Из политического прошлого России, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники. Книга вторая
М.: Республика, СПб.: Росток, 2010.

ИЗ КНИГИ ‘ЧЁРНЫЙ ОГОНЬ’

ИЗ ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОШЛОГО РОССИИ

Читаю с необыкновенным интересом и поучением длинный ряд статей Б. Б. Глинского в ‘Историческом Вестнике’ — ‘Эпоха реформ’ и ‘Террор’. В самом деле, ничего нет полезнее, как разом в одном обзоре схватить эту длинную цепь событий, начавшуюся с такого ‘горчичного зерна’ и развернувшуюся в такие ужасы.
Интересны и мелочи, интересно и целое.
В ‘целом’ отмечу следующее. И пусть не судят меня либералы, если я скажу то, что думаю вне шаблонов обычного литературного суждения. Скажу, как у меня подумалось на душе, когда я читал статьи ‘на сон грядущий’, т. е. мою мысль ‘про себя’, ‘не вслух’.
Прежде всего у меня шевельнулась жалость к императору Александру II. Именно по поводу двух случаев: 1) — в утро подписки манифеста 19 февраля он вышел к тогда еще маленькой и любимой своей дочери Марии Александровне и, подняв ее на руки и целуя, сказал: ‘Я пришел расцеловать мою дочурку в самый счастливый день моей жизни’. Это так человечно, так задушевно и искренно, что было бы хорошею строкою во всякой биографии. И не будем завистливо отнимать у трона того, что ему принадлежит: не будем уже потому, что ему не завидуем, не будем, наконец, тогда отнимать, если его отрицаем.
Что кому принадлежит — пусть принадлежит.
Этот случай я сопоставляю с другим: всего года через два после 19 февраля приехал в Петербург один из губернаторов. На аудиенции Государь стал спрашивать: ‘Как у тебя в губернии?’ Он изложил ‘благополучие’ и в особенности, что все так благодарны Государю за его ‘великодушие’. Государь взволновался и стал ходить по кабинету. ‘Ты сам не знаешь,— ответил он,— Россия мною недовольна’. И с мрачным чувством, не негодующим, но глубоко горьким, он опроверг оптимизм своего служаки, может быть, недалекого, может быть, льстивого, а может быть, не думавшего и просто ‘отстаивавшего’ тяжелые минуты аудиенции.
Кто знает. Кто разберет.
Бог с ним, с губернатором. Хочется заглянуть в Царя.
Судя по словам, сказанным им в большом собрании министров и сановников о колебавшемся вопросе освобождать ли и как освободить крестьян: ‘Я так хочу, требую, повелеваю’,— несомненно, что крестьяне наши свободою обязаны лично Александру II. Это есть его личный подарок крестьянству. Не может быть оспорено, что, склонись его желание, хотя бы внутренно, сокровенно, в другую сторону, на сторону крепостников,— и свобода крестьянству вовсе не была бы дана, или дана была бы без земли.
Но если это така несомненно это так,— то как должно было отозваться в сердце его, что освобождение крестьян приписывалось… большею частью Тургеневу и его ‘Запискам охотника’, Юрию Самарину и славянофилам, ‘мировым посредникам 1-го призыва’, Николаю Милютину, Ланскому, Ростовцеву, и кому угодно еще: а Государь будто бы только ‘подписал’ и вообще ‘уступил требованиям времени’. Все активное его, все личное его, настояще-великодушное и совершенно-свободное в его сердце было кем-то и как-то, очень скоро, отодвинуто в сторону, как внутренне неважное, внутренне несущественное. За всю жизнь мою я не прочел ни одной неблагодарной строки в печати относительно ‘мировых посредников 1-го призыва’, Ланского, Ростовцева и роли в реформе Тургенева и его ‘Записок охотника’. Все, что касается лично Александра II, то, по крайней мере в либеральной и радикальной печати и в либеральном и радикальном обществе, о нем в отношении крестьян и их освобождения говорилось кисло, неопределенно и неохотно. ‘Ну, освободил,— ну, что же, пришло время… Вы что стараетесь: орденок себе выслуживаете?’ Этот тон, парализующий искреннее чувство лично к Государю, царил везде, по крайней мере я за всю мою жизнь только его и помню. Ничего больше. Ни одного настоящего слова, настоящей благодарности.
Так я помню про себя. В провинции, в столице. Гимназистом, студентом, чиновником, писателем. ‘Тургенев освободил крестьян’, или, под сурдинку, у каждого, особенно у литератора: ‘освободили крестьян — это мы, литераторы, или вообще интеллигенция. Мы скорбели, жаловались, кричали. И крестьян не могли, не смели не освободить’.
Без штемпеля и распространенно,— мысль была именно эта. И мы ужасно гордились. Вся литература целиком приписала себе освобождение крестьян. Смысл этого — аксиома печати. Нельзя так определенно, как я это говорю, не выговорить это, но думают именно так все.
И, читая Б. Б. Глинского, я перенесся в душу свою:
Как бы я почувствовал в себе, если бы то настоящее доброе дело, какое я сделал и никто, кроме меня, сделать даже не мог,— незаметно, исподволь, косвенно, умолчаниями, оговорками стали приписывать совершенно другим, которые, в лучшем случае, ‘пахали’, как та муха, которая сидела на рогах мужика. Добро, доброе дело — это, в сущности, и есть вся собственность царей. Так как все остальное принадлежит им наследственно, и только добрая воля и добрый поступок принадлежит им лично. И у Александра II была отнята величайшая его собственность. Зачем, к чему?
А результаты этого были неисчислимы. Ибо кто омрачает сердце царей, омрачает судьбу народа.
Ведь это так. И совершенно невольно.

* * *

Вторая ‘общая мысль’ касалась Чернышевского. Известно, что он был арестован и сослан ‘без повода’. Это дало толчок бесчисленным обвинениям по адресу власти, ‘осудившей и наказавшей человека без определенного криминала’. На это негодовал, между прочим, историк С. М. Соловьёв. Да и вообще тогда и потом негодовали бесчисленные лица.
Негодовал и я.
В изложении Б. Б. Глинского мелькнула одна фраза Чернышевского: ‘меня ни за что не поймают и потому, что я не сделаю никакого прямо незаконного поступка’. И еще: ‘Чернышевский держался очень конспиративно,— и когда волновавшиеся в Петербурге (по какому-то поводу) студенты хотели с ним говорить, как с вождем молодого движения и своим кумиром, он сухо отказался и не принял даже выборных от депутации’. Вообще он держался постоянно ‘в стороне’ от резких событий. Между тем решительно вся волна движения шла от него, и, наконец, он прямо подымал ее. Глинский не дает полного очерка деятельности Чернышевского, и даже прямо почти не говорит о нем: прямые деятели — другие. Но именно потому, что он прямо не говорит, что на это имя он не делает никакого нажима, а только во всех важных случаях замечает, что нити происходящих событий как-то и почему-то все уходят и теряются возле редакции ‘Современника’ и квартиры Чернышевского, становясь тут неясны, перепутаны и неисследимы, убеждаемся вполне в аксиоме: ‘Да не будь Чернышевского, не было бы в России и революции’, не было бы ее как не угасавшего полвека подземного пожара, вроде ужасного горения торфяников, которое и потушить нельзя, потому что как же залить водой землю, и как же гасить то, чего и не видишь, границ и распространения чего не знаешь. В Чернышевском была смешана та доля практичности и та доля литературности, которая весь пожар и вызвала: Герцен был слишком блестящий писатель, слишком эстетический человек, слишком художник пера и слога, чтобы подействовать, толкнуть, создать событие.

Сладко… Еще перечту…

Эти убийственные слова, приложимые ко всякому великому литератору, лишают действенности все настояще-великое в литературе, которое переходит в гипноз, грезы, сладость и дрему читающего. Для ‘действенности’ нужны писатели ‘поплоше’, 2-го сорта.
Таким и был Чернышевский, гениальный работник пера. Работник, а не художник. Работник, а не мыслитель. Статьи его, понятные гимназисту, ненужные для старика, смешные или презренные для философа, были факелами, бросаемыми на улицу. И решительно — они зажгли все. Тут именно мера смешения, трагично — очень боялись департаментские сферы, которые он уличал мелочами, им, как великим стилистом, зачитывались писатели со вкусом. Но что он мог дать гимназисту, студенту, ‘стриженой девице’, бежавшей от родителей или мужа? Увы, без таковых революция просто не может подняться. Не может подняться без элемента, очерченного Пушкиным в ‘Братьях разбойниках’:
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей…
Не недовольные же чиновники, не отставные министры ‘из Кутлеров’ и не ‘фрондирующие профессора’ полезут на баррикаду, ‘дадут в морду’ городовому, что необходимо же как зацепка для революции, подставят под удар лоб, отсидят десять лет в тюрьме: для этого надобны мальчики, пламенные, неумные, без учения, без воспоминаний, без традиции и привычек, без дома и семьи, ‘бежавшие’ и вообще на положении ‘разбойников’. Но их надо соединить, одушевить и бросить к великой цели, предполагаемой великой. Это и сделал Чернышевский, и, больше всего, совершенно как в свое время два-три ‘Discours’ {‘Рассуждение’ (фр.).} Руссо. То же действие во Франции — гениальных речений, в России — плоских, банальных, но в высшей степени общедоступных слов. ‘Что делать’ в своем роде ‘Конек-горбунок’ революции. Усвояется в полчаса: а программа действия на всю жизнь. ‘Перелом убеждений’ полный…
Чернышевский и произвел этот ‘перелом’.
Когда начались в Петербурге известные пожары и вообще везде разошлась тревога и волненье, то правительство закрыло ‘Современник’, а ‘ни в чем не виновного’ Чернышевского выслало.
Вслух я, конечно, никогда бы не сказал, но, читая все это ‘на сон грядущий’, невольно прошептал:
‘А ведь правительство вовсе уже не такой ничего не понимающий болван-солдафон, как обыкновенно его представляет литература и ‘воспоминания’. Действительно, против Чернышевского никакой улики не было. Но и Соловьёв, негодовавший на его высылку, говорил: ‘Разве можно, без улики и сознания, высылать лицо с таким огромным общественным значением, за которым идет вся молодежь’. Это собственные слова Соловьёва, записанные в воспоминаниях его сына, философа. С другой стороны, Глинский передает слова Чернышевского, интимно сказанные в своем кружке: ‘Меня ни за что не поймают, я не дам улики и повода провести себя’. Таким образом, что же выходит? 1) Движение есть, огромное, опасное, перешедшее в пожары, т. е. в истребление имущества третьих, неповинных людей. Все это ярко передано в ‘Бесах’ Достоевского, в той заключительной картине пожара фабрики, которую ‘без улик’ и прямого действия зажег Петруша Верховенский. 2) Центр движения исходит от Чернышевского, как формулировал и Соловьёв, которому принесли весть об аресте автора ‘Что делать’, как сознавали это все боровшиеся литературно против ‘Современника’. 3) Но центральное лицо движения ‘никогда не будет уличено’, как самоуверенно сказал о себе Чернышевский. Из этого сопоставления что же вытекало?
Конечно, если сказать пожарам — ‘продолжайте дальше’, то из сопоставления этого не вытекало ничего другого, как гасить каждый пожар в ту ночь, когда он загорелся. Пожары горят, а пожарные тушат. Хорошо и нехорошо. Нехорошо тем, что нет общей мысли, как справиться с волнением. Конечно, может быть, вовсе и не надо было ‘справляться’: но дело в том, что правительство, как сущее, как наличная общая власть, ответственная перед торговцами Апраксина рынка за то, что горит их имущество, никак не могло остановиться на философическом тезисе, что ‘пусть совершается все, как совершается, истина неизвестна, и я, как Пилат, умываю руки или тушу отдельные пожары’. Такое философическое положение невозможно для ответственной сейчас власти, от которой сейчас ждут, и тогда она, по формуле С. М. Соловьёва, да, в сущности, и всей литературы, соглашающейся, что тогда ‘все шли за ‘Современником’, закрыла его, а ‘главное действующее лицо’ (с этим все тоже согласны) выслала ‘без вины, преступления и улик’.
В море — волнение. Отчего? Ну, оттого, что ветер. Во всяком случае ‘не волны виноваты’ — их подымает ветер. Конечно, можно было бы ну хоть ‘виноватый ветер’ сечь плеткой. Но капитан приказывает лить масло ‘на ни в чем не виноватые волны’. Осудим ли мы его?
Есть лихорадка — прописывают хину.
Волны — льют масло.
Это ‘симптоматическое лечение’ и ‘симптоматические меры’: борьба против осязаемых явлений, которые угрожают жизни.
Но Чернышевский вызвал ‘волнение’. Этого никто не отрицает, с этим все согласны. Тогда правительство ‘прекратило’ его.
Не хуже и не лучше, но все-таки гораздо гуманнее, чем революция поступила с Людовиком XVI.
На суде говорили жирондисты: за что же вы хотите его судить: до конституции он не совершил crimen, ибо был безответственен, а после конституции если и совершил зло, то по конституции, т. е. виновны в этом вы, Национальное собрание и Конвент.
Тогда Робеспьер произнес знаменитую формулу:
‘Людовик должен быть казнен не по вине своей, а чтобы не было больше монархии’. Не по мотивам причины, а по мотивам цели.
Мотив цели — вообще есть административный мотив и притом единственный. Им только администрация и отличается от суда, действующего по мотиву причины, повода, наказуемого.
Но революция отняла жизнь у короля, русское государство только выслало журналиста.
Русское общество и печать, конечно, не за Людовика XVI, конечно, не против Конвента: но отчего же оно так волнуется на ‘немотивированность’ высылки Чернышевского? В обоих случаях суть дела была совершенно ясна.
Опасность и угашение опасного лица.
Ужасные коллизии, ужасные из-за совести: но кто хочет их избежать, не берись за политику. Политика вообще есть ‘чортово пекло’. Но кто-то должен в нем мешать кочергой и рисковать опасностью сгореть.
Правительство вторгается тут ‘по положению’, ситуации. ‘Таков жребий’, может быть, и своими руками взятый, но уже давно. Но Чернышевский совершенно добровольно лично и от себя сунулся сюда… И был обожжен, как вообще все ‘жжется’ тут.

КОММЕНТАРИИ

‘Черный огонь’. С. 64-72. Статья напечатана не была и датируется 1908—1910 гг. по указанным в ней статьям Б. Б. Глинского в ‘Историческом Вестнике’ — ‘Эпоха реформ’ и ‘Террор’.
в Петербурге известные пожары — В мае 1862 г. начались пожары, вина за которые была возложена на ‘нигилистов’. Правительство приостановило на 8 месяцев издание журнала ‘Современник’. 7 июля 1862 г. Н. Г. Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а 20 мая 1863 г. отправлен в Сибирь.
…слова Соловьёва, записанные в воспоминаниях его сына — Розанов вольно пересказывает слова историка С. М. Соловьёва из воспоминаний, написанных в 1898 г. В. С. Соловьёвым для ашхабадской газеты ‘Закаспийское Обозрение’, но не напечатанных тогда по цензурным соображениям. Изданы в книге: Письма В. С. Соловьёва. СПБ., 1908. T. I. С. 271-282.
Робеспьер произнес знаменитую формулу — имеется в виду речь М. Робеспьера в Конвенте 3 декабря 1792 г. со словами: ‘Людовик должен умереть, чтобы страна могла жить’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека