В. Ходасевич. Конец Ренаты, Петровская Нина Ивановна, Год: 1928
Время на прочтение: 13 минут(ы)
В. Ходасевич
Конец Ренаты
—————————————————————————-
Брюсов В. Я. Огненный ангел (Сост., вступ. ст., коммент. С. П. Ильёва)
М.: Высш. шк., 1993. — (Б-ка студента-словесника).
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
—————————————————————————-
В ночь на 23 февраля 1928 года, в Париже, в нищенском отеле нищенского
квартала, открыв газ, покончила с собой писательница Нина Ивановна
Петровская. Писательницей называли ее по этому поводу в газетных заметках.
Но такое прозвание как-то не вполне к ней подходит. По правде сказать, ею
написанное было незначительно и по количеству, и по качеству. То небольшое
дарование, которое у нее было, она не умела, а главное — вовсе и не хотела
‘истратить’ на литературу. Однако в жизни литературной Москвы, между
1903-1909 гг., она сыграла видную роль. Ее личность повлияла на такие
обстоятельства и события, которые с ее именем как будто вовсе не связаны.
Однако, прежде, чем рассказать о ней, надо коснуться того, что зовется духом
эпохи. История Нины Петровской без этого непонятна, а то и не занимательна.
* * *
Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную
биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой,
литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим
методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в
постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история.
Это был ряд попыток, порой истинно героических, — найти сплав жизни и
творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал
в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино. Мы
знаем теперь, что гений такой не явился, формула не была открыта. Дело
свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых
жизней, а их творчество как бы недовоплотилось: часть творческой энергии и
часть внутреннего опыта воплощались в писаниях, а часть недовоплощалась,
утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции.
Процент этой ‘утечки’ в разных случаях был различен. Внутри каждой
личности боролись за преобладание ‘человек’ и ‘писатель’. Иногда побеждал
один, иногда другой. Победа чаще всего доставалась той стороне личности,
которая была даровитее, сильнее, жизнеспособнее. Если талант литературный
оказывался сильнее — ‘писатель’ побеждал ‘человека’. Если сильнее
литературного таланта оказывается талант жить — литературное творчество
отступало на задний план, подавлялось творчеством иного, ‘жизненного’
порядка. На первый взгляд, странно, но в сущности последовательно было то,
что в ту пору и среди тех людей ‘дар писать’ и ‘дар жить’ расценивались
почти одинаково.
Выпуская впервые ‘Будем как солнце’, Бальмонт писал, между прочим, в
посвящении: ‘Модесту Дурнову, художнику, создавшему поэму из своей
личности’. Тогда это были совсем не пустые слова. В них очень запечатлен дух
эпохи. Модест Дурнов, художник и стихотворец, в _искусстве_ прошел
бесследно. Несколько слабых стихотворений, несколько неважных обложек и
иллюстраций — и кончено. Но о жизни его, о личности, слагались легенды.
Художник, создающий ‘поэму’ не в искусстве своем, а в жизни, был законным
явлением в ту пору. И Модест Дурнов был не одинок. Таких, как он, было
много, — в том числе Нина Петровская. Литературный дар ее был не велик. Дар
жить — неизмеримо больше.
Из жизни бедной и случайной
Я сделал трепет без конца:
она с полным правом могла бы сказать это о себе. Из жизни своей она воистину
сделала бесконечный трепет, из творчества — ничего. Искуснее и решительнее
других создала она ‘поэму из своей жизни’. Надо прибавить: и о ней самой
создалась поэма. Но об этом речь впереди.
* * *
Нина скрывала свои года. Думаю, что она родилась приблизительно в 1880
г. Мы познакомились в 1902 г. Я узнал ее уже начинающей беллетристкой.
Кажется, она была дочерью чиновника. Кончила гимназию, потом зубоврачебные
курсы. Была невестою одного, вышла за другого. Юные годы ее сопровождались
драмой, о которой она вспоминать не любила. Вообще не любила вспоминать свою
раннюю молодость, до начала ‘литературной эпохи’ в ее жизни. Прошлое
казалось ей бедным, жалким. Она нашла себя лишь после того, как очутилась
среди символистов и декадентов, в кругу ‘Скорпиона’ и ‘Грифа’.
Да, здесь жили особенной жизнью, не похожей на ее прошлую. Может быть,
и вообще ни на что больше не похожей. Здесь пытались претворить искусство в
дейсвительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи
с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась
реальность, никогда не переживались, как только и просто жизненные, они
тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно:
написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для
всех. Таким образом, и действительность, и литература создавались как бы
общими, порою враждующими, но и во вражде соединенными силами всех, попавших
в эту необычайную жизнь, в это ‘символическое измерение’. То был, кажется,
подлинный случай коллективного творчества.
Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в
лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше
запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных. Вскоре
Нина Петровская сделалась одним из центральных узлов, одною из главных
петель той сети.
Не мог бы я, как полагается мемуаристу, ‘очертить ее природный
характер’. Блок, приезжавший в 1904 г. знакомиться с московскими
символистами, писал о ней своей матери: ‘Очень мила, довольно умная’. Такие
определения ничего не покрывают. Нину Петровскую я знал двадцать шесть лет,
видел доброй и злой, податливой и упрямой, трусливой и смелой, послушной и
своевольной, правдивой и лживой. Одно было неизменно: и в доброте, и в
злобе, и в правде, и во лжи — всегда, во всем хотела она доходить до конца,
до предела, до полноты, и от других требовала того же. ‘Все или ничего’
могло быть ее девизом. Это ее и сгубило. Но это в ней не само собой
зародилось, а было привито эпохой.
О попытке слить воедино жизнь и творчество я говорил выше, как о правде
символизма. Эта правда за ним и останется, хотя она не ему одному
принадлежит. Это — вечная правда, символизмом только наиболее глубоко и ярко
пережитая. Но из нее же возникло и великое заблуждение символизма, его
смертный грех. Провозгласив культ личности, символизм не поставил перед нею
никаких задач, кроме ‘саморазвития’. Он требовал, чтобы это развитие
совершалось, но как, во имя чего и в каком направлении — он не предуказывал,
предуказывать не хотел да и не умел. От каждого вступавшего в орден (а
символизм в известном смысле был орденом) требовалось лишь непрестанное
горение, движение — безразлично во имя чего. Все пути были открыты с одной
лишь обязанностью — идти как можно быстрей и как можно дальше. Это был
единственный, основной догмат. Можно было прославлять и Бога, и Дьявола.
Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь _полнота
одержимости_.
Отсюда: лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими. Все
‘переживания’ почитались благом, лишь бы их было много и они были сильны. В
свою очередь, отсюда вытекало безразличное отношение к их последовательности
и целесообразности. ‘Личность’ становилась копилкой переживаний, мешком,
куда ссыпались накопленные без разбора эмоции, — ‘миги’, по выражению
Брюсова: ‘Берем мы миги, их губя’.
Глубочайшая опустошенность оказывалась последним следствием этого
эмоционального скопидомства. Скупые рыцари символизма умирали от духовного
голода — на мешках накопленных ‘переживаний’. Но это было именно последнее
следствие. Ближайшим, давшим себя знать очень давно, почти сразу же, было
нечто иное: непрестанное стремление перестраивать мысль, жизнь, отношения,
самый даже обиход свой по императиву очередного ‘переживания’ влекло
символистов к непрестанному актерству перед самими собой — к разыгрыванию
собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций. Знали, что играют, —
но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. ‘Истекаю
клюквенным соком!’ кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда
оказывался настоящею кровью.
Декадентство, упадничество — понятие относительное: упадок определяется
отношением к первоначальной высоте. Поэтому в применении к искусству ранних
символистов термин декадентство был бессмыслен: это искусство само по себе
никаким упадком по отношению к прошлому не было. Но те грехи, которые
выросли и развились _внутри_ самого символизма, — были по отношению к нему
декадентством, упадком. Символизм, кажется, родился с этой отравой в крови.
В равной степени она бродила во всех людях символизма. В известной степени
(или в известную пору) каждый был декадентом. Нина Петровская (и не она
одна) из символизма восприняла только его декадентство. Жизнь свою она сразу
захотела _сыграть_ — и в этом, по существу ложном, задании осталась
правдивою, честною до конца. Она была истинной жертвою декадентства.
* * *
Любовь открывала для символиста иль декадента прямой и кратчайший
доступ к неиссякаемому кладезю эмоций. Достаточно было быть влюбленным — и
человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической
необходимости: Страстью, Отчаянием, Ликованием, Безумием, Пороком, Грехом,
Ненавистью и т. д. Поэтому все и всегда были влюблены: если не в самом деле,
то хоть уверяли себя, будто влюблены, малейшую искорку чего-то похожего на
любовь раздували изо всех сил. Недаром воспевались даже такие вещи, как
‘любовь к любви’.
Подлинное чувство имеет степени от любви навсегда до мимолетного
увлечения. Символистам самое понятие ‘увлечения’ было противно. Из каждой
_любви_ они обязаны были извлекать максимум эмоциональных возможностей.
Каждая должна была, по их нравственно-эстетическому кодексу, быть роковой,
вечной. Они во всем искали превосходных степеней. Если не удавалось сделать
любовь ‘вечной’ — можно было разлюбить. Но каждое разлюбление и новое
влюбление должны были сопровождаться глубочайшими потрясениями, внутренними
трагедиями и даже перекраской всего мироощущения. В сущности для того все и
делалось.
Любовь и все производные от нее эмоции должны были переживаться в
предельной напряженности и полноте, без оттенков и случайных примесей, без
ненавистных психологизмов. Символисты хотели питаться крепчайшими эссенциями
чувств. Настоящее чувство лично, конкретно, неповторимо. Выдуманное или
взвинченное лишено этих качеств. Оно превращается в собственную абстракцию,
в идею о чувстве. Потому-то оно и писалось так часто с заглавных букв.
Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году она была молода, —
это много. Была ‘довольно умна’, как сказал Блок, была ‘чувствительна’, как
сказали бы о ней, живи она столетием раньше. Главное же — очень умела
‘попадать в тон’. Она тотчас стала объектом любвей.
Первым влюбился в нее поэт, влюблявшийся просто во всех без изъятия. Он
предложил ей любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было никак
невозможно: тут действовало и польщенное самолюбие (поэт становился
знаменитостью), и страх оказаться провинциалкой, и главное — уже воспринятое
учение о ‘мигах’. Пора было начать ‘переживать’. Она уверила себя, что тоже
влюблена. Первый роман сверкнул и погас, оставив в ее душе неприятный осадок
— нечто вроде похмелья. Нина решила ‘очистить душу’ в самом деле несколько
уже оскверненную поэтовым ‘оргиазмом’. Она отреклась от ‘Греха’, облачилась
в черное платье, каялась. В сущности, каяться следовало. Но это было более
‘переживанием покаяния’, чем покаянием подлинным.
В 1904 году Андрей Белый был еще очень молод, золотокудр, голубоглаз и
в высшей степени обаятелен. Газетная подворотня гоготала над его стихами и
прозой, поражавшими новизной, дерзостью, иногда — проблесками истинной
гениальности. Другое дело — как и почему его гений впоследствии был
загублен. Тогда этого несчастия еще не предвидели.
Им восхищались. В его присутствии все словно мгновенно менялось,
смещалось или озарялось его светом. И он в самом деле был светел. Кажется,
все, даже те, кто ему завидовал, были немножко в него влюблены. Даже Брюсов
порой попадал под его обаяние. Общее восхищение, разумеется, передалось и
Нине Петровской. Вскоре перешло во влюбленность, потом в любовь.
О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь,
и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности и во
имя ее. Нина обязана была в данном случае любить Андрея Белого во имя его
мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И
он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния — не
говорю поддельного, но… символического. Малую правду, свою человеческую,
просто человеческую любовь они рядили в одежды правды неизмеримо большей. На
черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой
черный крест. Такой крест носил и Андрей Белый…
О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он
‘бежал от соблазна’. Он бежал от Нины, чтобы ее слишком земная любовь не
пятнала его чистых риз. Он бежал от нее, чтобы еще ослепительнее сиять перед
другой, у которой имя и отчество и даже имя матери так складывались, что
было символически очевидно: она — предвестница Жены, облеченной в Солнце. А
к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, — укорять,
обличать, оскорблять: ‘Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы
отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует
Зверь, выходящий из бездны’.
Так играли словами, коверкая смыслы, коверкая жизни. Впоследствии
исковеркали жизнь и самой Жене, облеченной в Солнце, и мужу ее, одному из
драгоценнейших русских поэтов.
Тем временем Нина оказалась брошенной да еще оскорбленной. Слишком
понятно, что как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить
Белому, и вернуть его. Но вся история, раз попав в ‘символическое
измерение’, продолжала и развиваться в нем же.
* * *
Осенью 1904 г. я однажды случайно сказал Брюсову, что нахожу в Нине
много хорошего.
— Вот как? — отрезал он: — что же, она хорошая хозяйка?
Он подчеркнуто не замечал ее. Но тотчас переменился, как наметился ее
разрыв с Белым, потому что по своему положению не мог оставаться
нейтральным.
Он был представителем демонизма. Ему полагалось перед Женой, облеченной
в Солнце, ‘томиться и скрежетать’. Следовательно, теперь Нина, ее соперница,
из ‘хорошей хозяйки’ превращалась в нечто значительное, облекалась
демоническим ореолом. Он предложил ей союз — против Белого, Союз тотчас же
был закреплен взаимной любовью. Опять же, все это очень понятно и жизненно:
так часто бывает. Понятно, что Брюсов ее по-своему полюбил, понятно, что и
она невольно искала в нем утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе
с ним — способа ‘отомстить’ Белому.
Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, черною магией,не
веруя, вероятно, во все это по существу, но веруя в самые занятия, как в
жест, выражающий определенное душевное движение. Думаю, что и Нина
относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она, что ее магические
опыты, под руководством Брюсова, в самом деле вернут ей любовь Белого. Но
она переживала это как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в свое
ведовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало
Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь
знал, что в ‘великий век ведовства’ ведьмами почитались и сами себя почитали
— истерички. Если ведьмы XVI столетия ‘в свете науки’ оказались истеричками,