Вступительные статьи Н. А. Радзимовской, С. Н. Гольдштейн.
Составление и комментарии Н. А. и З. А. Радзимовских, С. Н. Гольдштейн.
Л., ‘Искусство’, 1977.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Когда я собирал материалы для главы, посвященной Сурикову, в очерке истории русской живописи в тексте изданной И. Кнебелем ‘Третьяковской галереи’1, мне довелось провести несколько вечеров с художником и выслушать его рассказы о своем детстве и юности, а также и о том, при каких обстоятельствах была написана та или иная из его картин.
Когда Василий Иванович умер, эти рассказы его ярко встали в памяти, и так как многое было записано мною почти стенографически во время самого рассказа, то естественно, что у меня явилось желание воспроизвести эти записки, представляющие, несомненно, ценный материал. К сожалению, тетрадь с записями мне не сразу удалось найти, и дело затянулось, однако месяца через два я все-таки написал предлагаемые теперь вниманию читателя страницы и прочел их сначала в кружке московских писателей на одной из ‘сред’2, а затем — в заседании Московского общества преподавателей графических искусств3.
За различными другими делами я отсылку рукописи куда-либо для напечатания снова отложил, а тем временем на страницах ‘Аполлона’ появилась статья Я. Тепина4 с обстоятельными сведениями из семейной хроники Сурикова и с кратким его жизнеописанием.
Однако в моих записях читатель найдет многое, чего у г. Тепина нет, а кое-что — переданным иначе. Разногласия все эта я отметил в примечаниях. Дальнейшие исследования, конечно, их разъяснят, но во всяком случае отмечаю, что все вошедшее из моих записей в текст ‘Третьяковской галереи’ было самим Василием Ивановичем Суриковым просмотрено в корректуре и изменений или исправлений он никаких же сделал.
Встречи мои с В. И. Суриковым относятся к тому времени, когда он писал своего ‘Разина’. Писал он его в одной из запасных зал Исторического музея5 и, как все прочие картины, никому не показывал в период работы. Я увидел картину, когда она была уже окончена, ипомню, как поразила меня тогда неуютность залы с ее грязными белыми стенами и полным отсутствием какой-либо мебели, кроме двух простых табуретов. Впрочем, неуютно выглядела и квартира, в которой жил тогда Василий Иванович, в Леонтьевском переулке 6. Она походила не на квартиру художника, а на жилье холостяка, всецело ушедшего в свое дело и совершенно не думающего о том, в какой живет он обстановке.
Да и сама внешность Сурикова была очень скромна и проста, и когда с приближением сумерек, в своем слегка поношенном пальто с черным барашковым воротником и в надвинутой на глаза черной смушковой шапке, Василий Иванович шел, бывало, по Тверской из музея домой, едва ли кто, не знавший его в лицо, угадал бы в нем человека палитры и кисти. Только приглядевшись к лицу этого прохожего, каждый, хоть немного наблюдательный человек, сейчас же угадал бы в нем незаурядную личность. Слишком уж остро смотрели из-под шапки черные умные глаза, слишком много энергии и воли было в очертаниях этого скуластого лица с коротко подстриженной татарской бородою.
Суриков далеко не был экспансивен. На разговор о себе шел он очень неохотно, но раз удавалось убедить его, что это нужно, и раз приступал он к рассказу, он скоро начинал увлекаться и тогда уже говорил много, вдаваясь порою во всевозможные подробности. А потом опять вдруг точно спохватывался, обрывал рассказ и спрашивал: ‘Да нужно ли это? К чему это?..’ — И тут уж не всегда удавалось вернуть его к тому, на чем он остановился. От этого рассказы Сурикова о себе были отрывочны и страдают значительными пробелами.
Порою говорил Василий Иванович искренно и очень откровенно, порою же — с очевидной утайкою и с хитрецою в глазах. Особенно уклончив бывал он, когда дело касалось его самооценки, его мнения о себе.
Род свой Суриков вел от донских казаков, ушедших с Ермаком за Урал. По материнской линии это были тоже казаки — Торгошины7, несмотря на фамилию, они были строптивые и непокорные люди, настоящая казацкая вольница, судя по тому, что имена и их, и Суриковых не раз встречаются в списках бунтовщиков, шедших против сибирского воеводы.
‘В то же время предки мои, — прибавлял Суриков, — были по-своему образованные люди. В подполье нашего дома, например, было целое книгохранилище. По большей части все книги духовные, толстые и тяжелые, переплетенные в крепкие кожаные переплеты, но было среди них и кое-что светское, историческое и философское. Что же касается ближайших моих предков, то среди них были люди даже не чуждые и искусству: один из дядей писал стихи, другой любил срисовывать картинки8, а мать сама рисовала и великолепно вышивала шелками по своим собственным рисункам’.
Ко времени рождения Василия Ивановича Суриковы уже успели выслужиться из рядовых казаков 9, в Красноярске у них был свой дом и порядочное хозяйство, но вскоре по рождении художника отца его назначили на какую-то службу в село Бузимо 10, верстах в 60-ти от города, где и протекло детство будущего художника.
Широко и привольно протекло оно здесь.
‘Целыми днями пропадал я с ватагою сверстников, то в поемных лугах, где паслись казачьи табуны, то в тайге в поисках ягод и грибов, — рассказывал Василий Иванович. — Был я смелым и ловким мальчишкою. Лет десяти уже умел поймать коня, взнуздать его и взобраться ему на спину, а потом и носишься на нем, бывало, наперегонки с другими ребятишками, пока не надоест это своевольному коню и не сбросит он меня неожиданно куда-нибудь в траву.
Бывала иногда опасность и посерьезнее. Раз, помню, забрались мы в тайгу, в самую глушь. Ягоды собирали. Вдруг — хрустит что-то. Смотрим, а из-за деревьев медведь идет. Ну, разумеется, лукошки побросали и — наутек. Прямо к речке. Уж не помню, как с обрыва скатились. Перебрались на другую сторону и притаились в кустах, спрятались, духу перевести не можем. А медведь тоже подошел к обрыву и начал спускаться к воде. Мы, разумеется, опять бежать, но вот, подите же, успел я все-таки приметить, как смешно медведь с обрыва съезжал: сел на зад, вытянул передние лапы, скорчился и поехал по песчаному откосу вниз. Как сейчас его фигуру вижу. Должно быть, тогда уже появилась во мне наклонность многое заметить и запомнить глазом. И всю жизнь потом было так. Увижу что-нибудь, поразившее внимание, сразу ярко замечу во всех подробностях, и потом, стоит только припомнить, и оно, как живое, перед глазами’.
Когда мальчик подрос, его отвезли в Красноярск и определили в школу {Сам Суриков говорил, что его определили в гимназию. По словам г. Тепина, школа почему-то так и называлась в то время, в сущности же она представляла собою только уездное училище. (Примеч. автора).}.
‘Должно быть, я был все-таки шустрым и находчивым мальчишкою, — вспоминал Василий Иванович, блеснув глазами, улыбался и весело встряхивал нависавшими на лоб черными кудрями.
Пришлось, помню, как-то возвращаться в город из побывки у родных на каких-то праздниках. Послали меня на лошади в тележке вдвоем с работником, а работник в первом же попутном кабаке напился до бесчувствия, свалился на дно тележки, да и захрапел. Однако я не растерялся, взялся за вожжи и как ни в чем не бывало отмахал все остальные верст пятьдесят. А шел мне в те поры, должно быть, всего год одиннадцатый.
А то однажды уже в Красноярске, зимою, когда отца перевели туда, забрались7 к нам вечером грабители. Ни отца, ни матери дома не было. Оставались одни мы, ребятишки. Двери, разумеется, изнутри крепко заперты на засов. Возимся мы с чем-то у стола с зажженною сальной свечкой. Вдруг шаги на лестнице и в сенях. Постучались, переговариваются, а потом и начинают дверь ломать. Мы, разумеется, помертвели от страху, а что сделать — не знаем. Но я быстро опомнился. Мигом все сообразил, зову всех в заднюю горницу и давай общими силами зимнюю раму выставлять. Потом отворили окошко, я выскочил во двор, поднял тревогу и всполошил соседей. Грабителей схватили, и оказалось, что это наши же рабочие задумали хозяйским добром попользоваться. {У г. Тепина этот случай описан иначе. По его словам, с детьми оставалась дома мать, и о том, что варнак-работник идет их резать, предупредила кухарка. Я привожу рассказ, как он у меня записан со слов самого художника. (Примеч. автора).}
Вспоминается мне и еще одно жуткое переживание, хотя я помню его уже, точно какой-то страшный сон.
Взяла меня мать как-то с собою в гости к замужней моей сестре, верст за сто11. Назад ехать пришлось с незнакомым ямщиком, а у нас с собою деньги. В дороге запоздали, вечереет, а дорога идет глухой тайгой. На беду со мною начался приступ лихорадки. Мать уложила меня на дно тарантаса, укрыла, и я впал в забытье. Вдруг просыпаюсь и ничего понять не могу. Мы стоим. Мать плачет и причитает:
— Нате, возьмите все, что есть, только душеньки наши не губите, — и протягивает какому-то бледному кудлатому человеку в красной рубахе кошелек с деньгами, а тот стоит и как-то жутко смотрит на мать горящими глазами. И вдруг смятение, тарахтят колеса чьей-то телеги, слышны голоса, и какой-то старичок священник уговаривает и успокаивает мою плачущую матушку, и опять все заволокло туманом лихорадочного бреда.
Потом уж я узнал, что остановили нас бродяги и грозились мать и меня зарезать, да повстречался знакомый священник, ехавший из Красноярска с сыном и работником. Ну, они и спасли нас’.
В городе мальчику не было такого простора, как в деревне, но и здесь нашлось, в чем развернуться юной удали.
‘Летом больше всего привлекал нас Енисей, — рассказывал Суриков. — Бывало, как только пройдет лед, мы уже спим и видим, как бы поскорее раздобыть лодку и махнуть на другую сторону — рыбачить с неводом и варить в котелке уху из свеженаловленной рыбы. Вымокнешь, бывало, так, что нитки сухой не останется, и ничего, сначала продрогнешь, зуб на зуб не попадет, а потом обсушишься у костра, и как ни в чем не бывало. А когда потеплеет, начинается купанье, и целыми днями, бывало, барахтаемся в воде. Ну, конечно, сейчас же на спор, кто дальше уплывет, кто, нырнув, дальше вынырнет или кто под плоты нырнет и на другой стороне вынырнет.
Однажды чуть было так и не остался в Енисее. Нырнул, а течением снесло, хочу вынырнуть, а над головою бревна. Уж и не помню, как удалось из-под них выбраться. Должно быть, попал куда-нибудь недалеко от края плота. Помню только, как зеленые струйки бежали в просвете между бревнами’.
Мне очень хотелось выслушать из уст художника общую характеристику тогдашней сибирской жизни, но это долго не удавалось. Суриков все как-то не настраивался на тот лад, на какой мне хотелось. Наконец однажды это удалось, и действительно, передо мною развернулась грандиозная картина девственной суровой природы и своеобразной, то жуткой, то какой-то особо широкой жизни сибиряка.
‘Сибирь под Енисеем, — говорил Василий Иванович, — страна полная большой и своеобразной красоты. На сотни верст — девственный бор тайги с ее диким зверьем. Таинственные тропинки вьются тайгою десятками верст и вдруг приводят куда-нибудь в болотную трясину или же уходят в дебри скалистых гор. Изредка попадется несущийся с гор бурный поток, а ближе к Енисею то по одному берегу, а то и по обоим — убегающие в синюю даль богатые поемные луга с пасущимися табунами. И все это прорезывал широкий исторический сибирский тракт с его богатыми селами и бурливой то торговой, то разбойничьей жизнью.
Как это в одной сибирской былине сказано…
‘Широко урман-тайга раскинулась
Со полуденя да на полночь,
От Китай-песков к океян-морю.
А и нет тайгой проходу-проезду,
И живет в тайге зверье лютое,
Стерегут тропы разбойнички,
Варнаки, воры клейменые…’
В такой обстановке сибиряк стал особым человеком с богатой широкой натурой, с большим размахом во всем: и в труде, и в разгуле. В Сибири на все своя особая мера: расстояние в сотню верст — нипочем, стройка — на сотни лет, из векового лиственничного леса, широкая, просторная, прочная, чтобы нипочем были ни трескучие морозы, ни вьюги. И жилось в этих домах тоже вольно и широко. Богатства природы, торговый тракт, близость рудников и приисков с приносимым ими быстрым обогащением — все это создавало и в обращении с деньгами широкий размах. Прибавьте сюда еще вольное население, не знавшее крепостного права, да необходимость каждому охранять себя и в лесу, и в дороге от лютого зверя или лихого человека, припомните также, что Сибирь долго была вне всяких культурных влияний, и станет понятным, что здесь русский человек долго сохранял типичные свои черты, давно стершиеся с него по сю сторону Урала.
Наложила свою печать на Сибирь и каторга с ссылкою. По сибирскому тракту все лето рядом с вереницами торговых обозов
‘Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль’12.
Остроги с зловещими частоколами, клейменые лица, эшафоты с палачом в красной рубахе, свист кнута и бой барабана, заглушавшего вопли наказываемого, — все это было обычными впечатлениями сибиряка. А рядом — беглые, жуткими тенями скользящие по задворкам в ночной тишине, разбои, грабежи, поджоги, пожары, уничтожавшие целые села…’
Такова была обстановка, в которой протекли детство и юность Сурикова, полные бесшабашного веселья и забав. По мере того, однако, как он рос, забавы, увлекавшие его и товарищей, становились, конечно, все менее и менее невинными, а скоро они стали переходить даже в целые сражения и побоища, что опять-таки было характерным явлением тогдашней сибирской жизни. В городе царили еще старинные кулачные бои, и стенкою на стенку хаживали в большие праздники то горожане на жителей казацкой слободы, то гимназисты на семинаристов и т. п. Юный Суриков был страстным любителем этих боев и не раз даже хаживал с товарищами за атамана. Увлекался он и игрою в снежный городок, хотя, впрочем, сам участия в ней не принимал: ‘Подходящего коня не было’, — пояснял художник с нескрываемым сожалением в голосе. Игра эта состояла в том, что всадник скачет узким коридором между двумя сложенными из снегу стенками, налетает на такую же еще более высокую стену из снегу и должен пробить ее конем.
По мере того как Суриков мужал, товарищи стали вовлекать его в кутежи и разные дебоши. За одной из застав в Красноярске была слобода, куда великовозрастная молодежь нередко закатывалась кутить на целые ночи.
‘Не столько увлекали нас самые кутежи, сколько — та удаль, которая просыпалась при этом, — рассказывал Суриков. — В слободу, бывало, в одиночку и не езди. Попади туда гимназист, когда там кутят семинаристы, или наоборот, все равно незваному гостю грозила такая потасовка, что не всегда даже хватило бы сил ее вынести. Бывало, впрочем, и так, что нарвутся семинаристы на кутящую молодежь из казацкой слободы и шлют гонца за гимназистами. Идите-де вместе казаков вышибать. Побоища эти порою принимали далеко не шуточный характер. Случалось, что наутро кого-нибудь привозили в больницу с вывихом или переломом, бывали случаи, что кто-нибудь платился и жизнью.
Раз и одного из наших убили. Славный малый был, красавец писаный и общий любимец.
Иду я переулком после схватки с казаками. Стараюсь пройти в тени домов, потому что светает и меня могут заметить притаившиеся за углом враги. Вдруг догоняет меня один из товарищей и, задыхаясь, шепчет:
— Стой, не беги, Митю убили.
Меня точно ледяной водой облили.
— Где? — спрашиваю, а у самого руки от страха дрожат.
— Да вон, у ворот лежит.
Позабыли мы об опасности, повернули и бежим к месту, на которое указывал товарищ. А враги наши тоже, очевидно, испугались того, что натворили, и разбежались. Нигде никого. Смотрим: у ворот дома одиноко лежит на снегу, беспомощно раскинув руки, Митя, мальчик лет семнадцати. Отблеск зари синеет на снегу, и черным силуэтом рисуется на нем тело убитого. Лицо его мертвенно-бледно и как-то по-новому красиво, а вокруг один за одним тихо сходятся с разных сторон товарищи, и молча, точно боясь потревожить убитого, смотрим мы на него с жутким любопытством 13.
Вот так же лежал когда-то и убиенный царевич Димитрий в Угличе, — пронеслось вдруг в моей голове, и удивительно ярко запомнилась опять вся сцена. Дома утром я даже попробовал ее нарисовать 14, но рука не слушалась и ни за что не хотела изобразить все таким, каким оно стояло в памяти. В это время я уже много портил и карандашей, и бумаги, и акварельных красок, мечтая сделаться художником’.
Василий Иванович задумчиво умолкает на минуту, но затем, стряхнув какие-то мысли, снова рассказывает:
‘Однажды и я сам был на волосок от гибели. Ссора с казаками перешла в настоящее сражение, и победа, увы, осталась не за нами. Наши дрогнули и бросились врассыпную, кто куда поспел. Я очутился в узком и темном переулке. Казаки, очевидно, заметили меня, и человек пять-шесть бросились за мною. Что тут делать? Бегу так, что дух захватывает. Вижу: переулок заворачивает вправо, и вдруг — приотворенная калитка. Мигом шмыг во двор, беззвучно запер калитку и стою ни жив ни мертв, навалившись на щеколду. Две-три секунды — и уже слышен топот преследователей. ‘Неужели заметили и сейчас ворвутся?’ — проносится в голове, но еще момент, и я слышу, как толпа, тяжело дыша и топоча ногами, проносится мимо. А в голове опять мысль: вот так же, вероятно, и Артамон Матвеев 1б, притаившись, стоял и слушал, как бежали мимо двери стрельцы, и, сам не замечая того, я задумался над тем, какое удивительное жуткое настроение создает этот топот мимо бегущей невидимой толпы…
Долго пришлось мне тогда простоять, притаившись за калиткой. Наконец все вокруг затихло и светать начало. Выглянул я в переулок — никого. Вышел потихоньку и пошел как ни в чем не бывало, а на перекрестке вижу, что казаки тоже уходят домой, взбираются по крутому обрыву, и темные силуэты их четко рисуются мне снизу на фоне светлеющего предутреннего неба. И опять ярко-ярко запоминается эффект этих темных силуэтов, и опять тщетно стараюсь я дома запечатлеть на бумаге это впечатление’.
Между тем семью Сурикова посетили разные невзгоды. Умер отец, пришло в расстройство хозяйство и надвинулась бедность. Продолжать ученье стало трудно. Надо было думать о том, чтобы поскорее и собственными силами встать на ноги. И вот тут-то и созревает у Сурикова решение бросить Красноярск и добраться до Петербурга и Академии.
‘Вопрос о том, как я доберусь туда, мало меня смущал, — говорил Суриков. — Вспоминал Ломоносова и думал: если он с обозами из Архангельска до Петербурга добрался, почему же мне это не удастся? С лошадьми обращаться умею, могу и запрячь и отпрячь. Буду помогать в дороге, коней и кладь караулить, вот и прокормлюсь как-нибудь…
Труднее было расстаться с семейными, которые, конечно, всячески пугали и отговаривали. Не встретило мое намерение сочувствия и среди товарищей. Было это ведь в конце шестидесятых годов, молодежь была заражена писаревщиной, идеями Чернышевского и т. п., на искусство смотрела свысока, с пренебрежением… {Сочувствие Суриков встретил только со стороны своего учителя рисования Гребнева, который всячески уговаривал его идти избранным путем. (Примеч. автора).}
Однако я все-таки решил свое намерение выполнить, и даже не пришлось мне добираться до Петербурга по способу Ломоносова. Нашелся добрый человек — золотопромышленник Кузнецов. Прослышал он о моем намерении и взял с собою в кибитку’ 16.
В Петербурге в Академии Сурикова ждало, однако, грустное разочарование. Здесь требовали прежде всего умелого рисования с гипсов, а Суриков гипсов и в глаза не видал. На экзамене он с треском провалился, а неумелые эскизы его, представленные профессорам, только вызывали на их лицах улыбку. Никто в этих эскизах дарования Сурикова не угадал, и никто в Академии им не заинтересовался.
‘Обидно было до смерти, — рассказывал Суриков. — Однако я духом не упал. Было много веры в себя, а главное, много было упрямого желания. Что же, думаю: гипсы так гипсы. Если другие умеют их рисовать, почему же я не смогу. Стал советоваться с товарищами, державшими экзамен, узнал про рисовальные классы в школе Общества поощрения, поступил туда и усердно принялся за работу. Оказалось, как и думал, не бог знает какая трудность…’
Осенью Суриков снова явился на экзамен и на сей раз уже благополучно его преодолел. Начались академические занятия и пошли удачно, так что через четыре года у художника уже имелись все серебряные медали, представленная им на программу картина тоже была одобрена, и Сурикову предстояло получить обычную заграничную командировку.
‘Был я тогда очень далек от того, что увлекло меня впоследствии, — рассказывал Суриков, — и от ‘Стрельцов’, и от ‘Боярыни Морозовой’, и вообще от русской истории. Страстно увлекся я сначала далеким античным миром и больше всего Египтом. Величавые суровые формы памятников, переживших тысячелетия, казались мне полными необычайного очарования. Затем как-то незаметно место Египта занял Рим с его охватившею полмира властью и, наконец, — воцарившееся на его развалинах христианство. Первые века христианства с его подвижниками и мучениками, фигуры вдохновенных проповедников новой веры и их страдания на крестах и на аренах цирков — все это влекло к себе величием и силою своего духа. Заданную мне картину ‘Апостол Павел проповедует Евангелие императору Агриппе’ я писал с увлечением, совершенно не замечая того, что и она мне чужая, и я ей чужой’.
Сложись дальнейшая судьба Сурикова обычным порядком, и, кто знает, быть может, он так и не нашел бы никогда себя. Уезжай он в заграничную командировку, и, может быть, никогда не задумался бы он над трагическими страницами русской истории. Но, видно, в самом деле все к лучшему в сем лучшем из миров.
В чем было дело, это остается пока невыясненным. По одним объяснениям, в кассе Академии не все было благополучно, по другим — Сурикова не захотел послать в заграничную командировку тогдашний президент Академии. Юноша держал себя очень самостоятельно, и это многим не нравилось. Как бы то ни было, но за границу Сурикова не послали 17, а взамен заграничной командировки дали ему другую — ехать в Москву и писать в храме Христа Спасителя ‘Вселенские соборы’. Вместо Рима или Парижа и Мюнхена Суриков оказался в Москве, и переезд сюда действительно сыграл в его жизни решающую роль. Вот что рассказывал сам Суриков о происшедшем в нем переломе.
‘Началось здесь, в Москве, со мною что-то странное. Прежде всего почувствовал я себя здесь гораздо уютнее, чем в Петербурге. Было в Москве что-то гораздо больше напоминавшее мне Красноярск, особенно зимою. Идешь, бывало, в сумерках по улице, свернешь в переулок, и вдруг что-то совсем знакомое, такое же, как и там, в Сибири. И как забытые сны стали все больше и больше вставать в памяти картины того, что видел и в детстве, а затем и в юности, стали припоминаться типы, костюмы, и потянуло ко всему этому, как к чему-то родному и несказанно дорогому.
Но всего больше захватил меня Кремль с его стенами и башнями. Сам не знаю, почему, но почувствовал я в них что-то удивительно мне близкое, точно давно и хорошо знакомое. Как только начинало темнеть, я бросал работу в соборе и уходил обедать, а затем, с наступлением сумерок, отправлялся бродить по Москве и все больше к кремлевским стенам. Эти стены сделались любимым местом моих прогулок именно в сумерки. Спускавшаяся на землю темнота начинала скрадывать все очертания, все принимало какой-то новый незнакомый вид, и со мною стали твориться странные вещи. То вдруг покажется, что это не кусты растут у стены, а стоят какие-то люди в старинном русском одеянии, или почудится, что вот-вот из-за башни выйдут женщины в парчовых душегрейках и с киками на головах. Да так это ясно, что даже остановишься и ждешь: а вдруг и в самом деле выйдут. И скоро я подметил, что населяю окрестности этих стен знакомыми мне типами и костюмами, теми, которые я столько раз видел на родине, дома. Доставляли мне эти вечерние прогулки огромное наслаждение, и я все больше и больше пристращался к ним.
И вот однажды иду я по Красной площади, кругом ни души. Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного, и вдруг в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни, да так ясно, что даже сердце забилось. Почувствовал, что если напишу то, что мне представилось, то выйдет потрясающая картина. Поспешил домой и до глубокой ночи все делал наброски то общей композиции, то отдельных групп. Надо, впрочем, сказать, что мысль написать картину стрелецкой казни была у меня и раньше. Я думал об этом еще в Красноярске. Никогда только не рисовалась мне эта картина в такой композиции, так ярко и так жутко’.
Само собою разумеется, что прежде всего Суриков взялся за чтение разных материалов по истории стрелецкого бунта и за подготовку этюдов. Картина потребовала большого и долгого труда 18, и хотя многие этюды были написаны здесь же, в Москве, но в главных типах приговоренных к казни, в рыжеволосом озлобленном стрельце, в измученном пытками бледном чернобородом человеке и в фигурах плачущих женщин Суриков впервые воплотил черты тех, кого он знал и хорошо помнил еще по Красноярску, тех, кого он видал и закованными в кандалы, ина помосте эшафота.
Вся Россия знает картину, кто по оригиналу, а кто хотя бы по копиям ивсевозможным репродукциям. Поэтому едва ли нужно что-либо о ней говорить.
Картина вышла сильная, жуткая и, главное, настоящая историческая. Смотря на нее, чувствуешь, как тяжело всем. Мучительно жаль этих сотен людей, приговоренных к казни, но понимаешь и Петра, который, стиснув зубы и зажав в кулаке поводья, смело смотрит в глаза этим людям, которых он считает заклятыми врагами своего великого дела. Как и в истории, можешь встать на ту или на другую сторону, смотря по тому, куда влекут тебя твои симпатии, но все же видишь, что нет и в истории ни правых, ни виноватых, а есть только ужас таких коллизий, которые не разрешаются без того, чтобы не пролилось море крови.
В живописном отношении, однако, картина не во всем удалась. Она вышла все же чернее, нежели Суриков думал, и он сейчас же сам это увидал:
‘Конечно, как только картина была принесена на выставку, я сейчас же увидал, чем она страдала. Больно было это мне ужасно: ведь как никак, а эта картина была уже куском моей жизни, я вложил в нее часть самого себя. И я даже сейчас же поднял, почему картина оказалась такою черною. Я сам был в этом виновен.
В смысле зрительного впечатления в картине большое значение имели огоньки свечей, зажженных в руках приговоренных к смерти. Я знал, что эти огоньки, мерцающие в сумерках раннего утра, придадут впечатлению от картины особую жуткость, и я хотел, чтобы эти огоньки в самом деле светились, в самом деле были похожи на мерцающие огоньки. И вот, вместо того, чтобы достигнуть этого контрастом красок, я, не замечая того, придал общему тону картины грязный оттенок. Я достиг впечатления, которого хотел, но за счет общего тона. Да, я сейчас же это понял, но поправить уже ничего было нельзя. Впрочем, надо сознаться, что, выставив картину, я как-то очень скоро к ней охладел…’
В мозгу Сурикова горела уже мечта о новой картине — ‘Боярыне Морозовой’. Мысль написать эту картину возникла у него при изучении разных материалов для ‘Казни стрельцов’. Чем больше вчитывался в них Суриков, чем глубже заглядывал он в историю того времени, тем ярче вставала перед его глазами картина непримиримой борьбы, которая шла тогда по всей Руси между двумя началами: консервативным самобытным и прогрессивным, но полным тяготения к чужому, иноземному и враждебному для русского духа. И, точно вспоминая свое прежнее увлечение христианами первых веков, тогдашними проповедниками и мучениками, остановился Суриков на фигуре вдохновенной страдалицы за старую веру. Однако он не сразу взялся за картину и сначала решил написать другую — ‘Меншиков в ссылке’. Тема была навеяна тоже чтением материалов по истории петровского времени. Трагическая фигура временщика, сначала вознесенного из простых людей чуть не на ступени трона, а затем низвергнутого в полярный Березов в ссылку, эта фигура не могла не заинтересовать Сурикова. Но мысль написать картину так и осталась мыслью. Ни общая композиция ее, ни отдельные лица, которые пробовал Суриков набрасывать для картины, ему не удавались. Все, что он набрасывал, не выражало того, что хотелось ему дать в картине. И вот как создалась наконец композиция этой картины.
‘Жил я тогда с семьей на даче в Перерве, — рассказывал мне художник. — Дачка была дешевенькая и маленькая. Это была просто одна половина крестьянской избы без печи с низким потолком и крошечными окнами, а осень стояла холодная, дождливая, и мои семейные не на шутку зябли, кутаясь в платки и шубы. Как-то к вечеру, когда уже начинало смеркаться, я возвращался из Москвы. Подошел к даче, вхожу в сени, отворяю дверь и… даже замер от удивления, потому что передо мною была как раз та композиция картины, которую я искал. Посреди комнаты, где не так дуло, прямо против окна, у столика сидела, сумерничая, жена, а у ног ее куталась в шубу дочь. Против жены, закутанная в теплую кофточку, сидела знакомая барышня и, уткнувшись в книгу, слабо освещенную светом из окна, что-то читала вслух… В тот же вечер я набросал эту группу, как она мне запомнилась, и этот набросок был первым карандашным эскизом ‘Меншикова’ {По этому поводу невольно вспоминается схожая история композиции ‘Тайной вечери’, написанной H. H. Ге. В основу картины легла мысль создать впечатление контрастом между озаренною светом фигурою Христа и стоящею в тени темною фигурою Иуды. Однако найти композицию, которая передавала бы этот контраст, художнику долго не удавалось. И вот однажды вечером Ге пошел что-то искать в своей мастерской. В комнате было темно. Низенький подсвечник с огарком свечи художник оставил на столе. Переложив туда же несколько коробок с красками с другого стола и найдя, что было нужно, он обернулся и ахнул от удивления: перед ним была именно та композиция ‘Тайной вечери’, которую он безнадежно искал. Коробки, переставленные на стол, закрывали свечку и темным силуэтом рисовались на фоне стоящих дальше предметов, ярко освещенных пламенем свечи. Ге так и написал потом картину, изобразив Иуду в виде темного силуэта загородившего светильник, которым освещены Христос и апостолы. (Примеч. автора)19}.
С переездом в Москву Суриков принялся за большой холст, но сейчас же выросла на пути новая преграда. Хотя композиция картины и вполне определилась в воображении художника и он уже почти записал все полотно, хотя обе дочери Меншикова тоже как-то сразу ясно определились в его воображении и были почти написаны, но лицо самого временщика все-таки оставалось Сурикову неясным. Много раз принимался он чертить его на бумаге, но ничего из этого не выходило. Получалось что-то либо слишком значительное, либо, наоборот, ничтожное. Суриков почувствовал, что ему необходимо найти подходящее лицо в жизни, но где его найдешь, да и где искать. И вот неделя уходила за неделею и — месяц за месяцем, а картина не подвигалась вперед. Вдруг однажды, идя по Страстному бульвару, Суриков увидал высокого старика в старой поношенной енотовой шинели. Из обмотанного на шее шарфа высовывался давно не бритый подбородок с колючками седых волос, а из-под надвинутой на лоб шапки и из-под нависших бровей остро глядели два маленьких недобрых глаза. Черты лица были крупны и резко обозначены. Суриков с радостью почувствовал, что перед ним то именно лицо, какое ему хотелось найти. Оставалось только написать с него этюд и придать лицу сходство с сохранившимися описаниями лица знаменитого временщика. Как, однако, это сделать.
‘Я решил прежде всего выследить, где мой старик живет, и пошел за ним, — рассказывал Суриков. — Так прошли мы Страстной бульвар, Тверской и Никитский20. Дело было зимой. Было довольно холодно, а старик шел медленно, шмыгая огромными высокими калошами, та скоро я не на шутку озяб. Однако я решил не отступать и хоть продрог, а все иду за своей жертвой. И так прошли мы весь Пречистенский бульвар 21 и повернули вверх по Остоженке 22. Думал, конца не будет нашему путешествию. Наконец прошли мимо церкви Николы в Хамовниках, еще переулок, еще свернули, и вдруг старик открыл какую-то калитку и исчез во дворе. Я постоял минуты две, вызвал звонком дворника, дал ему двугривенный и спрашиваю, описав старика:
— Кто это такой? {По-видимому, это был некий Студенников 23, которого пишущему эти строки пришлось узнать года три спустя. Это был отставной учитель одной из московских гимназий. Он занимался дисконтом, давал деньги в рост под залог недвижимости и нажил порядочный капитал. Он жил в одном из флигелей своего доходного дома в Трубецком переулке24, и жил в странной обстановке. Помещался он в довольно большой квартире старого одноэтажного строения в невероятно неряшливых игрязных комнатах. Мебели почти не было, да и та, что стояла, была рваная и ломаная. По всем комнатам бродили хромые и слепые собаки, которых Студенников собирал по всей Москве, и было их тут штук двадцать или того больше, да еще столько же жило во дворе. От этого запах стоял и в комнатах, и на дворе невероятный, хуже, чем в зверинце, потому что единственная прислужница Студенникова, кривоногая баба, конечно, ничего не успевала убрать. И среди такой обстановки бродил этот старик, молчаливый, суровый, подозрительно оглядывавшийся по сторонам. Совсем тип из каких-нибудь ‘Петербургских трущоб’ 25. (Примеч. автора).} Скажи, пожалуйста.
Дворник назвал и в свою очередь спрашивает:
— А вам зачем?
— Да очень нужно портрет с него для одной картины списать, нельзя ли тебе прислугу его сюда вызвать? Я бы с ней поговорил на этот счет.
— Что ж! Отчего не вызвать. Только едва ли что у вас выйдет.
— А все-таки вызови, пожалуйста. Может, и удастся.
— Да мне что. Сейчас схожу, вызову.
Через две-три минуты ко мне, кутаясь в платок, вышла женщина лет тридцати.
— Что вам? — спрашивает.
— Да вот, надо бы мне очень с барина твоего портрет списать. Для картины для одной. Подговори его как-нибудь, чтоб согласился.
— Да что вы, что вы! Нешто он согласится?! — замахала баба руками. — К нему и так не знаешь как подступиться, а вы натрет списывать…
— Похлопочи как-нибудь. Ежели подговоришь, плачу тебе трешницу, а это в задаток, — и я сунул ей полтинник.
— Уж не знаю, право, — задумалась баба. — Ну, да попытаю счастья. Вызовите меня завтра об эту пору.
Само собою разумеется, что на другой день в тот же час я опять звонил у ворот и опять — двугривенный дворнику. Опять вышла баба:
— Нет, говорит, и слышать не хочет. Только ты все-таки послезавтра опять приходи. Может и одумается. Я характер его знаю.
Через день действительно узнаю, что старик поддался, велел узнать все толком: кого я буду с него писать и для какой картины, сколько времени должен он мне уделить и т. п. Ну, я обрадовался, конечно. ‘Скажи, говорю, что я… Суворова с него писать буду, а времени мне немного надо, всего часа полтора или два’. Почему мне пришел в голову Суворов, сам не знаю.
В конце концов попал я таки к моему Меншикову. Встретил он меня сердито, подозрительно, еще раз подробно расспросил: как, что, для чего и пр., однако согласился, позволил себя усадить, как мне надо, и стал позировать. Работаю я лихорадочно, со всем напряжением сил, на какое только способен, и часа через полтора удалось мне наконец схватить и характер лица, и блеск недобрых медвежьих глазок. Явился было страх: а ну как отберет он у меня этот этюд. Однако обошлось благополучно. Посмотрел старик на этюд, покачал сомнительно головою и ничего. Только проговорил: ‘Ну, пиши, пиши’… Спрятал я мой набросок в этюдник, сунул трешницу бабе и бросился домой. Летел, как на крыльях ветра. Все казалось, а ну отымут? Знаю, что глупая мысль, самому смешно, а отделаться от нее не могу’.
Суриков в самом деле добродушно улыбается, и веселым довольным огоньком загораются его глаза {История этой картины, между прочим, была описана В. М. Михеевым 26 в ‘Артисте’, но там ей придана беллетристическая форма иСуриков выведен под другим именем, (Примеч. автора).}.
Картина по заданию своему не могла быть светлою и вышла, быть может, какой-то чересчур коричневатою, но Суриков был все же доволен ею и в смысле колорита. Все-таки он избежал того грязноватого тона, который был в ‘Стрельцах’. Что же касается общего впечатления от картины, то всем известно, как она была встречена и критикой, и публикой. Сурикову не на что было жаловаться27, и окрыленный новым успехом принялся он наконец за свою ‘Боярыню Морозову’. Композиция картины как-то сразу сложилась в голове его. Это было воспоминание об одной из Красноярских улиц, которую он видел запруженной толпой и по которой везли кого-то из наказанных на эшафоте. Выражения лиц тоже были давно знакомы. Много таких лиц приходилось Сурикову видеть вокруг эшафотов. Многое вспоминалось ему и из тех споров и столкновений, которые не раз происходили на его глазах между старообрядцами и защитниками официальной церковности.
Композиция была перед глазами, но необходимы были этюды.
‘И вот, — рассказывал художник, — решил я наблюдать и улавливать типы богомольцев. Поселился в Мытищах28 и нарочно подыскал себедачку у самого шоссе, по которому ходят на богомолье к Троице. Ожидание меня не обмануло. Типы попадались изумительные, и я сделал немало карандашных набросков на лету. Все это было, однако, не то, что мне нужно. Мне нужно было написать ряд обстоятельных этюдов, нужно было, чтобы мне хоть неподолгу, но согласились позировать мои натурщики и натурщицы. И вот тут и оказалась опять неодолимая трудность. Не могу никого зазвать, да и на, поди! Особенно бабенки помоложе. У иной лицо такое, что прямо в картину, а как только остановлю и заговорю, так и замашет руками: ‘Да что ты, что ты. Поди, что выдумал!’ — инаутек. Дело, конечно, новое, никому у нас не знакомое, и, должно быть, многие бог знает что о моих намерениях думали. Так и не удалось мне собрать даже половины того, что было надобно. Удалось только залучить баб постарше и двух-трех молодух, да и то не тех, что хотелось’.
Помогли Сурикову московские старообрядцы. ‘Казнь стрельцов’ произвела среди них большое впечатление. Старообрядцы почувствовали в ней много близкого им, у Сурикова среди них завязалось знакомство,и мало-помалу ему удалось запастись этюдами. Кое-кого находил он и просто так, случайно. Нищего, например, сидящего на снегу, он написал с натуры с одного настоящего нищего, который самоотверженно позировал художнику, не боясь ни отморозить ноги, ни заболеть 29.
Месяц за месяцем тянулась работа, и наконец картина стала подходить к концу. Говорят, что в поисках большей красочности художник прибегнул к хитрости и писал картину, обвешав ее лоскутками разноцветных тканей, сшитых наподобие того, как это делают в деревенских одеялах. Когда я спрашивал Сурикова, так ли это, он в ответ смеялся и говорил: ‘Пустяки’, — но говорил это так, что я все же не знаю, было это так или нет. Несомненно, однако, что краски художника стали в этой картине иными, чем раньше. В этом отношении большую роль сыграла поездка Сурикова за границу, где он многое увидел и где познакомился со всеми тогдашними исканиями импрессионистов.
Однако, по мере того как картина подвигалась вперед, перед Суриковым все более и более грозно вырастала такая же преграда, какая затрудняла его и в ‘Меншикове’. И здесь не удавалось ему лицо главной фигуры — самой боярыни Морозовой.
‘Как я ни бился, а лицо это мне не удавалось, — рассказывал Суриков. — Толпа вышла выразительною и яркою, — я это чувствовал, но лица самой боярыни я не видел ясно перед собою. Мне нужно было, чтобы это лицо доминировало над толпою, чтобы оно было сильнее ее и ярче по своему выражению, а этого-то передать и не удавалось. Я дошел до того, что даже стал подумывать, не притушить ли мне толпу,не ослабить ли яркость выраженных в ней переживаний, но жалко было поступиться и этим. Обращался к знакомым, просил, не подыщет ли мне кто в жизни подходящее лицо, но и из этого ничего не выходило. Иногда и указывали мне на ту или иную женщину, но когда я находил случай ее увидеть, опять оказывалось совсем не то.
Однажды приходит знакомый старичок старообрядец и говорит:
— Нашел я вам, Василий Иванович, с кого боярыню Морозову написать. Есть такая женщина.
— Кто же? Где? — спрашиваю с забившимся от радости сердцем.
— А вот, с Иргиза скитница одна скоро в Москву приедет. С нее и напишите. Как раз такая, как вам требуется.
Ну, обрадовался, конечно, всею душою, потому что старичок был умный, зоркий, и я ему доверял. Действительно, недели через две приходит он опять ко мне. ‘Едем, — говорит. — Покажу’. Приехали. И в самом деле увидал я женщину, в лице которой было много подходящего. Сначала, конечно, не соглашалась позировать. То, говорит, грешно, то совестно и т. п. Однако уговорили ее мои приятели. Ну, и написал я с нее этюд’.
Но и это лицо не удовлетворило в конце концов художника, и окончательно написал он свою Морозову с одной совсем простой женщины, которую подыскала ему жена.
Едва ли нужно говорить о том, как удалась Сурикову эта фигура. Действительно, несмотря на ярко выраженные переживания толпы, Морозова поднимается над толпой, и вы понимаете тот благоговейный восторг и ужас, который охватывает стоящую направо толпу. Всем известно также, какой восторг вызвала эта картина у всех, кто увидел ее на выставке. Картину приняли буквально все направления русской живописи, и уже это одно говорит достаточно. 30
С окончанием ‘Боярыни Морозовой’ Сурикова еще больше потянула к себе родная Сибирь. Захотелось всецело отдаться во власть тех впечатлений, которые глубоко залегли в душе художника с самого его детства, и обе последующие картины — ‘Снежный городок’ и ‘Покорение Сибири’ были ответом именно на эти влечения. Обе они полны Сибирью и только одной Сибирью. Картину ‘Снежный городок’ я считаю даже кульминационным пунктом в работе Сурикова как живописца. Оттого ли, что картина гораздо проще ‘Морозовой’, или отчего другого, но в ней и в общем колорите, и в красках, и в силуэтности фигур на снежном фоне — еще больше чего-то настоящего русского, удивительно близкого нам и так хорошо знакомого глазу.
‘В ‘Снежном городке’ я написал то, что я сам много раз видел, — говорил Суриков. — Мне хотелось передать в картине впечатление своеобразной сибирской жизни, краски ее зимы, удаль казачьей молодежи. В ‘Покорении Сибири’ тоже много лично пережитого. Точно так же, бывало, идем в кулачном бою стенка на стенку, сомнем врага, собьем в кучу, прижмем к обрыву и врежемся в кашу человеческих тел. И типы инородцев — тоже все это было хорошо знакомое по сибирской жизни. Даже и силуэты всадников, в смятении скачущих на дальнем берегу, — тоже не что иное, как передача ярко сохранившегося в памяти впечатления {Это было воспоминание, уцелевшее тоже от какой-то мальчишеской проделки, в которой Суриков участвовал в гимназические времена. В отместку кому-то из насоливших молодежи обывателей мальчуганы ночью притащили к дому его дохлого теленка и устроили торжественное его отпевание. Произошел, конечно, переполох. Даже явились власти, и конные стражники кинулись ловить разбежавшихся шалунов. Суриков, спрятавшись за забором, видел, как высоко на обрыве носились всадники. Их силуэты, рисующиеся на фоне утренней зари, ярко запомнились, и он перенес их в картину. (Примеч. автора).}. Только некоторых казаков я написал не в Сибири, а на Дону, где мне не трудно было их подыскать’.
Следующей картиной Сурикова был, как известно, ‘Суворов’. Однако об этой картине и ее истории я не поднимал с Василием Ивановичем разговора. Я не люблю этой картины. По-моему, в ней мало выражено и в композиции, и в красках. Вся она какая-то точно и не суриковская. Поэтому и не хотелось поднимать о ней речь.
Ничего не могу рассказать и по поводу ‘Разина’, и по поводу других последующих картин. На мой взгляд, с ‘Покорением Сибири’ Суриков как художник был уже покончен. Он успел высказать все, что мог, вылил все, что крылось в его таланте…
В заключение хотелось бы добавить несколько слов к характеристике Сурикова как художника. Во всех картинах его, в сущности, одно и то же содержание: столкновение толпы и личности. В ‘Стрельцах’ побеждает личность, но вы видите и то, какою ценою куплена эта победа. В ‘Меншикове’ — побежденная личность и трагедия ее поражения. В ‘Морозовой’ снова та же личность, только в периоде самой борьбы, и потрясающее действие этой личности на толпу. Та же крупная сильная личность и в ‘Ермаке’, сметающем с горстью удальцов целые полчища дикарей. Та же личность, с ее всесильною властью над толпою, и в основе ‘Суворова’. Только в одном ‘Снежном городке’ художник далек от этого, да и вообще от всякого идейного содержания. Здесь он только художник и совсем не мыслитель. Оттого, может быть, и оказалась картина лучше и по живописи, и по краскам, и по целости русского настроения. Как будто художник писал ее в дни отдыха от того, что считал своим главным делом, в дни своего художественного праздника, отдаваясь всецело во власть искусства и только его одного.
Эту характеристику творчества Сурикова я высказал ему самому. Он задумался и потом ответил:
‘Не знаю. Может быть, это и так. Только я не думал об этом, когда писал. Почему приходила мне мысль о той или иной картине, я совершенно не могу объяснить. Приходила откуда-то мысль и увлекала. Мне казалось, что должна выйти интересная картина, и я принимался писать…’
Думаю, что Суриков говорил искренно, и, может быть, потому картины его и получили такое огромное художественное содержание, что ничего не было в них надуманного и хотя бы даже самому себе навязанного художником. Впрочем, в этом очерке я не собирался ни делать характеристики Сурикова как художника, ни определять его значения в истории русского искусства, ни даже писать его биографии. Просто — это воспоминания о встречах с ним и передача его собственных рассказов.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту, опубликованному в журнале ‘Русская старина’, 1917, No 2 (‘В. И. Суриков. Из встреч с ним и бесед’).
Сергей Глаголь — псевдоним Сергея Сергеевича Голоушева (1855—1920), выступавшего также под псевдонимами С. Сергеевич, И. Митропольский, De Sergy.
Врач по образованию, он посвятил значительную часть своей жизни деятельности в области искусства, литературной и художественной критики. В 1870-х гг., обвиненный в причастности к революционному движению, к делу ‘193-х’, Глаголь был судим и после почти четырехлетнего тюремного заключения сослан в Архангельскую губернию под надзор полиции.
По возвращении из ссылки, он закончил медицинское образование, служил городским врачом в Москве ‘при Хамовнической части’, но демонстративно оставил службу, отказавшись присутствовать в качестве врача при казни ‘политических преступников’. Занимаясь поначалу только частной практикой, а затем, уже в последние годы жизни, получив должность врача в учреждениях водного транспорта, Глаголь беззаветно отдался своему увлечению искусством. Его выступления в печати по вопросам изобразительного и театрального искусства, по вопросам литературы принесли ему признание в художественных кругах. Широкую известность приобрели его монографии о Левитане, Коненкове, Нестерове, издание ‘Московская городская художественная галерея П. и С. М. Третьяковых’, которое он создал в содружестве с И. С. Остроуховым, и др.
Глаголь выступал и как художник-пейзажист, экспонируя свои работы на выставках Московского общества любителей художеств и на Передвижных выставках. Два пейзажа его были приобретены П. М. Третьяковым. Много внимания Глаголь уделял развитию графических искусств, организовав графическую мастерскую при Строгановском училище, где он также вел курс пластической анатомии. Одним из первых он стал практически осваивать гравирование на линолеуме.
Глаголь был активным участником Общества любителей художеств, шмаровинских ‘сред’, а затем и литературных телешевских ‘сред’ (см. коммент. 2).
Возможно, на ‘средах’, происходивших в доме московского любителя искусств, коллекционера Владимира Егоровича Шмаровина (1852—1924), состоялось знакомство Глаголя с Суриковым. ‘Суриков на ‘среде’ — это праздник, событие — читаем мы в книге историографа этого объединения. — Придет неожиданно, долго в передней стряхивает снежинки, обметает веником ноги и, поправив плотную шапку волос, стриженную скобкой, пройдет в комнату. Сядет не за столом, а где-нибудь сбоку, на диване. Иногда так вечер просидит, ни слова не скажет и, попрощавшись, уйдет. Иной раз возьмет карандаш и водит по листу бумаги, а сам разговаривает. Бывало, что с кем-нибудь одним — Голоушев подсядет к нему и говорят. О чем — никто не слышит, а подолгу беседовали они’ (Е. Киселева. ‘Среды’ московских художников. Л., 1957, с. 127—128). Видимо, эти беседы послужили материалом для комментируемого очерка.
1 Остроухов И. С. и Глаголь С. ‘Московская городская художественная галерея П. и С. М. Третьяковых’. Под общей редакцией И. С Остроухова. М., 1909.
2 ‘Среда’ — московский литературный кружок, собиравшийся по средам на квартире писателя Н. Д. Телешева, существовал с конца 1890-х гг. до 1916 г., объединял прогрессивных писателей. Участником кружка был A. M. Горький, оказавший большое влияние на направление его деятельности. Многие из членов ‘сред’ принимали участие в издательстве ‘Знание’, руководимом Горьким.
3 Общество преподавателей графических искусств было основано в Москве 16 декабря 1906 г. как всероссийское объединение лиц, имеющих ‘право преподавать графические искусства во всякого рода учебных заведениях России’ (Устав, 5). Общество преследовало цели творческой и материальной взаимопомощи своих членов, имело периодический орган — ‘Известия общества преподавателей графических искусств’ (1907—1917). Своими воспоминаниями о Сурикове Глаголь поделился с участниками заседания Общества, состоявшегося 16 апреля 1916 г., посвященного памяти художника.
4 См. воспоминания Я. Тепина.
5 См. коммент. к письму 114.
6 См. коммент. к письму 130.
7 О матери Сурикова см. коммент. 1 к письму 2.
8 Очевидно, Суриков имеет в виду своего двоюродного дядю Василия Матвеевича Сурикова и дальнего родственника Ивана Михайловича Хозяинова (см. коммент. 21 и 56 к очерку М. Волошина).
9 См. коммент. 3 к письму 65.
10 См. коммент. 3 к письму 42.
11 Сестра художника Екатерина Ивановна, в замужестве Виноградова, жила в селе Тесь (см. коммент. 7 к письму 2).
12 Цитата из стихотворения А. К. Толстого ‘Колодники’, которое не было опубликовано при жизни автора, но получило распространение в виде популярной песни.
13 См. очерк М. Волошина (с. 177), где этот эпизод описан в иной редакции, и коммент. 53 к ним.
14 Рисунок неизвестен.
15 См. коммент. 5 к воспоминаниям Я. Тепина.
16 О поездке Сурикова из Красноярска в Петербург см. письмо 2.
17 См. коммент. 2 к письму 35.
18 См. коммент. 1 к письму 51 и коммент. 100 к очерку М. Волошина.
19 С Глаголь приводит рассказ И. Е. Репина о работе H. H. Ге над картиной ‘Тайная вечеря’ (1863, ГРМ), изложенный Репиным в очерке ‘Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству’, опубликованном впервые в ежемесячных литературных приложениях к журналу ‘Нива’ (1894, ноябрь, No 11).
20 Ныне Суворовский бульвар.
21 Ныне Гоголевский бульвар.
22 Ныне Метростроевская улица.
23 См. коммент, 110 к очерку М. Волошина.
24 Ныне Трубедаая улица.
25 Автор имеет в виду роман В. В. Крестовского (1840—1895), написанный в 1864—1867 гг.
26 См. коммент. 111 к очерку М. Волошина.
27 Оценка картины ‘Меншиков в Березове’ не была столь бесспорной, как это явствует из слов С. Глаголя. В этом вопросе был гораздо ближе к истине М. В. Нестеров, когда писал, что появление картины вызвало ‘большое разногласие, как среди художников, так и среди общества’ (см. с. 231).
Реакционная критика, исходя из своей общей отрицательной позиции по отношению к выставкам Товарищества передвижников, и на этот раз обращала свои грубо тенденциозные выпады в адрес выставки в целом, в адрес ее корифеев, следовательно, в первую очередь в адрес Сурикова.
Представители прогрессивной критики отмечали тонкую психологическую характеристику персонажей картины, успехи художника в области колорита, а также глубину содержания картины, сводя его, однако, всего лишь к личной драме Меншикова. Нередко они присоединялись к наиболее распространенному упреку в несоразмерности фигур, в непропорциональности фигуры самого Меншикова по отношению к изображенному в картине пространству.
Даже П. П. Чистяков, действительный поклонник таланта Сурикова, в данном случав воспринял нарушение определенных правил перспективы как проявление неграмотности с его стороны (см. письмо 245).
28Мытищи, ныне город, — расположен в 19 километрах от Москвы на пути в Троице-Сергиеву лавру (ныне г. Загорск).
29 ‘Нищим’ Глаголь называет юродивого. Об этюдах для этого персонажа картины ‘Боярыня Морозова’ см. коммент. 121 к очерку М. Волошина.
30 О восприятии картины ‘Боярыня Морозова’ современниками при появлении ее на выставке в 1887 г. см. коммент. 25 к воспоминаниям Я. Тепина.