бы и отвернулись от зрелища, от сущности, от идеи. Дело в том, что в человеке и его необыкновенно сложной натуре есть нечто от красоты дикой лани, — и этой дольки дикой и неупорядоченной красоты нельзя уничтожать через учреждения, нельзя подавлять учреждениями, но нужно принять в учреждения, вставив так, чтобы красота оставалась красотою и только никому не вредила. Мальчик оттого прибежал в Афины, что он знал, что там есть кому его выслушивать. Суть не в мальчике, а в афинской толпе, которая ждала вести о победе или поражении, как о своем, этой толпы, поражении или победе! Если бы известие нужно было только сатрапу провинции и до него относилось бы, — мальчик так не поспешил бы: пришел бы угрюмый раб и с льстивой улыбкой передал бы письмо от победителя-полководца. Совсем другое дело, иное зрелище, — и учителю школы нечего было бы рассказать ученикам. Из таких грустных рассказов слагается некрасивая история, граждане страны с такой историей угрюмо помнят или совсем не помнят прошлого и не интересуются им, и не рассказывают его иностранцам, и рассеянно смотрят по чужим краям, и уезжают в чужие края без тоски и сожаления. Это — страшное дело. Чтобы заработать красивую историю, можно решиться много перестрадать. Итак, вопреки авторам ‘Вех’, есть самовладеющая (это я подчеркнул важное у них слово) красота в учреждениях, в общественном сложении или, переходя опять к теории, в ‘способе нагревать воду в котле, а не в наперстках и истреблять клопов курением серы, а не через вкладывание в рот мази’.
Наконец, по наивности можно не замечать кое-чего, и такое незамечание не будет безнравственно, но когда наивности нет, когда ум сознает некоторые вещи, и это сознание не берется в расчет, и деятельность совершается так, как бы его не было, т.е. притворно-наивно, тогда мы имеем дело с упадком нравственности, с грехом. К числу таких ‘грешных’ вещей относится в наше время и равнодушие к политическим и общественным формам жизни, со стороны их утилитарности. Землепользование, обработка земли, ремесла, строй школы (а есть и ‘строй школы’ помимо ‘хороших учителей’) никак не улучшатся от наших молитв, от нашего личного нравственного совершенства, наших вздыханий, покаяний, слез и т.п. На вопрос, кого предпочтительнее иметь губернатором, лично ли прекрасного человека, доброго семьянина, благородного gentilhomm’a, но совершенно бездеятельного, тусклого, инертного, пассивного и вообще ‘невинного и наивного’ или же ‘утонувшего в личных пороках’, но гениально-деятельного, неусыпного, великую административную творческую силу, сама губерния ответила бы:
— По мне уж лучше пей, да дело разумей!
Увы, личная нравственная и общественная неспособность так часто сочетаются! Увы, сочетается и порок с творческим гением. Для народа, населения, массы ‘личные пороки’ совершенно незаметны, даже не видны за стенами дома или дворца, и вообще, говоря искренно, просто до этого никому дела нет, никому это неинтересно, но личная неспособность к управлению поднимает вой боли в народе, да с нее часто начинается и крушение наций, государств, стран! Бисмарк поддержал бы такую падающую страну, как он поднял из ‘незначительного существования’ Германию, но авторы ‘Вех’ не оспорят, что сто добродетельных Чертковых при пособии всех авторов ‘Вех’ не улучшили бы и уездного городка. Но стать в лучшее положение городу, уезду или стране — значит вообще начать испытывать меньше боли, — и всего, что с нею связано. А с нею связано, увы, и много безнравственного: с плохим питанием, обнищанием, голодом связано всеобщее недовольство, злоба, гнев, воровство, насилия, убийства, алкоголизм. Не всей массой они отсюда текут, но некоторой долей текут отсюда. Поэтому в ‘мировой гармонии’ порочный, но даровитый, талантливый управитель ‘нравственнее’ добродетельного, но неспособного: при нем пороки уменьшаются, при добродетельном — растут. В итоге страны ‘добродетель’ множит иногда пороки, а порок — увеличивает добродетели. Для того чтобы это увидеть, надо только перестать нагревать воду в наперстке, перестать интересоваться спальнями и будуарами правителей, — а веселым, свежим взглядом окинуть страну, поля, площади, улицы. Пусть все это шумит веселой, здоровой жизнью, хорошо торгует, хорошо танцует, пусть везде шумят разговоры, беседы, споры, ни у кого чтобы не было сонных, апатичных лиц… а куда они пойдут к ночи, — ‘к куме’ или в церковь, право, истории это неинтересно. Человек вообще так прекрасен, что многие пойдут в церковь, без поощрения, без подсказывания. Дайте людям немного потанцевать, а помолятся они сами.
Но, затем, к словам авторов ‘Вех’ мы чувствуем все-таки симпатию, даже и видя их односторонность. Ничего нет противнее человека и противнее общества, заглушившего в себе интересом к политике всякую внутреннюю жизнь, психологическую, совестливую, поэтическую, религиозную. В особенности когда эта ‘политика’ есть не творчески созидательная, не спокойно делающая, а критико-злобная и критико-бессильная. Увы, в России только эта и была и только эта почитается, уважается, приветствуется. Если взвесить все то море злобы, человеконенавидения, человекоотвращения, человекогадливости в последнем анализе человекоубийства, какое ежедневно и ежемесячно вливается в общество печатью и затем разливается по стране через мелкий говор на ‘правительственные темы’, то поистине надо еще удивляться, как русский человек живет, существует и что делает, даже на что-то лучшее надеется для своей страны или притворяется, что надеется. Потому что какие же тут ‘надежды’… Вся жизнь русская, вся мысль русская, все нервы русские разделились на что-то ‘полицейское’ и ‘антиполицейское’, и умерло решительно все, кроме двух желаний: удержаться самим в полиции или выгнать ‘тех’ вон и на месте их сесть самим в полицию. Какой-то ‘рай’, за обладание которым все спорят — квартальные, профессора, гимназисты, дамы. ‘Кому сесть в полицию, нам или им’ — об этом написаны все повести, рассказы, много стихов, толстые печатные рассуждения. Когда я хоть несколько начал призывать к миру и успокоению своими последними политическими статьями, я получил открытое письмо, очень характерное по тону: ‘Кого вы хотите обмануть вашей елейностью? Разве есть в мире общество более загаженное полициею, чем русское? Правительство приложило все старания к тому, чтобы воспитать общество в духе полиции, полицейского сыска и шпионства, дать обществу полицейские нравы и настроение. Разве есть в мире общество более шпионское, умеющее находить наслаждение в злословии и травле, способное считать сыщика за человека, предполагать в нем человеческую душу? Полиция, этот заразный и злокачественный придаток, она предписывает правила нравственности, правила поведения, правила воспитания детей и взаимных отношений. Разве мыслимо общество более омерзительное, чем современное русское, у которого образец, идеал — сыщик’. Вот больной тон человека, отравившегося политикою. Автор уже не в силах обернуться на себя и заметить, что это он сам ‘находит наслаждение в злословии и травле’ и подлежит сам убийственным определениям своего письма. Куда же такого деть, как не посылать арестовывать, хватать, казнить? Казнь уже стоит в его душе, как мечта, как идеал. И между тем, вместо того чтобы писать мне это письмо, он лучше прислал бы другое, с цитатой из Пушкина:
…В долгу ночь на ветке дремлет,
Солнце красное взойдет —
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и поет…
Вот лучший спор с политикой и политиками: цитировать Пушкина, читать чаще Пушкина, после прочтения новой книжки ‘Русского Богатства’ взять да и переписать своею рукой что-нибудь из Пушкина. Переходя к серьезному тону, замечу, что если бы эти ‘полицейские пока без погон’, которые думают и чувствуют в тоне приведенного письма, которые печатают целые газеты и журналы в этом же самом тоне, победили бы и выгнали из участка ‘тех полицейских’, теперешних, то, конечно, ничего иного они и не в силах были бы принести на их место, сотворить на их месте, как возвести старое и крепчайшее здание подобной же полиции, например социал-демократической полиции. Ну на что Петрищев, Мякотин и Пешехонов способны, кроме как быть квартальными. Только к этому и рвутся, никакого другого пафоса их писания и не имеют. Никогда мне в голову гордиться не приходило, и вообще я смотрю на себя как ‘среднего человека’, не лучше и не хуже ‘соседей, друзей и знакомых’, но всеми фибрами души я сознаю и чувствую, что самый ‘свободомыслящий’ писатель в текущей литературе, самый что ни на есть радикальный, независимый и прогрессивный. И просто оттого, что не повторяю в себе ‘белку в колесе’, угоревшую белку в сумасшедшем колесе, — какую представляет собою решительно вся печать и общество, наглотавшись ‘последних политических известий’.
Поэзия освобождает.
Религия освобождает.
‘Нравственная духовная жизнь’, о которой говорят авторы ‘Вех’, освобождает, улучшает, подымает личность. Только не надо тут специфически подчеркивать: ‘нравственная забота над собой’! Просто — Пушкин, лучше и вернее. Маленькая семья, маленькое хозяйство.
И если когда-нибудь мы могли бы надеяться на что-то похожее на ‘Англию’ или ‘Афины’ у себя, то не иначе и не раньше, как пройдя через успокаивающую зону поэзии, художества, религии, внутренней духовной жизни. Для создания свободных учреждений нужна освобожденная душа, независимая душа: возможно ли ее получить в теперешней политике? Мне кажется, наиболее ‘прогрессивным личным движением’ в настоящее время был бы выход из этого всеобщего омута, отстранение себя от него, отстранение его от себя, некоторое временное одиночество в целях ‘собрать что-то целое в себе’… Это и не так мудрено, и в пределах сих каждого. Нужно освободить себя от наркоза ‘последних известий’… Есть голубое небо, есть прекрасно написанная ‘История Греции’ Грота, есть, к сожалению непереведенная, ‘L’Histoire de l’humanite’ Лорана, бельгийского ученого. Наконец, нам, русским, имеющим такую роскошь литературы в прошлом, лучше в 3-й, в 4-й раз перечитать ‘Войну и мир’, ‘Анну Каренину’, ‘Капитанскую дочку’, ‘Мцыри’, чем еще альманах ‘Шиповника’ или ‘Земли’, и в них ‘Францов Венецианов’ и ‘Великих рыцарей Гуаков’, т.е. какое-нибудь ‘В провале’, ‘Крушение’ или ‘Бездна’ Айзмана, Миртова, Андреева и проч. и проч. и т.п. и т.п.
Впервые опубликовано: Студенческий сборник. Пг.: Изд. журнала ‘Вешние Воды’, 1915. С. 55-62.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека