В глубине, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1913

Время на прочтение: 97 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1913. NoNo 4, 5, 6.

Федор Крюков

В ГЛУБИНЕ

Очерки из жизни глухого уголка

I. Потеха.

Уголок тихий, неслышный, безвестный. На карте или глобусе он был бы меньше любой из тех безымянных, таинственных точек, которыми в причудливом беспорядке усеяна бирюзовая ширь океана. Посмотреть — просто щепотки песку и пыли, а надпись гласит: Полинезия, тьма островов. В пестром узоре российских селений, густом и разбросанном, в беспорядочной их россыпи, мой родной уголок — едва заметная, затерянная точка…
Жизнь тут не мечется в бестолковой и оглушительной сутолоке, не кипит, не бурлит, не шумит… Течет ровным, медленным течением туда, куда направлен уклон, струится покорно, бесшумно, с чуть слышным плеском и шорохом, порой — с мелкой зыбью, тихо и робко докатывается до своего устья и незаметно вливается в широкую реку общенародного бытия. Порой тут, в ласковых, родных недрах этой неспешной жизни, туго меняющей привычный уклад, старые понятия и прочные навыки, среди этих хаток, пахнущих кизячным дымком, и знакомых зелено-сизых вербовых рощиц, в молчаньи сизого степного кругозора, — почти не верится, что где-то должен быть шум, ‘гремят витии’, идет борьба, кипит волнение… Кто-то ломает голову над судьбами народов и нашего тихого уголка… Кто-то собирает дани, кто-то расхищает их и еще кто-то помогает сжигать их в огне торопливо-жадной, безумной, чадной жизни…
Не верится, ибо трудно представить себе это в нашей степной тишине, где так плавно катится по знакомому небу светлое солнце, и ночь с ласковыми звездами сменяет хлопотливый день, и чередуется знакомый будничный труд с коротким праздничным досугом, а медлительный бой часов на колокольне изредка (когда сторож Кузмич не проспит) осведомляет, что время не остановилось, идет все-таки своим порядком и в обычных хлопотах мы незаметно дойдем до немого кладбища с похилившимся забором и крестами…
С полночи деловито кричат кочета, на заре мычат коровы, гуси перекликаются звонким криком, скрипят журавцы, знакомо звучат голоса людей и пестрый собачий лай. Свежо, по-осеннему, пахнет опадающим листом, стелется туман над левадами, гумнами и в конце улицы, и в нем неторопливо двигаются странно огромные фигуры в зипунах или в каких-нибудь старых, рваных потитуках, по влажной земле звонко чмокают гигантские чирики, маячат старые фуражки, похожие на сковороды, а из-под толстых, закрученных, завязанных платков вылетают звонкие женские голоса, взмывающие над протяжным, разноголосым блеянием овец:
— Кырь-кыш-кыш-кыш! Куда ты, кароста тебя задави! Кырь-кырь-кыш!..
Начинается трудовой день, и вековой порядок его всегда один, всегда наперед установлен во всех подробностях — вплоть до дружного многоголосого чиликанья воробьев на соломе, — изменения лишь частичные в зависимости от времени года. И какие бы волны ни вставали там, в далеких шумных центрах, — сюда не скоро донесется их отголосок и, приглушенный расстоянием, он лишь слабо напомнит о связи тихого, затерянного уголка с каким-то огромным целым, со всей спутанной сетью человеческих отношений.
А когда зарядит осенний дождь, мелкий, тихий, долгий и упорный, и солонцеватый глинозем наших степей обратится в вязкую, невылазную соломату, — станица наша на недели и месяцы обрывает слабые нити общения с культурным миром, теряет возможность знать не только то, что делается на белом свете, но и какая цена на пшеницу и просо в Михайловке, в ближайшей слободе при железной дороге.
Тогда мы совсем как островитяне — далеко от общей мировой жизни, от ее приливов и отливов, далеко от начальства, от его неусыпных попечений об исправном выполнении лежащих на нас обязанностей. И чувствуется даже какое-то сиротство без этой вот именно связи, живой, привычной, ободряющей и понукающей… По инерции мы делаем усилия, чтобы не обмануть доверия, стараемся, всячески гоним мысли об уклонении. Но все это как-то вяло, нехотя, без должного воодушевления…
Однако — каким-то чудом — не погибаем, живем…

_____________

В восемь утра, в сером полусвете, сквозь тонкую, зыбкую сетку дождя я вижу: верхом на мокрых тонконогих лошадках с острыми спинами подъезжают к станичной школе оригинальные всадники — маленькие, намокшие, нахохленные, как озябшие воробьи. Сидят они обыкновенно по-двое, иногда и по-трое на одной лошадке — задний обнимает под мышками переднего, у переднего в руках поводья. Маленькие всадники вооружены: сбоку болтаются деревянные шашки, самодельные и потому весьма разнообразных фасонов — и в виде пехотного тесака, и на манер турецкого ятагана, и казачьи. За спиной — деревянные винтовки, за правым плечом на ремне качается пика. У левого бедра — сумки с книжками и провиантом…
У ворот школы всадники сползают с своих лошадок, заматывают им поводья вокруг шеи и убегают в калитку. Лошадки некоторое время стоят у школьного палисадника, иной раз с любопытством заглядывают в калитку, куда скрылись их всадники, но, не усмотрев, вероятно, ничего знакомого, ничего любопытного, разочарованно поворачивают назад и трюхают домой…
К низкому кирпичному домику, который стоит напротив, — в нем помещаются церковная сторожка и женская церковная школка, — в эту же пору подъезжают телеги с плетеными плоскими кузовами, называемые в станице одрами. В телегах битком, слепившись в мокрые кучи, сидят маленькие, закутанные девочки с сумками. У ворот церковной ограды телега вытряхивает такую кучу наземь, — девочки бегут, проворные, как перепелки, и скрываются в церковной сторожке…
В эту пору да в час или два пополудни оживляется наша пустынная улица, с широкими бурыми лужами, похожими на степные озера, особенно когда по ним пробегает мелкая зыбь или приходят поплавать ватаги гусей… Иной раз сквозь разорванные облака глянет солнце, лужи блестят и весело улыбаются, отражая в своей глубине маленькие домики с обмазанными глиной, побеленными стенами, мокрые сараи, плетни, журавцы колодцев, облетевшие вербы и черные старые груши станичных садиков.
Иногда выпадает совсем веселый денек, с морозцем, с ясным, глубоким небом, с солнышком. Лужи покрываются ледяной корой. Солонцеватый чернозем улиц пристывает и делается проходимым. Вооруженные школьники доставляются в школу уже не на конях, а обычным пешим порядком. При этом они ведут непрерывный бой со всеми дворнягами, которые вздумают приветствовать их своим заливистым лаем, — пускают в ход пики и шашки, ширяют ими в подворотни, в дыры старых плетней и заборов, — всюду, где только есть возможность подразнить захлебывающегося от злобы неприятеля…
Потом пробуют крепость льда на всех лужах, катаются, барахтаются, проваливаются и, набравши воды в чирики, вспоминают, наконец, что пора бежать и в школу, — недаром старый Семеныч уже в третий раз принимается звонить в колокольчик.
В такие дни от двенадцати до часу в мирной тишине станичной жизни, кроме задорного крика галок, далекого кагаканья гусей и редкого лая собак, я слышу заливистую кавалерийскую команду вахмистра Елисея Корнеевича и звонкие детские голоса, дружным хором считающие:
— Ррраз!..
— Рраз-два-а!..
Перед калиткой училища останавливаются проходящие бабы, старики в зипунах, девочки из церковной школки, выпущенные на перемену. Стоят и долго глядят на школьный двор, откуда несутся эти веселые, дружно-звонкие крики: идет обучение наших потешных гимнастике и военному строю.
К кучке любопытствующих зрителей присоединяюсь и я. Вахмистр Корнеевич, стройный, подтянутый, стоит перед развернутым, очень длинным и очень разномастным фронтом. Его команда разнообразием и фантастичностью своих одежд и вооружения напоминает Великую армию Наполеона после перехода через Березину. Пиджаки и женские ватные кофты, старенькие пальто офицерского покроя с светлыми пуговицами и рубахи цвета хаки, отцовские, франтовские когда-то, а теперь выцветшие и порыжевшие тужурки и мужицкие армяки… Чирики и тяжелые, неуклюжие сапоги… Казацкие фуражки, папахи, черные ‘русские’ картузы, даже старые студенческие фуражки, Бог весть какими путями пробравшиеся в наш мало просвещенный, далекий уголок… Оружие — самых разнообразных образцов: шашки форменные, казацкого образца, и кривые турецкие, короткие — вроде финских ножей… Винтовки, сделанные, очевидно, родительским топором, пики — некрашеные и крашеные, черные, голубые, красные, кривые и тщательно оструганные…
Войско пестрое, ибо обмундировано и вооружено, как и полагается иррегулярным войскам, за собственный кошт…
— Смир-но! — лихо, разливистым голосом, командует Корнеевич.
— Ррраз! — дружно и звонко откликается команда. Видно, что каждый из этих разнокалиберных воинов старается выкрикнуть это раз как можно громче, перекричать других, и этот весело-звонкий счет, сопровождаемый коротким взмахом голов, по-видимому, даже слегка греет озябших…
— Глаза направо!
— Ррраз!..
— Короче! короче счет!.. не тянуть!.. Выровняться!.. Правило помни: ‘третьего вижу, четвертого не вижу’!.. Левый фланг! куда там выперли? осади назад!..
Левый фланг суетливо и бестолково отступает назад, потом мечется опять вперед, кое-как выравнивается, толпясь и ссорясь, и снова берет ‘глаза направо’.
— Голову выше! выше голову держи!.. Грудь разверни!..
Головенки в разнокалиберных уборах как будто и без того сделали лихой поворот в правую сторону, но Корнеевичу, очевидно, кажется недостаточно боевым.
— Выше головы!.. — И они смешно — для постороннего зрителя — задираются вверх, на прелую крышу дровяного училищного сарая…
Развернуть грудь уже труднее, и левый фланг вместо этого просто выпячивает животы и на несколько мгновений застывает в таком неестественном положении. Мой знакомый малыш Мохов, левофланговый, должно быть, озяб и танцует ногами в мокрых чириках, — одна штанина у него выпущена, другая забрана в желтый, старый шерстяной чулок. Его сосед Попов, которому, по-видимому, надоело держать глаза направо, дает ему в спину пинка, Мохов с полной готовностью отвечает тем же приемом. По-видимому, им, новичкам, не твердо еще втолковано положение, что фронт святое место
— Смирно!
— Ррраз!..
Головы поворачиваются к инструктору.
— Поздороваться со станичным атаманом!.. Помни, ребята, говорить надо короче, не тянуть!.. — ‘Здорово, молодчики’!..
— Здра… жла… вашбродь!.. — отвечает команда звонко, но не совсем стройно.
— Согласней! Согласней отвечать! Халатно делаете!.. ‘Здорово, молодчики!’
— Здра-жла-ваш-бродь!..
— Еще короче! Не отставай! Как не можно короче!.. Чтобы не баранами счел начальник, а зверями… Здорово, звери!
— Ззздрра-жла-вашбродь!..
— Лихобабин подсигивает там! Смотри-и!.. Я тебя подсигну, милый, я тебя так подсигну!..
— Теперь поздороваться с инспектором… Ребята, помни же! — вахмистр поднял вверх указательный палец и на мгновение замер, упершись строгим взглядом в свою беспокойную команду: — инспектору отвечать ‘здравия желаем, ваше высокородие‘! Помни… ‘Здорово, дети!’
— Здррра-жла-вашбродь!..
Рядом с Лихобабиным и озябший левофланговый Мохов подпрыгивает на месте в такт возгласу, греется.
— Паршивая тварь! — горячится Корнеевич: — сказано: ‘ваше высокородие‘!.. А вы что лопочете?..
Повторяют снова. И еще раз пять. Как ни стараются, а все кто-нибудь отстанет или раньше вылезет, и вся гармония испорчена…
— Бараны! — говорит Корнеевич в отчаянии и делает долгую паузу. Потом откашливается и переходит к новому номеру.
— А когда инспектор будет проходить по фронту, то провожай его глазами!.. Вот я иду отсюда… с левого фланга… То вы головы поворачивайте в мою сторону… Клюев! Я тебе, стерва, там поверчусь!..
— Господин вахмистр, тут Калашников на спине пишет мелом… — из средины фронта доносится оправдывающийся голос.
— Я его не трогал, г. вахмистр!.. — тотчас же выскакивает новый голос.
— Всю спину исписал!..
— Где у него мел?
— В кармане…
— Я тебя, мерзавец! Пошел вон из фронта! К забору!.. Помни же, ребята: вот я — инспектор, и иду по фронту, то провожай меня глазами… Мохов! Попов! Гляди в мою сторону!.. Тварь паршивая! Вертятся там все время!
Беспокойный левый фланг некоторое время провожает глазами вахмистра, изображающего в данный момент какого-то инспектора. Ни Мохов, ни Попов, ни их ближайшие соседи-первоклассники ни разу еще и в глаза не видели инспектора и к особе его они вполне равнодушны. Скоро забывают требования порядка и дисциплины, начинают по-прежнему толкаться и меняться пинками между собой.
Вахмистр, кончив обход фронта, отходит на средину и с привычной залихватской отчетливостью командует:
— Смир-но!
— Ррраз! — тотчас же дружно, звонко и радостно отзывается команда.
Этот номер всегда выходит отчетливо, чисто и стройно, он уже приобрел все свойства идеальной автоматической отдачи, и даже при ученьи ‘без счета’ нельзя отучить нашу потешную сотню от того, чтобы на команду ‘смирно!’ она не крикнула привычного ‘р-раз’!..
— Слуша-ай!.. Шашк…
Сотня рук, голых и в перчатках, всех цветов — красных, фиолетовых, белых, синих, в варежках, — дружно хватается за эфесы своих разнокалиберных сабель.
— …Вон! — восторженно не выкрикивает, а выстреливает вахмистр.
— Ррраз!.. Два!..
Шашки дружно взметываются в воздух и опускаются на плечо. В этом дружном единовременном взмахе, сопровождаемом звонким криком детских голосов, в мелькании деревянных палашей, рядом с смешным, веселым, есть все-таки что-то действительно боевое, лихое…
— На кра-ул!..
— Ррраз!..
— На пле-чо!
— Ррраз!..
— Шашки в нож-ны!..
— Рраз!.. два!..
Все — как у больших — ‘по приемам’. В промежуткам Елисей Корнеевич с серьезнейшим видом излагает перед этой разномастной, смурыгающей носами, мелкой сотней соответствующие пункты строевого устава.
— Помни же, ребята! Приемы холодным оружием, чтобы правильность была, не забывай, как я говорил. Когда я скомандую: шашк!..
Вахмистр выталкивал слово мгновенно и лихо, и хищное выражение пробегает на миг по его лицу, точно он нацелился укусить кого-то…
— То — первым долгом — пропусти кисть правой руки между локтем левой и бедром и обхвати рукоять всеми пальцами!.. При команде вон! вынь клинок из ножен кверху, лезвием влево — так, чтобы рукоять находилась выше головы… Ветютнев! ты куда морду воротишь там?.. И-и, сволочь!.. Также и при команде ‘в ножны!..’ Пошел вон из строя, Лобода!.. К забору!..
При команде ‘в ножны’, как оказывается, недостаточно просто вложить клинок в ножны, а надо соблюсти три приема, причем особенно эффектен последний: надо придержать палаш с таким рассчетом, чтобы при команде три дружно щелкнуть эфесом об ножны. И команда вся замирает перед этим торжественным моментом…
— Три! — командует вахмистр.
— Тррри!.. — с упоением повторяет команда, оглашая воздух воинственным стуком своих сабель. И все довольны. Смеются…
После шашечных приемов идут повороты и построения. Новички путают еще правое и левое плечо, ошибаются в поворотах при команде кругом, поправляют друг друга, пихаются и бодаются, как маленькие козлята. Корнеевич хоть и грозит им, но к устрашающим мерам не прибегает. Один раз, правда, подергал за ухо Жилкина, брыкавшего ногами соседей, но Жилкин — уже не новичок. И, по совести говоря, Корнеевич — педагог не плохой. Фронтовик он вдохновенный и увлекательный, команда его, звучная, бодрая, лихая, заражает восторгом его разнокалиберную сотню, военное обучение идет весело, легко и интересно…
— Помни левую руку! — кричит он в десятый, в двадцатый раз: — при команде кругом поворачивай налево… Быкадоров! халатно делаешь! без внимания!.. Кру-гом!..
— Ррраз!.. два!..
— А Дурнев опять направо повернул! Эх, ты! мужик!.. Сопли утри!.. Во фронт!
— Рраз два!..
— На первый-второй-третий рассчитайсь!
— Перв!
— Втрой!..
— Треть!..
Голоса выскакивают пестро-звонкими щелчками, коротко и мгновенно, как искорки из сухих лучинок. Голову при этом надо мотнуть влево, к соседу, лихо, браво, грозно, чтоб в тот же момент встрепенулся он и тем же жестом и отрывистым криком передал счет следующему.
Быстро бежит по фронту эта звонко-отрывистая трескотня и вдруг словно натыкается на препятствие: кто-то зазевался и не успел крикнуть свой номер.
— Заснул! — негодующе кричит Корнеевич: — слюнтяй!..
— Второй!..
— Треть!..
— Перв!…
— Слуша-ай!.. Первые номера шесть шагов вперед, вторые — три! Марш!.. Стой!..
— Ррраз!.. два!..
— Со-коль-ский гим-нас-тик!..
Под воодушевляющую команду Корнеевича, который и сам весь ходуном ходит, начинаются стройные, ритмические, согласные приемы, заставляющие баб рядом со мной охать, смеяться и изумленно всплескивать руками:
— Сердешные мои деточки! то ходили вольно, а то Бог знает чего заставили…
В быстро сменяющемся калейдоскопе движений, под звуки команды, полной боевого увлечения и порыва, возбуждающей и заражающей, от этих маленьких взмахивающих, выпадающих, приседающих фигурок получается впечатление стройного, гармонического действия.
— Руки врозь тря! раз-два!.. Руки вверих — ноги в переплет!*- ногти во-вну три-четыре-е!.. Кругом! Помни: стать на правое колено! Р-раз — два-а! Чище делай, Котенякин! халатно делаешь!.. Три-четыре!..
— Ох, чтоб-б вас! — восклицает восхищенный бабий голос из нашей группы. И мы смеемся: в самом деле, забавно…
Я и бабы, стоящие рядом со мной, столяр Жаров, который с аршином и листом стекла под мышкой шел куда-то по делу, но примкнул к нашей группе, заинтересовавшись потешным ученьем, девчата из церковной школы и сиденочный казак из станичного правления, — все мы относимся к этому зрелищу с снисходительным смешком, и никому из нас как-то нейдет в голову, что перед нами — осуществление задачи, предуказанной свыше, дело величайшей государственной важности, созидание фундамента будущего российского могущества и славы… Мы-то улыбаемся, а сколько важных людей с озабоченным видом ходят около этого задания: министры, архиереи, генералы, начальники дорог, жандармы, директора, инспектора — все, кому дорога своя карьера! Ловкие люди уже успели снять пенки с этой потехи, взмыли даже через нее на головокружительную высоту. Их легкий и шумный успех смутил покой и рядовых администраторов, — все вдруг сообразили, что надо догонять во что бы то ни стало, — дело серьезное… иначе на вид могут поставить нерадение по службе…
Припомнились мне газетные статьи, всерьез трактовавшие потешный вопрос. За их патриотическим букетом и пафосом чувствовалось неприкрытое мазурничество, в лучших случаях — ноздревщина, — и как-то невольно думалось, что все это — нарочно, в шутку, отнюдь не всерьез. Однако — оказывается — потеха-то потехой, а кое-кому и не до смеха…

_____________

Вон выходит на крыльцо Иван Самойлыч, учитель, в старой форменной фуражке с полинявшим околышем и в ватном сером пиджаке. Как и полагается сельскому учителю — человек вида тощего, поджарого и покорного судьбе…
Это — мой старый товарищ по гимназии. Курса в ней он не кончил и в книге судеб ему было определено педагогическое поприще на самой нижней ступени. Кажется, уже около двадцати лет он смиренно несет свой крест.
При встречах мы редко вспоминаем с ним гимназию — не очень веселые были годы нашего отрочества и юности, — большей частью мы спорим о бессмертии души. Очень огорчает Самойлыча, что я не совсем тверд в христианском учении, и он настойчиво, как плотничья пила, зудит мне в уши:
— Душа сотворена Богом бессмертной — какие же тут могут быть сомнения? Может, вы и в существование ангелов не верите? Этак, пожалуй, все можно отрицать…
Сегодня, впрочем, он не подымает обычного спора и, поздоровавшись — говорит просто и буднично:
— Баранину сейчас жарил на керосинке… Все не клеится никак без жены… А жену выписать — с кем дети там останутся? Ведь трое уж в гимназии учатся! Вот умудритесь-ка из двадцати пяти целковеньких-то в месяц и детей просодержать, и самому пропитаться…
Он коротко дергает головой, и этот скорбно-хвастливый жест мне давно знаком, как давным-давно я знаю все его незавидные — чисто учительские — обстоятельства, но Иван Самойлыч каждый раз излагает их подробно, обстоятельно ‘с чувством, с толком, с расстановкой’, как безнадежно хворый человек повествует о любимой болезни…
— В прошлое воскресенье за полтора рублика нанял лошадь да съездил проведать… А раньше, пока погода была дозволительная, — пешечком… Моцион полезен. Двадцать семь верст туда, двадцать семь — обратно… Ноги, конечно, дня три гудут после такой прогулки… А все детишек поглядеть тянется… Инспектор обещает дать место в городе, да вот все вакансии нет…
С минуту мы молчим и смотрим на ружейные приемы потешной команды, слушаем звонкие выкрики Корнеевича:
— Ружья на изготовку! Сотня, п-ли!..
Мальчуганы, всерьез расставив ноги, пригибаются головами к ложам своих деревянных винтовок, щурят глаза и при команде пли, не взирая на запрещение вахмистра, все-таки не могут удержаться, чтобы не крикнуть детскими басами: — п-пу!.. бу!.. ба-бах!..
— Ну что, эта потеха не очень мешает вашим занятиям? — спрашиваю я у учителя.
— Воинский дух развивать надо, — не очень охотно, как-то уклончиво отвечает он. Потом вздыхает покорно и кротко.
— В прошлом году циркуляр был, строжайший, — помолчав, говорит он: — в нынешнем — другой, еще строже. Предписано усвоить, проникнуться и неукоснительно выполнить… И все год от году строже и грозней… Выучишь, можно сказать, на зубок и всегда — будь уверен — в чем-нибудь да просыплешься…
Иван Самойлыч — человек смирный, немножко как бы ушибленный, всего боится, даже роптать вслух не смеет. Но я чувствую, что потребность облегчить душу жалобой все-таки одолевает в нем привычное чувство опасения перед тем, как бы чего не вышло. Слегка понизив голос, с дружески секретным видом, он говорит:
— Помню вот, когда ждали приезда барона Таубе, — уж так мы приготовились, так приготовились… думал, комар носа не подточит! Потому что было уже известно, что генерал серьезный, шуток не любит, кое-где уже предупредил: ‘у меня веревок много!..’ Холоду нагнал… Ну, тут и предписания были уж соответствующие. Наш окружной генерал разослал бумагу: ‘заведующие училищами при встрече его п-ства должны озаботиться сформированием из учащихся почетных караулов с ординарцами и вестовыми. Напоминаю, что наказный атаман очень доброжелателен к молодежи, которая при въезде в поселение встречает его на конях, а при отъезде конвоирует на некоторое расстояние’…
— Думал-таки я: хорошо бы на конях встретить. Сунулся по родителям — нет: время рабочее, никто не дает лошадей ребятишкам. Ну, нечего, думаю, делать: отшлифую их получше в пешем строю и в словесности, ординарцев-то своих этих… Ну, и приналег на словесность. Все имена и титулы на зубок заставил вызубрить! А это номер, я вам скажу, не из плёвых… Извольте-ка добиться, чтобы мальчугашка не вывихнул языка, без запинки выговорил на вопрос: — кто у нас войсковой наказный атаман? — ‘Его превосходительство генерал-лейтенант барон Фридрих Фридрихович фон-Таубе’… Вместо ‘барон Фридрих Фридрихович’ он жарит себе барон Фридрихович и — никаких!.. Или не спотыкнись, например, на архиерее, его высокопреосвященство высокопреосвященнейший Афанасий, архиепископ Донской и Новочеркасский?.. Как это залпом-то?..
Иван Самойлыч посмотрел на меня веселым, выжидающим взглядом.
— Вы говорите? а-а! А я достиг!.. А вы что думали, — добился!..
Он мотнул головой сверху вниз — обычный его хвастливый жест. Помолчал, поскреб свою бородку телесного цвета. Вздохнул.
— И все-таки просыпался…
Тон у него стал горестный, но почему-то хотелось смеяться глядя на его сокрушенное, костлявое лицо, сдавленное с боков.
— И срезался-то на пустяке!.. Сперва все шло распрекрасно… — ‘Кто есть августейший атаман всех казачьих войск’? ‘Кто у нас военный министр’? Режут мои ребята без запинок, я — просто расту!.. — ‘А кто у вас поселковой атаман’? — у одного спрашивает. — ‘Да кто? Трушка Рябенький’… — ‘Что-о?! Это о своем ближайшем начальнике так выражаться? Г. учитель! это то такое’?.. Ко мне. Маленький такой старичишка, ершистый, шипит, свистит, ногами сучит… Ну, тут уж я в момент — ко дну… Хочу слово сказать, а у меня лишь челюсть прыгает, а выговорить не могу ни звука… Поглядел он, поглядел на меня — не стал добивать: повернулся и пошел. И вся свита за ним… А я с неделю пролежал после такого потрясения…
— Да… Вот пустяк как будто: ‘Трушка Рябенький’… Полагалось сказать: ‘урядник Трофим Спиридонов Желтоножкин’, а ученик ляпнул попросту, по уличному… А я виноват…
Мы с минуту помолчали. Хотелось мне чем-нибудь выразить сочувствие старому товарищу моего отрочества, но в легкомысленном воображении прыгала его испуганная челюсть перед шипящим генералом, и разбирал легкомысленный смех. И стыдно было, а ничего поделать не мог.
— Вот вы смеетесь, а нашему брату как? — сказал учитель и сам засмеялся смиренным, грустно-покорным смехом: — вот нынешний приказ… самый свежий… Выучить-то я его выучил, проник, а как его выполнить? А ведь с меня спросят?..
Он глядел на меня вопрошающими глазами, ожидая ответа.
— А какой именно приказ?
— Какой? А вот-с, извольте…
Иван Самойлыч сделал торжественное лицо и, как примерный ученик на экзамене, прочитал наизусть быстро и с щегольскою отчетливостью следующее:
— ‘Главная задача казачьей школы состоит прежде всего в сохранении в молодом поколении казаков воинского духа, унаследованного от предков, утрата которого была бы равносильна уничтожению казачества. Средства, долженствующие содействовать успешному выполнению указанной задачи, суть следующие: необходимость развивать в детях любовь к воинским упражнениям, верховой езде и вообще ко всему, что потребуется от них впоследствии на службе, и — второе — практически знакомить их с улучшенными приемами земледелия, так как от этого зависит их будущее благосостояние, а вместе с тем и исправное снаряжение на службу’…
Он сделал паузу, чтобы передохнуть, и вбок поглядел на меня испытующим оком: каково, мол?
— К концу приказа улучшенные способы земледелия, впрочем, забыты или намеренно отброшены, — вроде как бы для красного словца были она вставлены, — а выдвинуты исключительно верховая езда, строй и парады в высокоторжественные дни. А главное: ‘приучить детей к дисциплине и развить в них уважение к власти’…
Иван Самойлыч снял свою потертую фуражку и слегка и поскреб затылок.
— Вы скажете: что же тут трудного — развить уважение к власти? Дело законнейшее, — я и сам не какой-нибудь крамольник, понимаю. Человек я — вы сами знаете — смирнейший, против власти рыднуть не смею, не то что… А вот тут, исполняя эти самые приказы, вышел как бы сказать, вроде узурпатора или подрывателя основ… И все оттого, что многоначалие пошло, смешение языков. Кому служить? кого слушать? на какую ногу хромать? — Господь ведает… С введением этого самого потешного дела над школой прибавилась новая власть — военная. И не только генералы и офицеры, но даже и простой урядник — взять хоть станичного атамана — полноправен прервать мои занятия, чтобы произвесть с ребятами репетицию предстоящего парада…
— Вот с таким-то парадом и я влез в кашу. Взяли моих учеников в один табельный день, повели в этот самый парад. После молебствия выхожу из церкви, гляжу: стоит моя школа, Корневич на правом фланге, кругом — зрители: казаки, бабы, ребятишки… Зимнее дело, холодно, поозябли все мои воины, носами всхлипывают, сапожонками сучат. Проходит десять минут, четверть часа — стоят… Никого из начальствующих нет — ни станичного атамана, ни его помощника. Корневич подходит ко мне: — ‘Примите парад, Иван Самойлыч, а то ребята продрогли’. — Да ведь атаману это надо. — ‘Да, как видать, они в отлучке’. — Ну ладно, приму… Застегнул пальто на все пуговицы, подобрал живот, грудь выпятил. — Здравствуйте, дети! — ‘Здравия желаем, вашбродь’! — С праздником вас поздравляю, с высокоторжественным днем! — ‘Покорнейше благодарим, вашбродь!..’ — все правильно так отвечают, согласно. Одним словом — забавно, хорошо. — ‘Ну, за здравие Государя Императора — ура’! Прокричали уру. Пропустил их мимо себя церемониальным маршем и — по домам… Думал, что сделал дело патриотическое, так сказать, укрепляющее уважение к власти, однако оказалось совсем другое…
Учитель остановился, поглядел на Корневича и его команду, делавшую плавные приседания, крякнул. Видно, неприятные воспоминания были еще слишком свежи, чтобы можно было ворошить их хладнокровно. Покрутил головой с сердитой досадой.
— На другой день встречаюсь с станичным атаманом — он с придиркой ко мне: — ‘вы на каком основании приняли парад’? — Как, — говорю, — на каком основании? Детишки поозябли, нельзя же их морозить без конца… Да наконец я — сам коллежский регистратор, кажется, имею право… — ‘Нет, не имеете’!.. — Почему это? — ‘Парад только военная власть имеет право принимать’… — Эка, — говорю, — важность!.. — Он и ухватись за это слово: — ‘а-а, важность? хорошо, посмотрим! доведу об этом до сведения генерала’… — Вот те и фунт, думаю! Дойдет до инспектора, пожалуй — скверно выйдет… И за каким чертом я влез в эту кашу? А я — видите ли — все о переводе в город мечтал и мечтаю… детишки — сами знаете, а жалованья — четвертная в месяц… И инспектор обещал первую же вакансию… И вот… Улыбнется, мол, теперь и перевод мой… вот тебе…
— Подумал-подумал, сел и написал инспектору, так сказать, контр-объяснение… Ну, через неделю получаю бумажку: вызывает инспектор для душевного разговора. Еду ни жив, ни мертв. Однако — слава Богу — обошлось благополучно. Оказалось, атаман-то лишь покуражился, а протокола не сочинил… Напугал лишь, черт!.. А инспектор все-таки внушил: — ‘не трогайте вы их! свое дело исполняйте, а в это не суйтесь — лучше будет’!..
— Вольно, оправиться! — скомандовал вахмистр Корнеевич. И вся разномастная команда его разом сорвалась с места — с шумом, гиком, свистом, начала свалку, борьбу, возню, вольную гимнастику. Нашлись акробаты, умевшие стоять на голове, ходить к руках. В одном месте завязалась форменная драка, Меркулов достал из кармана обломок сухого кренделя и только было собрался полакомиться им, а Клюев не выдержал соблазна, выхватил из руки у Меркулова эту лакомую штуку и откусил от нее изрядный-таки кусок… Правда, оставшуюся часть добровольно и немедленно возвратил, но принцип собственности был грубо нарушен и Меркулов в справедливом негодовании заехал кулаком Клюеву в ухо. Клюев пустил в дело шашку, но Меркулов ловкой ‘подножкой’ свалил противника и сел на него верхом…
— Ну, довольно вам там! — крикнул Иван Самойлыч, лениво окидывая привычным, равнодушным взглядом звонко кипящую перед нами кашу ребячьих головенок. — Да… так вот — ‘не суйтесь’, — оборачиваясь ко мне, продолжал он: — и не сунулся бы, если бы меня самого не терзали… А то распоряжение за распоряжением: ‘обязать иметь поясные ремни!’ ‘приобресть кокарды!’ ‘оружие содержать в исправности!..’ Требуешь с ребят, они — с родителей, родители — ко мне: ‘что это за мода пошла у вас, Иван Самойлыч? Чем бы учить их аз, буки, да рихметику — вы потеху какую-то выстраиваете! Это они и после узнают — придет время’… — Не я требую, — начальство. — ‘Учи, свое знай: аз! буки! рихметику! А поясные ремни да кокарды у нас состояния нет им справлять!.. Тут на одни &lt,т&gt,етрадки да на перья сколько расходу, а толков-то чуть’…
Учитель опять дернул головой — жест был на этот раз упрекающий и скорбный.
— Ну вот что ж вы тут попишете?
Подошел вахмистр Корнеевич, приложил руку к козырьку, почтительно прислушался к нашему разговору.
— Теперь извольте войти в мое положение, — продолжал Иван Самойлыч, бросив на вахмистра сердитый взгляд: — с одной стороны программы увеличиваются. Ты тут за три года пройди с ними и грамматику, и славянский язык, и сочинения научи их писать, и арифметику, и улучшенные приемы земледелия… Да и за Закон Божий ты же ответствен, с тебя же спросят, если ученик молитву за царя не прочтет, а законоучитель ездит себе по станице, собирает капусту да пироги — ему что!.. А мне генерал замечание сделал. Вошел в класс — в сентябре дело было, только что учиться начали, — он новичка какого-то: ‘ну-ка, молитву за царя читай’… А того не то молитву за царя, — говорить надо сперва научить, говорить не может правильно…
— Совершенно справедливо, — почтительно заметил вахмистр: — ему скажешь медведь, а он — вядьмедь
— Да… А я оказался виноват, мне выговор… И теперь вот опять, сверх всего прочего, я же и за военный строй отвечай. Было одно начальство — инспектор, знал, перед кем дрожать… А теперь еще сколько прибавилось: и окружной атаман, и штаб-офицеры какие-то, и даже вот станичный атаман… урядник какой-нибудь, а храпит, куражится… может прийти, прервать занятия и увесть учеников для репетиции парада… Где же тут об учении думать?..
Вахмистр Корнеевич, представитель военно-потешного ведомства, слушал в почтительном молчании и на лице его было непроницаемое выражение. Я знаю, что по отношению к учителю он не занимает враждующей позиции, очень предупредителен и услужлив. Когда случаются у учителя гости, он подает самовар, прислуживает и в то же время принимает участие в компании. С удовольствием возит на своей лошади Ивана Самойлыча — за плату, разумеется — в город. Словом, междуведомственных трений никаких не существует. Однако тут — мне чему-то показалось — к терзаниям учителя он относился с равнодушием, с невозмутимым безразличием.
— Ну, ваши как дела, Елисей Корнеевич? — спрашиваю я у него.
Вахмистр прикладывает руку к козырьку фуражки и, любезно улыбаясь, отвечает:
— Дела — слава Богу… Только вот — балуются…
Он делает жест в сторону копошащейся и кипящей вокруг нас его пестроцветной команды.
— И что это такое? — недоумевающим тоном говорит он: — год от году все хуже и хуже… баловство все больше и больше…
— Но ведь и раньше шалили?
Корнеевич отмахивает рукой:
— Ранее того и подумать не смели. А сейчас — беда!.. Никак не слухают! Ты ему кол на голове теши, — а он все — свое!.. Окружной генерал собирал нас в августе, урядников. — ‘Вы должны первым долгом дисциплину водворить!..’ А как тут ее водворишь? Вдарить нельзя: запрещено. Один урядник доложил ему: ‘ваше-ство! большого скорей научишь… ему и по шее дать можно, и слово он скорей поймет, а малому — ему рази втолкуешь? Кабы их бить можно было’… — Нет, бить нельзя… — А бить нельзя, значит — у него страха нет… а страха нет — и памяти нет… в одно ухо впустил, в другое выпустил…
— Вот видите! — торжествующим тоном говорит Иван Самойлыч, через плечо тыкая пальцем в сторону вахмистра: — рассуждение педагога современной формации…
— Да ведь мы, Иван Самойлыч, народы степные, — виноватым голосом отвечает Корнеевич: — какие мы народы? малограмотные… Нас позови расписаться…
Собаку через ять напишете…
— Так точно! — радостно согласился вахмистр.
— Я вас и не обвиняю. Хотя, впрочем, — торопливо поправляется учитель: — я никого не имею права обвинять… Вы и не можете иначе рассуждать. Но на вас ведь задача-то какая возложена!.. Книжонку одну предписано выписать нам на авансовые — вот об этом самом потешном деле. Виньетка в старинном русском стиле, портреты высочайших особ, министров и безграмотное какое-то бормотание… Букет такой, знаете… Я ведь вот патриот, а и меня тошнит… А рекомендована в руководство. И вот в ней: ‘до сего времени, дескать, наши школьники долбили свои книжки, заучивали никому ненужные и бесполезные сведения, но зато быстро теряли и те скудные семена нравственности, которые были заложены в них в родительском доме. И в дни революции, дескать, такая молодежь тянулась за мятежной интеллигенцией… А ныне весьма хорошим рассадником здоровых и национальных понятий в народе должна быть армия, — из ней уходят ежегодно сотни тысяч молодых людей, они и должны разносить по всем уголкам России накопленный запас патриотических чувств и священной преданности своему царю и отечеству’…
— Вот ведь куда вас метят-то! — обернулся Иван Самойлыч к вахмистру.
— Воля начальства, — покорно-виноватым тоном сказал Корнеевич.
Лично я знаю его, Корнеевича, как человека мягкого, полированного, и — конечно — педагог он не первосортный, но и не очень плохой, а в своей среде — один из лучших. И когда он говорит об ослаблении дисциплины, в нем говорит огорчение профессионала, которому хотелось бы представить порученную его обучению малолетнюю команду именно в таком блеске и щеголеватости, каких он достигал когда-то в полку, — но команда туго поддается серьезной шлифовке… И помочь нечем. Отсюда — грустный тон…
— А требования все усиливаются, — говорит, вздыхая, Корнеевич: — генерал требует, чтобы и словесность знали, и сокольский гимнастик, и ружейные приемы, и ученье пешее по конному… И чтобы оружие у всех было исправное. А как их заставишь справить оружие? Старикам на сборе стал атаман докладывать, чтобы на станичную сумму пики хоть справить, — зашумели все: ‘Не надо! пущай лучше учат аз! буки! Больших, мол, перестали учить, а с малыми забавляются! не надо!..’ Что же с ними поделаешь? Рази нашим втолкуешь, что начальство требует? Вот 2-го числа штаб-офицер приедет оружие осматривать, а что я им покажу? Рази это оружие?
Корнеевич взял кривую пику из рук у мальчика Мохова, торчавшего перед нами вместе с группой любопытствующих своих сотоварищей. Вахмистр пренебрежительно потрогал широкий ремень, болтавшийся на пике. Мохов, погромыхивая носом, сказал с гордостью:
— Это служивский ремень, г. вахмистр, папанька его со службы принес. А вот ножны у меня плохие… Папанька от старых саней отодрал железо, обил, а она не держится… разорилась…
— Нос-то высморкай! — сурово сказал Корнеевич, возвращая пику своему левофланговому.
— Диковинное дело, что это такое! — продолжал он, обращаясь к нам: — больших, действительно, перестали учить, а маленьких вот… Говорят, Государь Император даже смотрел?
— Смотрел.
— Диковинное дело!.. А больших вот в лагерь теперь соберут, — они никак ничего… Слоняются, как неприкаянные…
В казачьих войсках существовал так называемый приготовительный разряд: казаки-малолетки, т. е. достигшие 20-летнего возраста, проходили краткий курс строевого ученья в станицах, а затем в майском лагерном сборе, одновременно с казаками второй и третьей очереди. В годы общественного движения, когда и казаки, призванные к усмирению, стали волноваться и роптать на тягость службы, власти пришлось сделать уступки: приготовительный разряд упразднили, в видах облегчения экономической тяготы, лежавшей на казаках в связи с ‘образом их служения’, осенние и зимние учебные сборы в станицах отменили. Но эти шесть недель — в общей сложности — ничуть не облегчили казака: центр тяготы как был, так и остался в огромных расходах на снаряжение в первоочередные полки, а расходы казака на этот предмет не только не уменьшились, но заметно возросли — цены на строевых лошадей за последнее десятилетие, например, поднялись вдвое… Отмена же приготовительных учений отразилась заметнее всего лишь в том, что молодые казаки сменных команд, за отсутствием предварительной военной шлифовки, стали походить на мужиков — обстоятельство, огорчавшее не одного службиста Корнеевича…
— Да, вот на этих сопляков теперь больше уповают, — с осторожной усмешкой говорит он, пренебрежительно кивая на свою команду: — войсковой наказный атаман приказ по войску отдал… Так как войско наше всегда на первом самом плане состояло по службе и по дисциплине, а сейчас военный дух потеряли, в других местах детей уже на высочайший смотр представляют, а мы к этому без внимания и без забот, хотя и давно обучаем… Надо, чтобы и у нас было не хуже других: военный дух не терять! и первым долгом внушать подчинение и дисциплину!
Корнеевич строго поднял палец и посмотрел на нас внушительным взглядом.
— Что же, успех-то есть?
Корнеевич не сразу ответил.
— Внушать-то внушать, — сказал он в невеселом раздумьи — все это очень прекрасно! А как им внушишь — вот это вопрос!.. Вот сейчас оружие это у них — и уж ни одной собаки они не пропустят, чтобы не подразнить! Уж они ее доймут да доймут… А то в глаза ширять один другому зачнут — того и гляди, искалечат кого-нибудь… А девчонка ежели попадется из церковной школы, — давай за ней, с пиками… И ведь какие арнауты, с-ны дети: от земли не видать, а уж норовит под подол… Кавалерия, — словом сказать!..
— Ну, вы вот что, Елисей Корнеевич — мягко перебил его учитель: — займитесь-ка с ними еще минут двадцать тем… как это?.. взводным ученьем… А тогда уж в класс…
— Слушаю.
Вахмистр приложил руку к козырьку и тотчас же крикнул своим разливистым голосом:
— Нну, смирно-о!.. стройсь…
Пестрая команда не сразу успокоилась и выровнялась. Человек двух пришлось вахмистру выхватить из фронта и поставить на колени у забора — там земля была чуть-чуть посуше, чем среди двора. Минут через пять снова перекатывалась зычная команда и звонким стеклом откликались дружные детские голосишки.
— Шаг на месте!
— Р-раз—два!.. Р-раз—два!..
Мы смотрели, как две сотни детских ног — в чириках, в худых, заплатанных, покоробленных сапожонках — топтались на одном месте, стараясь попасть в такт. Укреплялось ли этим в детских головенках уважение к порядку и власти, внедрялись ли воинственные навыки — Бог ведает. Но точно, подчиняясь налаженному, завораживающему ритму, смирная жизнь нашего уголка с ее обыденным трудом, заботами и терпением, с ее короткими радостями и долгими, прочными скорбями, топталась на месте в покорном и безбрежном молчании под какую-то далекую, неведомую, но властную команду…
Пусть это далеко от нас — шум и гул бурно несущейся жизни, неустанные заботы и попечение о славе и мощи какого-то отечества, какие-то сферы и борьба влияний, течений, кружков, лиц, партий, собирание даней и их расточение, — отраженная ими зыбь через топкие дороги, через непроездные овраги и балки докатывается и в наши немые степи — в образе предписаний и приказов. Предписано, чтобы у школьников были шашки, пики и винтовки, — делать нечего, надо исполнить: отдирает мой станичник от саней старую жесть и из планок мастерит ножны для деревянной, выструганной им шашки, от старых граблей отрубает держак и выстругивает пику, а за изготовление винтовки несет четвертак столяру Жарову. Все это на алтарь будущей мощи и славы отечества…
— Раз начальство требует — никуда не денешься, — говорит он рассудительно покорным тоном: — такое ученье… а не учить — нельзя…

______________

А 2-го числа — точно — приезжали штаб-офицеры с адъютантами. Произвели смотр одновременно и нашим потешным, и второй очереди казаков, ожидавшей со дня на день мобилизации. На тревожном пороге грядущих событий, которые уже втягивали в свое гигантское колесо и наш далекий, безвестный уголок, он был таким же смирным, простым, тихим, чуждым шума и треска, равнодушным к грохочущей жизни центров, издали такой как будто большой и пугающе важной…
Играл трубач сбор, и в осеннем влажном и чутком воздухе звуки трубы звенели нежным серебром, бежали вдаль и ввысь, оживляли тихие, утопающие в грязи улички весело поющим, играющим зовом. На майдан — станичную площадь — тянулись казаки в шинелях и папахах, за ними на строевых конях верхом бесстрашно гарцевали по лужам ребятишки, ликующие и счастливые, оттого, что дождались случая побывать в роли больших. Бабы на маленьких тележках везли амуницию и военное снаряжение своих супругов, в домашней жизни не очень любивших обременять себя такими делами, которые и бабам под силу…
Вывел на смотр свою потешную команду и вахмистр Елисей Корнеевич. Толстый, коротконогий офицер с седыми усами произвел поверочное ученье. Ребята с звонким счетом делали шашечные и ружейные приемы, повороты, построения, осаживания, примыкания. Офицер сучил ногами, указывая, как делать шаг на месте. Командовал:
— Пики на ру-ку! К но-ге. Боевые круги!..
— Раз-два! раз-два! — звенели детские голоса — немножко менее бойко и согласно, чем во дворе школы.
Стеной стояла пестрая толпа в шинелях, в тулупах, в пальто, шубах и кофтах, в папахах с красными верхами и в платках всех цветов. Сотни лошадей топтались, ржали, чмокали копытами по грязи. В широких лужах отражалось серое осеннее небо, нахохлившиеся хатки с белыми, мокрыми стенами, журавцы, голые вербы…
— Раз! раз! раз! — сипло, но с увлечением кричал полковник.
— Раз-два! раз-два! — как битое стекло, звенели детские голоса.
Но были так нестрашны, так мало серьезны эти воинственные звуки под низеньким, серым небом, среди растрепанных хаток, на топких берегах неоглядных луж, в мирной, зябкой, знакомо-будничной обстановке. Бродила снисходительная усмешка по лицам пестрой, молчаливой толпы, — кажется, никто не думал в ней, что на этой потехе зиждется будущая военная мощь отечества… Иные какие-то думы реяли над тихой этой жизнью, повинной вечной работе и сухоте, — смутные думы на пороге больших, закутанных тайной событий…

II. Служба.

Военная потеха, конечно, пустячки. В современном ее виде, как забава с неумеренными замыслами, устрашением и принудительностью, с инструкциями, циркулярами и взысканиями, с штаб-офицерами, осматривающими игрушечное деревянное оружие, с парадами и смотрами, — у нас, как и всюду, она — явление новое. Но в более естественных, свободных и менее досадных своих формах — в виде той же школьной гимнастики в свободные часы, в виде джигитовок и скачек на призы, всяких вольных гимнастических фокусов и — в особенности в образе традиционных кулачных боев, где приходится отстаивать честь ‘родины’, т. е. своей половины станицы, причем решительно исключаются всякие колебания, диктуемые чувствами дружбы, родства, свойства, где зять заезжает в ухо тестю, если они разделены территориально, дядя расквашивает нос племяннику, кум опрокидывает кума, полчанин — полчанина, — в таком виде ‘потеха’, как школа воспитания воинского духа, живет у нас с незапамятных времен.
И с очень давних времен обывательские мысли нашего уголка прочно прикованы к военной службе. Подготовка к ней, т. е. забота о снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования также обыденна для нашего обывателя, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это досталось ему в удел от далеких прадедов, от дедов и отцов, и от него перейдет к внукам и правнукам…
Тут нет возвышенных слов об отечестве, нет выпирающих через край патриотических чувств. Тут — самые будничные — на посторонний взгляд мелочные, крохотные вычисления, соображения и расчеты, как бы на смотру упросить принять подержанное седло, выгадать полтинник на чумбуре и треноге, подешевле приобресть вседневный чекмень и шинель, а главное — коня, коня… Конь — чистое разорение. Пока его примут различные комиссии, придирчиво осматривающие не только ноги, спину, глаза, грудь, но даже хвост и гриву, — сколько волнений и страхов приходится пережить: а ну-ка забракуют?..
И ‘справа’ висит над казацкой душой, над всеми помыслами и заботами обывателя нашего тихого уголка. Из самого скудного его хозяйства она берет не менее 300-400 рублей, потрясает его с верхушки до корня, иногда непоправимо разоряет. Пока отец ‘справит’ сына в полк, он ознакомится и с станичной каталажкой — за недостаточное радение, — ему и в глаза наплюют все начальники, начиная с низшего станичного атамана и кончая генералом. Стыдя за нестарание, они говорят ему все о военном долге, о предках, о царе и отечестве, но он знает, что слова их — медь звенящая для них самих, а на первом плане своя сухота: станичному атаману надо тянуться перед окружным, чтобы выслужиться и не быть прогнанным с доходного места, окружной дрожит перед наказным, который требует самого лучшего конского состава. Есть кто-то и над наказным, перед кем необходимо блеснуть и лошадьми и снаряжением с иголочки — чего бы это ни стоило, — ибо иначе возникнет сомнение в готовности, верности и преданности, — и тогда прощай карьера!..
Поэтому — тянись, станичник, в нитку, закладывай, продавай, занимай, но ‘справь’ сына, не подводи начальства…
И воинские интересы, заботы, военные разговоры у нас — повседневное явление, даже помимо потешного строя. Потешный возраст отвлекает к себе самое крошечное внимание. Все помыслы, тревоги и беспокойства — около того возраста, который только что вошел в силу, укрепился, дал семье работника и кормильца и тут как раз потребовался царю и отечеству, да не только сам с своей молодой силой и здоровьем, но и с значительной частью трудового семейного достояния, с конем и с дорогой справой…

______________

Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его звать — Луканькой — с детских его лет, когда он был шаловливым карапузом, школьником, забегавшим попросить тетрадку или карандаш, ранней весной таскавшим нам с поля ярко-красные тюльпаны, а с луга чибисовые и утиные яйца, которые он несравненный мастер был ‘снимать’ на зеленых островках и кочках, залитых весенним половодьем…
Теперь он уже в ‘совершенных’ летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться…
Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание:
— Ну, Луканька, служи — не тужи…
Прослезились сестры мои, — нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами… Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его — настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка… И грустные глаза…
— Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить.
Знаю, что в этих случаях не отказываются и придется принять участие в своеобразном торжестве казачьих проводов. Говорю Луканьке: непременно…
— Вы, пораньше, дяденька. Думаем, из утра выехать — дорога чижолая, восемьдесят верст до сборного. Пока с возами дотюлюпаем — и ночь… А 2-го числа непременно быть на месте, — приказ…
Когда, на другой день — день праздничный и ярмарочный у нас — 1-го января — пришел я к Потаповым, провожающих — кроме ближайшего родства — никого еще не было: пора была как раз обеденная, — по-деревенски, — скотину надо убрать, напоить, положить корму, — потом и в гости…
Служивый — Луканька — чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом…
Отец — мой ровесник и товарищ детства, — рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне, — увязывал воз сена, — на сборном пункте с смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю, чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома.
Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и навозцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков — ‘базков’… Тут протекло детство и первая юность с своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его… И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны…
Чужая сторона… От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания, — еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково суровых очертаниях нужды, неволи и тоски по стороне родимой…
Диковинные земли, чудесные города, дворцы и богатства, высокие — до неба — снеговые горы, леса с невиданными зверями, моря неоглядные… Дух захватывало, бывало, у мальца от трепетного любопытства, когда дед или прадед или кто из соседей начнут живописать в разговорах о них, и мечта уносила к чудным этим сторонам, к горам сахарным, к берегам кисельным… А вот подошло время и — сразу ближе всего стал убогий, серенький родной угол и ничего как будто нет на свете краше сизой степи с низкими холмами и буерачками, низкорослого дубнячка по балкам и по мелкой речке Медведице, тощих родных табунов, знакомых низеньких куреней, пахнущих кизячным дымком, и облупленной станичной церковки…
Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляли станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли ‘на службу’… Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине…
Так, видно, надо. Почему надо, он не знает и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо и все… Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное… менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий, — на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.
Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным, — жалеющим голосом:
— Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди… припарадиться надо. Иди, мой соколик…
Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:
— Ну, Игрешка, расти, друг…
Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.
— Прощай, друг… — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.
В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, — готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.
В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха — почему-то весело им было, — может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.
— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.
Неловко ей было, что я — посторонний человек — вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.
Лука ласково поглядел на тесную, веселую груду обедающих, пощекотал под мышкой Никашку и сказал Танюшке:
— Невеста, а дуришь как маленькая…
И пошел через большую горницу в маленькую комнатку, отведенную ‘для молодых’, — переодеваться. Ефимовна засуетилась было около меня, стараясь занять разговором, приглашая в горницу. Но я не хотел мешать обеду молодежи и вышел в чулан, где готовились к салюту Кирюшка и Тимофей.
— Вот, дяденька, орудия-то! — показывая дедовский турецкий пистолет, с ироническим хвастовством сказал Кирюшка. Видимо, ему очень хотелось поскорей выстрелить, но было еще рано.
— Тимофей, ай стрельнуть? — робко вопрошающим голосом прибавил он.
— Ну, да уж пальни, — снисходительно разрешил белокурый, с пушком на подбородке Тимофей, забивая пыж в ружье.
Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые, — я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, — и два брата Рогачевы — Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно, — двигались тяжело и неуверенно… Вышел Луканька — в форменной куртке ‘защитного’ цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно с старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.
Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:
— Лукаша! не робей, милый мой… земля — наша, облака — божьи… не робей!..
Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу, с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.
Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.
Ой да печален был, кручинен я,
Кручинен добрый молодец…
Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный — в лакированных сапогах и калошах, — взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, — голос у него был резкий и уверенный:
А и горе мое, все кручинушка —
Никому она невестимая…
Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем… И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества…
Да вестимо мое горе-кручинушка
Одному ретивому моему сердцу.
Никто меня, добра молодца,
Никто меня провожать нейдет…
В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания…
…Ни брат нейдет, ни родная сестра…
— продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:
— А мы ноне еще не ночевали… Всю ночь пробродили, — дело праздничное, ярманка… Ой да провожали меня-а-о… добра мо-э-о-лод-ца… ах-х…
Провожали меня люди добрые…
Люди добрые, соседушки ближние…
И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:
— Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга {Куга — мягкая болотная трава. Кугой зовут молодых неслужилых казаков казаки, отбывшие службу.}!
В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.
— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.
Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.
— Смерочек! — сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.
Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери — Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом. И отошла от сердца щемящая боль, которая всколыхнулась вместе с грустным напевом старой песни…
На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.
— Вот бы кому служить-то! — покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: — этот бы не подался!
— А что ж! — с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: — ежели в денщики — хочь сейчас пойду за Лукашку!..
— К какому-нибудь старенькому офицеру…
— Он и молодому угодит! — пьяным, льстивым голосом закричал Ларион Рогачев и ввернул без нужды крепкое словцо.
Добродушно смеялись все над дедом, погнувшимся вперед от трудов и забот, а он бойко дергал плечами и старался показать себя бодрым и стройным.
Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике… Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание:
— Ты, Семен, сними уж этот епитрахиль-то… Оденься поприличней…
— Я зараз, батюшка… Все неуправка, — вокруг скотины ходатайствовал все. Я зараз… Я вот лишь того… распорядиться…
Он нырнул в избу и, вернувшись, принес несколько запечатанных бутылок водки и вина. Прасковья Ефимовна принесла закуску: тарелку свинины, нарезанной мелкими кусочками, потом две миски — с лапшой и вишневым взваром, нарезанный ломтями соленый арбуз, чашку капусты, пирог.
— Господа председящие, пожалуйте! — торжественно сказал Семен, указывая на стол: — садитесь… Батенька, — обратился он к деду Ефиму: — вы пожалуйте рядом с служивым — в передний угол… И вы, дяденька…
Сели. Служивого втиснули в самый угол, под иконы. Рядом с ним, разглаживая бороду, сел дед, а за дедом я и весь заросший бородой крестный Иван Маркович. Слева — богоданный родитель, тесть Луки, чернобородый, красивый Павел Прокофьевич и дядя Лукьян. По лавкам и на кровати, покрытой пестрым одеялом, разместились другие гости, — они все прибывали — и родственники, и соседи, и приятели. Не снимая шуб, садились они тесно и на лавках вдоль стены, и на кровати, и на скамьях, внесенных в горницу. А кому не хватило места, — стояли. Стояли и женщины. Лишь мать служивого сидела на сундуке у поставца, возле двери, а все остальные тесной грудой стояли в дверях и в черной избе. Проводы на службу — дело военное, и бабам полагается быть тут на заднем плане…
Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно — скорбный, наполненный слезами взор матери…
Она сидела на сундуке, жалкая и некрасивая, с опухшими глазами, с красным от слез носом, вся охваченная горьким горем своим. И когда вертелись около ее юбки малые ребятишки — Никашка или Федяшка, которым любопытно было поглядеть на больших, она, не глядя, шлепала их по затылкам, выпроваживала из горницы в избу, чтобы не мешали ей сосредоточить все свое горестное внимание на первом ее чаде, уходящем ныне от нее, первом ее птенце из семерых, первом помощнике…
Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, т. е. сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе с значительной долей трудового, потом облитого имущества… чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности…
Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.
Дед Ефим встал с своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:
— Ну… Лукаша! дай Бог послужить… того… в добром здоровье и концы в концов… вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего… Службы… того… не боись… ну, и за ней особо не гонись, концы в концов… Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся… Да… Послужи и — назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя… вот и хорошо бы!..
Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:
— Ну, Лука… пошли Бог легкой службы… Гляди… Это ведь самый перелом жизни… Может, будешь человеком, а может… как Бог даст!.. и поганцем выйдешь… Гляди аккуратно.
И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие, — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, — и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос…
— Ну, будет слезокатить-то!.. пей… — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.
Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего… И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:
— Ну, ребята! нечего молчать! песни!.. играйте песни! Урядник Осотов! зачинай военную!..
Осотов церемонно повел плечами, втянул подбородок.
— Песни, конечно, в наших руках, дедушка… Но вопрос в том: нотную или простую?
Он как-то особенно растопырил пальцы правой руки и подержал ее на отлете против уха. И невольно все присутствовавшие в горнице почувствовали, какой это необыкновенно полированный человек.
— Не дюже из модных, а то ну-ка мы, старики, не подладим, — сказал тоном извинения Ефим Афанасьевич и, обернувшись к молодежи, закричал: — Кирюшка! сядь возле меня и шуми! Одно знай: шуми! Тебе тоже недолго осталось…
Осотов откашлялся и, поводя в воздухе растопыренной ладонью, резким и уверенным голосом начал одну из песен, созданных поэзией казармы. Лихой мотив и вычурные исковерканные слова… Но и в этой лихости, и в смешном подборе рифм порой, как мгновенные искорки, вспыхивали и потухали и вновь загорались, чтобы тут же угаснуть, отзвуки печального быта, подневольного, замкнутого, живущего мечтою о свободе и воспоминаниями о радостях юных лет в краю родном…
А навстречу молодой —
Я не знала, кто такой…
— пел, руками Осотов, и вместе с ним дружно*вдохновенно размахивая и суча заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:
Под ним коник вороной —
Весь уборик золотой…
— Кирюшка! шуми! шуми вовсю! — кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:
— Дастся же голос такому паршивцу…
Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:
Черна шляпочка смеется,
Аполеты говорят…
Золотая при-ту-пея
Улыба-а-ется…
И покрывая нтом’ (тенором), Кирюшка подхватывал:*голоса своим высоким ‘дишка
Молоденький офицерик
Ус-ме-ха-а-ет-ся-а-о-о…
Семен суетился, наливал и обходил гостей с подносом. Служивый, стоя за столом в полусогнутом положении, выслушивал речи, тосты, пожелания. Ораторы повторялись. Но по мере того, как пустели бутылки, тон речей становился — с одной стороны — все сердечнее и чувствительнее, с другой — хвастливее: вспоминали о собственных доблестях говорившие… Пространно и авторитетно, как человек, примерно отбывший службу, украшенный урядничьими галунами, говорил Осотов, держа стаканчик у груди:
— Лука Семеныч! послухай моего слова: служи порядком!.. порядком служи! — значительно повторил он, погрозив пальцем в потолок: — надо служить — как?
Он посмотрел на Луку долгим, строгим взглядом.
— В-во пер-рвых… по-ви-новаться начальству!.. по уставу чи-но-почитания!.. Строго наблюдай, чтобы… На часы поставят, — смо-три!..
— Не раздави? — не утерпел, ввернул слово плутоватый, смешливый Кирюшка. Дед шикнул на него.
— Чего? — строго оглянулся Осотов.
— Часы-то… — сказал Кирюшка, фыркнув в плечо.
Осотов молча поглядел на него с минуту. Этот пристально строгий взгляд сконфузил Кирюшку.
— Молчи ты, паршивец! — крикнул на Кирюшку и дед Ефим, почтительно слушавший Осотова: — не служил и не знаешь. Вот пойдешь сам, тогда будешь знать…
— Да я ничаво… — смущенно сказал Кирюшка.
— Ничаво-о… Молод еще клинки подбивать под людьми… Слухать должен и понимать… Он, по крайней мере, урядник — галуны заслужил…
— Это — не сова в дровах… — почтительно воскликнул Максим Рогачев.
— И знай, Лука: за Богом молитва, за царем служба не пропадет! — продолжал назидательно Осотов, но потонул его голос в общем говоре. Среди пожеланий, добрых и героических, огорченных и скорбных, звучал смех, мешались и толклись пьяные речи, с бессильными жестами, вздохами, горестным кряканьем… Кричал голос деда Ефима:
— Ребята, не молчите! ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич, ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную…
Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.
— Луканюшка! не вешай головку, мой сердешный, — сказал он ласково служивому: — не горюй, соколик мой… Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.
— Да уж тебе не подсказывать…
Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:
Ой да не думало ведь красное оно солнышко
На закате оно рано быть…
Низким, медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую, кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:
Да не чаяла родимая матушка
Свою чадушку избыть…
Они были старые, надтреснутые, с стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки…
И стал стихать жужжащий говор в горнице. Вплелись новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, — печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы…
Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича — и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:
Избыла-то она, изжила его
Во единый скорый час,
Во единый скорый часочек.
Во минуточку одну…
И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки — плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна… И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы…
Как будто недавно пришел со службы, с постылой чужой стороны, муж ее, вот этот самый Семен в нелепом сюртуке и разношенных валенках. И как-то быстро и незаметно промелькнули годы их молодости, веселого труда, праздничных песен, беззаботные и расточительные годы здоровья и силы. И вот уж вырос и идет туда же, в чужую сторону, первый их помощник и кормилец…
Она так привыкла думать о нем, как о маленьком, шаловливом парнишке в розовой рубашке и розовых порточках, точно на этих еще днях подсаживала его на лошадь и смеялась над его растопыренными маленькими ножонками на отвислом животе старой кобылы, которую она сама водила в поводу к водопою, чтобы доставить удовольствие Лукашке проехаться верхом. Вела, оглядывалась и с улыбкой думала:
— Помощник растет… кормилец…
И как будто вчера еще она шлепала его, бедокура, за то, упрямо бросал букварь ради шашек, не берег одежды, по чужим садам лазил, заводил драки на улице, шибался черепками и камнями… Не вчера ли это было?..
А вот уж выстрелы гремят на дворе, поход возвещают и, волнуясь, ржет рыжий Корсак, строевой конь… И он, Лука, — молодой казачок с темным пушком на верхней губе и с печальными глазами — сидит в переднем углу… И звучит-льется старая песня проводов и расставания, скорбью ранящие слова выговаривает:
Уж ты справь же мне, сударь-батюшка,
Червлен-новенький корабль…
Отпусти меня, добра молодца,
По синю-морю гулять…
От старых, верно, времен идет она, эта песня, от времен широкой вольницы и удали, когда вольной волею рвались горячие молодые головы к разгулу широкому во чистом поле, на синем море… Смутно слышала о тех временах Прасковья. А ныне не то уже гуляньице, не вольной волею идут на него. Иной и червлен-новенький корабль: строевой конь и воинское снаряжение по форме, по установленному образцу… И скольких забот, слез, каких усилий и напряжения стоила эта ‘справа’, хорошо знает она, казачка-мать…
Она знает каждую вещь казачьего снаряжения, каждый ремешок, какой требуется представить на смотр, и цену им слишком хорошо знает, потому что все оплатила своей трудовой, облитой потом и слезами копейкой. Знает не просто, например, седло с каким-то ‘прибором’, но и те тринадцать предметов, которые нераздельны с конем и вьюком всадника: уздечка с чумбуром, недоуздок, чемодан и шесть пряжек, саквы сухарные, саквы фуражные, попона с троком, торба, скребница, щетка, фуражирка, сетка, тренога и плеть…
А амуниция? Для кого-нибудь это — простой, несложный звук, ну — что-то такое к ружью, шашке и пике… Для нее это — не один десяток вещей, стоящих не один десяток рублей: портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку…
Знает она, что и для обмундирования нужны чекмени и парадный, и вседневный, двое шаровар, две пары сапог — парадная и вседневная, кроме шинели, нужен еще полушубок, башлык, гимнастическая рубаха, не говоря уже о комплекте белья… Да всего и не перечислить… Подковы, сумка с мелочью, бритва, юфть, иголки, нитки для починки… И все по установленному обряду, первосортное и неимоверно дорогое. А каждый грош облит потом, каждая копейка на счету…
Чуть держится хозяйство. Всякий экстренный расход — свадьба, похороны — вызывает резкие колебания в его равновесии. Но что потрясает до корней — это ‘справа’. На службу царю и отечеству семья отдает не только работника — она отдает с ним все запасы и сбережения, с таким трудом собранные. Купить коня, выдержать, выкормить его, ночей не спать — уберечь от конокрада, дрожать, как бы в комиссиях не забраковали… на десятки лет старит эта сухота казачью семью…
Коня Луканьке хотели поставить своего, ‘природного’, — Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, — все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух осьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 — Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится, — доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца, — какой-то генерал придумал ‘продушину’ в ленчике и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля…
— Ничего не уважили, ни копейки, — говорит Семен — на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк… шапку снимет, зачнет просить офицера: — ‘уважьте, вашбродь, сделайте милость… не имею состояния’… — Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди, куда знаешь… А без нашего клейма, все равно, не примут… Придешь.
За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно — при скромных окладах — приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, — надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами…
Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают… А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, — любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой… И не думать об одинокой тоске материнской, о которой поет песня:
Вдоль по морюшку, вдоль по синему
Сера утица плывет…
Вдоль по бережку, вдоль по крутому
Родимая матушка идет…
Все кричит-зовет, все зовет она
Громким голосом своим:
Ты вернись, мое чадо милое,
Воротись — простись со мной…
Трясутся плечи от рыданий у Прасковьи Ефимовны. Вижу, и у Луканьки слезами наполняются глаза, как ни старается он глядеть бодрей. Может быть, видит он и море синее, и крутой бережок, и одинокую горестную фигуру родимой… Бежит она, в отчаянии протягивает морщинистые руки вслед уходящему кораблику, зовет свое чадо милое назад… О, святая скорбь материнская, неоцененные слезы!.. Забыть вас не забудешь, но ни утишить, ни осушить вас нечем:
Я бы рад к тебе вернуться —
Корабль волны понесли…
Корабельщички — парни молодые —
Разохотились — шибко гребут…
Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону… Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину…
Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:
— Лукаша! не горюй, милый мой! ничего… не вешай головку!.. и-и, соколик ты мой ясный!..
— Лука Семеныч! не робей, мой болезный! — пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.
Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:
— Может — Бог даст — в нестроевые перечислят… Все без коня-то полегче…
— Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, — с усмешкой прибавил дядя Лукьян.
— Пану-то еще ни то, ни се, — сказал дед Ефим: — а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя… как деды, отцы…
— Лукаша! — кричал Осотов: — я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, — вахмистр там служит Овечкин… Из сверхсрочных… Ты ему гостинец повези, а то… знаешь… До полусмерти убивает казаков…
— Из сверхсрочных это уж самые кровопивцы, — вздохнул Митрий Васильич: — который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается… Шкура, как говорится…
— Говорю: повези гостинец… Послухай меня…
И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки…
Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:
— Такая уж наша планида казацкая — служи! в одну душу — служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли — глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам-семой вертишься, как кобель на обрывке… Тут не то справу справить, — правдаться нечем!
— Такие права, — сказал, вздыхая, дед Ефим.
— Зачем же они такие? — взыскательным тоном подвыпившего человека закричал Лукьян.
— А уж так повелось… Есть у помещиков десятин по скольку тыщ… Да вот мы в первую службу в Польшу ходили, — там, куда ни глянь, вся земля господская.
— А у солдата мать нищая! — обличительно воскликнул Лукьян.
Митрий Васильич, осторожно наклонившись ко мне, словно по секрету, сказал:
— У нас тоже надысь про войну… Люди толкуют: солдаты вряд на войну пойдут, придется казакам одним иттить. А казаки чего там? сколько их? Как муха пролетит…
— Это по правам? — кричал Лукьян, строго оглядываясь вокруг: — нет, господа, это не по правам! У Сафона Никитина двести десятин. Да уж не досадно бы, кабы заслужил, а то тетка отказала дедовский участок…
— Видал я, как они заслуживают!.. — закричал дед Ефим, как-то внезапно заражаясь негодованием: — был я в польский мятеж… Пошлют сотню куда, вахмистер ведет сотню, а сотинный командер едет в дрожках… Вот схватка, — вахмистер командовает, а он где-нибудь в корчме… Прогнали банду, — командиру повышение чина, а вахмистру — спасибо да и все… Так и землю роздали…
Перешло время за полдень, — надо было выступать: до сборного пункта — 80 верст, а явиться предписано на завтрашнее число. Семен пошептал на ухо деду Ефиму, и дед громко сказал:
— Пора… Путь не близкий… Время Богу молиться. Иди, Лука, одевайся…
Служивый вышел из-за стола, надел коротенький форменный полушубок, зацепил шашку.
— Шашка — верная подруга, — сказал дядя Лукьян, — теперь уж не скоро ее сымешь…
— Это уж — жена твоя теперь, — горьким голосом сказал Максим Рогачев.
Дед Ефим продолжал распоряжаться. Он громким шепотом давал указания Семену и Прасковье, как, что и в каком порядке надо делать, где сесть, как держать икону, как благословлять. И оттого, что был такой знающий, авторитетный человек, который уверенно командовал, передавалась и всем уверенность, что все будет сделано правильно, как требуют дедовский обычай и польза дела.
— Ну, теперь садитесь! — торжественно сказал дед Ефим.
Все сели. И стало тихо, точно опустела горница, точно не стоял здесь сейчас гомон голосов и песенный шум. Лишь за окнами на дворе глухо звенел и дробился ребячий крик.
— Ну… Господи бослови… — проговорил дед Ефим, крестясь, и встал.
И все встали. Широко и спешно начали креститься на иконы. Струился шелест движущихся рук, слышались вздохи, шепот, всхлипыванье, стук шашки о пол, когда служивый кланялся в землю. Долго молились, шептали, устремив глаза в темный угол, где были иконы — и дедовские, облупленные и потемневшие, и новые — в дешевеньких киотах за стеклом, и лубочные изображения Серафима, а рядом генералы: Стессель, Фок и Куропаткин. Там, в темном углу, в темных, чуть видных ликах, неизменных свидетелях труда, горя и слез нескольких поколений, было единственное упование их, этих плачущих и всхлипывающих людей…
— Ну, теперь садитесь, — сказал дед Ефим. — Семен! Прасковья! садитесь в передний угол!
Послушные уверенному указанию, родители заняли места за столом, неумелые, жалко смущенные и растерянные.
— Иде иконка-то? Давай сюда! Берите так… вот: ты, Прасковья, правой рукой, ты, Семен, — левой… Держите… Ну, Лукаша! — вздохнул дед, обернувшись к служивому: — Кланяйся в ноги родителям, проси благословения… Благословение родительское — знаешь? — большое дело, концы в концов… Без него нитнюдь никуда… Говори: простите и благословите, батенька и маменька!..
Служивый перекрестился на родителей, сидевших рядом в напряженной позе и державшихся руками за небольшую медную иконку-складень, старую, от дедовских времен уцелевшую. И, может быть, в первый раз он рассмотрел это сухое, в мелких морщинках, рыжебородое лицо отца и припухшее от слез лицо матери, — жалкие и невыразимо дорогие ему эти родные лица… Он стукнул лбом в пол и, трясясь от слез, с трудом выговорил:
— Батенька! Маменька! простите и благословите…
Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:
— Бог благословит, чадушка…
Но дед остановил его и сказал служивому:
— До трех раз поклонись!
И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя: — простите и благословите, батенька и маменька!
— Мать, благословляй! — сказал дед.
Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.
— Перекрестись и поцелуй! — деловым голосом командовал дед: — так! Ну, теперь прибери… Гляди, не теряй…
— Не теряй, Лукаша! — горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев: — это такое дело… большое!.. Материно благословение… береги…
— Иде чехольчик-то? — озабоченным голосом говорил дед Ефим. Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:
— Прибери хорошенько! На гайтан повесь!
Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное… И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.
Потом дед сказал:
— Ну, теперь с дедом прощайся…
Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест на крест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.
— Вот… это тебе на нуждишку… когда взгрустнется поесть… или выпьешь за мое здоровье… А теперь — богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному… дяденьке… А потом прощайся со всеми председящими, — друзьями и приятелями… Теперь уж не скоро… того…
Служивый послушно следовал указаниям деда — поочередно валился в ноги старшим, троекратно целовался, смущенно говорил заученные слова прощания. Крестный Иван Маркович достал кошелек, долго и сосредоточенно перебирал в нем пальцами. Вынул рубль и, подумав над ним, сказал:
— Дай-ка мне полтинник сдачи…
— Да ты бы уж все давал! — доброжелательным голосом сказал Максим Рогачев.
— Все — много… Ну, так и быть, давай тридцать сдачи… Пущай моих семь гривен идет…
Служивый из бывших у него в кармане денег очень обстоятельно отсчитал тридцать копеек и передал их крестному.
Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:
— А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать… Один остался, как перст… Пятеро сыночков было, — всех прибрал Господь…
Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось… Вот Алешка Коваль, — с ним не раз дрался… А рядом с ним чернобровая Маришка, — за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине… И одинаково сейчас сердцу близки и Коваль, и Маришка… Были обиды, ругань, мелкие, но бурные счеты… Но как мякину отвеял ветер и осталось одно зерно, полновесное и ценное, — забылось все мелкое, раздорное, осталось трогательное сердечное сознание крепкой связи с этими родными стенами, родной землей и людьми, на ней живущими. И было невыразимо больно сердцу отрывать корни, которыми связано оно было с этим миром…
Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора… Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:
Закаталося красное солнышко
За темные за леса…
Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи — править… И так горючи эти слезы, так властны над сердцем…
Стояли воза у ворот: буланый Киргиз, на котором мать и жена поедут до Скурихи — проводить, и старая рыжая кобыла, которой досталось везти сено. За ее возом был привязан Корсак, гладкий, вычищенный, подобранный, нервно озирающийся вокруг…
Как требовал обычай, блюстителем которого был дед Ефим, служивый сел на Корсака, выехал за ворота, обернулся к родному двору и — в знак последнего прощания — выстрелил из ружья, которое подал ему Кирюшка. Запрыгал, заплясал Корсак, осыпая кругом брызгами обледенелого снега. Тронулись воза. Народ двинулся вслед, и снова песня занялась впереди:
За горою за крутою огонь горит дымно…
Пошли наши казаченьки — чуть шапочки видно…
Тихая улица с хатками, запушенными снегом, с плетнями и кучками жердей, с узорчатой полосой верб в конце, обычно безлюдная, оживилась пестрым движением, говором, звуками песен и выстрелов. Выходили из всех ворот старые и малые — взглянуть на служивого, попрощаться, сказать слово привета и ласки перед долгой разлукой. И ко всем подходил он, целовался и бормотал одни и те же слова прощания…
Звенит песня. Ветер подхватывает ее, треплет, уносит за кровли куреней. Пестро движется толпа, шатаются и прыгают воза на ухабах, озирается и пляшет Корсак. Идет рядом с Луканькой Максим Рогачев, волоча по снегу развернутые полы тулупа. Глядит в лицо умильными пьяно-влажными глазами, бормочет:
— Лошадь — что!.. Об лошади плакать — черт с ней!.. Она на могилу не придет плакать… А вот матерю родную жалко… да… и сторону родную, иде, — говорится, — пупок резан…
Бежит Аверька с старой попонкой в руке, — отца догоняет: забыли попонку для кобылы. Бежит и в голос плачет, — все еще не может забыть горя разлуки, — и утирается рваными рукавами шубенки, — милый Аверька…
— Ну, чаво ты рявешь? — тоном ласкового увещания, усмехаясь, говорит ему вслед Максим Рогачев: — сам рявёть, а сам бягёть!..
Уходит вдаль родной курень, кончается улица. Сейчас спустимся в низину, в левады, в вербовые рощи с голыми, красноватыми ветвями, и уже не будет Луканьке больше видно голубых ставен на белой стене, знакомого журавца в белом небе и черных веток садика под ним…
Останавливаются казаки, садятся в круг на дороге, пьют, поют. Расслабленными, пьяными голосами повторяют прежние пожелания. Гремят выстрелы по станице, — выехали и другие служивые. Живописные, пестрые круги рассыпаны теперь по всем улицам, — оживилась станица, провожая в дальнюю службу молоденьких сынов своих…
Вот и роща вербовая — знакомые, тихие левады. Дальше и дальше уходят воза, запряженные шершавыми лошадками. Отодвигается назад родной угол… Мелькнули еще раз из-за верб ветряки, гумна и церковка. Спустились в лог — все скрылось…
— Ну, прощай, Луканька!..
— Простите Христа ради, дяденька…
Слезы у него в карих, красивых глазах. Жалко мне его… дрожит сердце, заплакать готово. И не знаем мы оба, зачем и почему и какая неведомая, властная сила отрывает от родного угла, от родного поля, от нужного, святого труда юного, здорового работника и бросает его в чужую, постылую сторону… В ушах лишь расслабленный, пьяный голос Максима Рогачева:
— Сам рявёть, а сам бягёть…

III. Обманутые чаяния.

С двенадцатым годом в нашем далеком углу, как и во многих российских углах, были связаны какие-то смутные ожидания и надежды.
Ожидание — может быть, даже томление — в последние годы есть непременный и самый заметный элемент настроений в низах, — да и в низах ли только?.. Конечно, и прежде были чаяния, но они устремлялись по преимуществу в горние обители, к небу, к Господу Богу — от Него ожидали облегчений тягостей и скорбей жизни. Теснота и нестроения принимались, как порядок фатальный, из веков предуставленный, недаром в иных своих частях именовавшийся священным и неприкосновенным.
Но годы войны и внутренней борьбы не прошли бесследно даже и для таких глухих закоулков, как наш. Они значительно взбудоражили привычные понятия, кое-что обнажили, кое-что даже перевернули. Аграрных беспорядков у нас не было — помещиков и латифундий в наших местах нет, — а из нашего угла мобилизовали несколько полков для охраны священной собственности. Чужую собственность наши второочередные и третьеочередные казаки охранили, а вернулись домой — своя собственность в разор пришла, и само собой, без всяких агитаций и разъяснений, в смутном и неоформленном виде родилось чувство горечи, началось неумелое, робкое размышление ощупью, сопоставление виденного, слышанного, пережитого… И помаленьку выяснилась связь своего маленького, частного с большим общим. Зазвучал вслух ропот, не раз прорывавшийся в виде открытых беспорядков и сопротивления властям. В конце концов военные суды не миновали и нашего тихого, смирного уголка и внесли свою лепту в прояснение сознания.
Своевременно и ближайшие к нашему обывателю власти, имея основания предполагать, что всякое патриотическое усердие должно более или менее оплачиваться, а служба для охраны освященного давностью порядка, вызвавшая столько расходов и жертв у населения, пошатнувшая его хозяйство, — тем более, — приняли все меры, чтобы вызвать к жизни бессмысленные мечтания. Одушевляемая самыми лучшими намерениями, власть внушала, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают, и широко распространила слух об ожидаемых свыше милостях…
Милости — точно — воспоследовали, но их платонический, неосязаемый характер ни в малой степени не оправдал тех необузданных чаяний, которые Бог весть откуда появились в головах станичников.
— Земли нарежут казакам!.. — уверенно говорили знающие люди.
— Земли-и?
— Форменно! По 30 десятин на пай…
— Н-ну?! — Лица невольно расплывались в широкую улыбку. — Что ж, это хороший бы козырь к масти, — земли стало утеснение… А где нарезать-то будут? Может, к китайской грани или в Зеленом Клину? — так нам туда не ехать… помрем лучше тут, на своих саженьках…
— Мордовскую землю царь определил… Земля добрая и возле: сейчас за Бирсиглепом… {Борисоглебск, Тамб. губ.}
— Эта не дюже далеко… А мордву куда же?
— Мордву на японскую грань… Пужать японцев…
Сомнений и критики слухи эти как-то не вызывали. Даже и то обстоятельство, что японцев можно было припугнуть мордвой, наружность которой, повидимому, рисовалась в довольно устрашающих очертаниях, — и это принималось с полной верой: не одолели оружием, авось одолеем страховидностью…
— Да, земельки надо… Ах, надо, надо… А то доходит точка — кричи ура и больше ничего… Тесно, скудно… Повыпахали все, позасушили…
И, когда предписано было выбрать и выслать в областной город представителей на торжество прочтения всемилостивейшей грамоты войску, то у нас выбрали двоих твердых, хозяйственных казаков, не очень — правда — речистых, но зато представительных, бородатых и рослых. Урядник Барабошкин, обладавший даром слова, но не имевший надлежащей внешности, потрудился для общего блага и изложил на бумаге земельные нужды нашего угла — нечто вроде наказа нашим представителям на торжестве:
‘Так как земля наша обращена слоем своей площади на пригрев и жар солнца, так что при появлении засухи хлеб, трава и подножный корм для скота скоро тогда выгорает. А есть очень для урожая хлеба хорошая земля — верх Дона и его притоков — да ею почему-то допущено завладеть иногородним народам — хохлам да мужикам’…
И все.
А на словах добавлено было:
— Глядите, старики, не сробейте! Тверже говорите!
Но старикам нашим говорить не пришлось. Выслушали высочайшую грамоту, коей подтверждались какие-то старые права, преимущества и незыблемость старого образа служения. Радоваться или нет этому, они и сами не знали, но прокричали ура, когда был подан знак к этому. В ознаменование торжества, войсковой наказный атаман произвел их в урядники, и в станицу вернулись они в новеньких галунах на старых чекменях. Но толком не могли объяснить станичникам, что именно содержалось в милостивой грамоте, за которую даже благодарственное Господу Богу молебствие было отслужено.
— Ну, а насчет земли как там?
— Да насчет земли немо сказано… не разобрали…
— Черти сивые! обещались земли привезть, а хоть бы по горсти песку привезли!..
— Да мы игде же ее возьмем, скажите на милость!..
Но разочарованные станичники не хотели слушать оправданий и бранились.
— Лишь галуны огребли, а дела не сделали… Было бы Барабошкина назначить: смекалистый человек… уж он итога добился бы.
Но сомнительно, чтобы и Барабошкин добился удовлетворительного итога, полагаясь на точный смысл милостивой грамоты. Старый образ служения был тот современный способ прикрепления к военной службе, сопряженной с затратами на приобретение коня, снаряжения и обмундирования, расшатывающей до корней скудеющее казацкое хозяйство. Старые права значились лишь на бумаге и вспоминать о них не только темному станичнику, но и лицам с видным положением было небезопасно. Когда, например, областной предводитель дворянства вздумал указать нашим представителям, что одно из старых и всеми грамотами подтвержденных прав Войска — право свободного винокурения в пределах области, и на этом основании все суммы, пропиваемые казаками в своих питейных заведениях, подлежат не в государственный доход, а в доход Войска — а это составляет что-то около двадцати миллионов рублей в год, между тем государственное казначейство дает что-то менее миллиона, — то эта попытка толковать смысл милостивой грамоты была приравнена к противоправительственной агитации и предводителю — человеку вполне благонамеренному и даже прославившему себя на поприще борьбы с крамольниками — пришлось уйти в отставку…
И снова стал жить ожиданием наш глухой уголок. Не ждать нельзя было: тесна и полна удручениями была жизнь, а раз всколыхнувшиеся надежды — пусть нелепые и смешные на трезвый взгляд — обладали непобедимыми инфекционными свойствами, проникали во все закоулки и захватывали все большую и большую область…
Когда наступил двенадцатый год, настойчивее стали слухи: что-то должно быть… но что? Говорили разное — и о войне, и о моровщине, и о голоде, и даже о конце мира. Мой приятель Мирон Кононович, ветхий уже старичок-старообрядец, говорил с уверенностью отчаяния:
— Пропали християне!.. всех дьявол своею сетью уловил… Восьмая тыща {От сотворения мира.} — он сказал — моя!.. И правда: греха ныне нет ни в чем… Карты — нипочем, табак курят, бреются, в яйца играют, в орла… Бывало, серниками не зажигают свечи, гасом не светят, а ныне — все пошло подряд… Диавол сказал: уловлю сетию весь мир… серники — сердце мое, гас — кровь моя и дыхание мое…
— Откуда это, Кононыч?
— Предание так говорит… В цветнике написано… Книжица такая, а в ней собраны благочестивыми старцами цветочки из книг… и от себя… на спасение християн…
— Ну, а ты, Карпович, как думаешь на счет всего этого?
Другой приятель мой, сидевший с нами на крылечке, поправил за козырек новую казацкую фуражку с красным околышем и, глядя из-под козырька куда-то вдаль, мимо нас, смиренно сказал:
— А все Господь-кормилец… Нам не дано… Кто говорит, что овцы яровых в нынешнем году будут котить, а бабы по двойням родить — год высокосный… Как это угадать?.. Это даже немыслимо… А ожидать чего-нибудь надо…
И все ожидали. Была, очевидно, мистическая вера в предначертанную периодичность больших событий, испытаний, переворотов и грядущего за ними очищения воздуха. И даже люди трезвые, скептики, привыкшие к критике и холодному анализу, поддавались общему настроению, склонны были допустить возможность каких-то внезапных и вдохновенных движений, — может быть потому, что настоящее мало кого удовлетворяло и невольно тянуло к грядущему, даже тревожному и закутанному темной завесой пугающей тайны.
Весной пришло в станичное правление предписание, утвердившее в уверенности, что предстоят значительные события. Приказывалось нарядить в Москву, к Бородинской годовщине, стариков и малолетков — на конях, с вооружением и походным обмундированием.
— Вот как! стариков ворохнули — значит, круто пришлось, — сказали мои станичники.
Кто-то тут же пустил из вполне достоверных источников слух, что опять француз будет входить в Москву и опять будут выгонять его. Поэтому дедов и внуков сразу позвали… Страшновато, но заманчиво. Откуда-то узнали еще, что всех командированных произведут в офицеры и каждому офицеру отрежут по участку земли в 200 десятин…
И землю получить хорошо, и в офицерских погонах походить лестно. Поэтому желающих попасть в бородинскую команду оказалось немало. Но комплект был ограничен: от нашей станицы требовалось три старика и три мальца и притом стариков предписано было выбрать из георгиевских кавалеров.
Конечно, не обошлось без препирательств, зависти и злоязычия. Усердие послужить отечеству заявил, между прочим, Андрей Мудряш. В турецкую кампанию ему достался по жребию крестик — один из пяти крестов, отчисленных на их сотню, бывшую в деле. Но, как на смех, сам георгиевский кавалер был очень невзрачен: коротенький, рыжий человечек, с отвисшим животом, с растопыренными руками, широкозадый, с огненно-курчавой головой, вставленной в плечи. И лишь могарычи и усиленная агитация небескорыстных приятелей провели Мудряша в список бородинцев. Однако долго не могли замолкнуть желчные споры по поводу этого выбора. Многих раздражала ни с чем не сообразная перспектива, что невзрачный Мудряш будет носить офицерские погоны да вдобавок — чего доброго — придется еще вырезать ему двести десятин из станичного юрта… За что?..
— Выбрали кого в Москву послать — Андрюшку Мудряша! — презрительно-едким тоном говорил тот же Мирон Кононыч, мой древний приятель.
— Да он же — георгиевский кавалер?
— К-кавалер!.. Все войско об…… этот кавалер!.. Нет ка-быть у нас кавалеров помимо? Взять хочь Миколай Ехимыча — из себя, по крайней мере, человек!..
— И Андрей — человек…
— Омрак человечий! Навоз в человечьей коже… Поросенок… лесной, самый паршивый поросенок…
Однако дело было сделано. Оставалось ждать течения событий.
Опять получилась бумага: назначить инструктором урядника Еремина для обучения командируемых на Бородинское поле стариков и малолетков современным воинским артикулам.
И вот каждодневно на плацу перед станичным правлением урядник Еремин выстраивал их — трех стариков и трех мальчуганов, и в знойном воздухе перекатывалась и отрывисто лаяла усталая, монотонная команда:
— Смир-но-о! Глаза напра-э-во!.. Назад равняйсь!..
Ученье было серьезное, ответственное, поэтому — долгое, нудное, придирчивое… Стойка, повороты, осаживание, примыкание, шашечные и ружейные приемы, отдание воинской чести, держание головного убора…
А солнце пекло, был недвижен знойный воздух, пот лил со стариков и ребят, гимнастические рубахи, которые шутники прозвали сумасшедшими рубахами, — хоть выжми: и спины, и подмышки и плечи — побурели и просолели.
— Подбери живот, Матвевич! — строго кричал молодой инструктор на Мудряша, и вид у него был такой оскорбительно начальнический, что стариковское сердце закипало негодованием: — корпус вынеси вперед, в пояснице не гнись и не кочерься! Плечи разверни! подбородок втяни! подбери!.. Гляди веселей! нос не утирай во фронте — ты не баба… Носки, ребята, разверни на ширину ступни… Слуша-ай! на краул!..
Выходил станичный атаман, тоже молодой урядник, снисходительно усмехаясь, кричал будущим офицерам: — здорово, молодцы! — и производил репетицию ‘отдания чести’.
— Руку не прижимай, свободно держи кисть!.. на высоте локтя чтобы была!..
И старые георгиевские кавалеры тянулись перед этими молокососами на вытяжку, ели их глазами, старались изо всех сил, но все не могли избежать обидных замечаний и поправок. В сердце скоплялась горечь бессильной обиды, нарочных унижений, сознание бесцельного шутовства и ломания. Но терпеть надо было: может быть, и в самом деле награда будет…
Собиралось с десяток зевак — бабы, ребятишки с облупленными от жары носами, старики. Серьезная часть станицы вся была на работе.
— Х-на пле-чо!.. Ставь обух в выемку плеча!.. Два пальца свободно согни!..
Палит солнце. Коротки и резки тени. Фуражки — как сковороды с пылу — жгут темя. Нестерпимым блеском сверкают начищенные, накалившиеся сапоги.
— Эх, Матвевич, теперь бы в холодке лег да пространно выспался бы… — сожалеющим голосом говорит древний Игнат Бунтиш, усмиритель польского мятежа. Может быть, в нем и зависть говорит: он тоже домогался зачисления в Бородинское ополчение и большим пальцем левой руки тыкал в свой георгиевский знак, но был забракован по причине слепоты на один глаз.
— А ребятам косы, грабли в руки бы…
— В офицеры захотели, — слышится иронический голос.
— А что ж… и будут ваше благородие… А мы? так и останемся нито никто…
— Мы тут с ихними бабами… жолмерками… погуляем… Как, Ильич, Спиридонихе-то своей доверие дашь?
— Ильич — он и сам ухач. Небось, в городах — там такую мамзелю приспособит… подходи видаться!..
Раскатывался хохот, здоровый, бесстыдный и безжалостный. А они, сивобородые, стояли во фронте с ребятишками и не смели ни огрызнуться, ни носа утереть, ни отогнать докучавших мух, кружившихся над ними. И шли томительные, однообразные часы в примыканих, осаживаниях, перестроениях и изнурительной маршировке.
Еще горше стало, когда пришло от окружного атамана предписание, чтобы у командируемых на Бородинское торжество были лошади гвардейского типа. Это пахло уже огромным расходом.
Годный к строю конь оказался лишь у одного Маркиана Жеребяткина. Мудряш и третий кавалер — Овчинин — объявили себя безлошадными. Станичный атаман пригрозил вычеркнуть их из списка и заменить другими стариками. Из страха потерять уже недалекое офицерство, Мудряш решил вывести на смотр буланого мерина с побитыми плечами и острой спиной, изъеденной оводами.
— Это что за ишака припер? — закричал в негодовании атаман, при виде буланого мерина: — страмить войско?
— Да в двенадцатом году, вашбродь, на таких-то и француза выгоняли… Сбруя была самой древнеющей старины: подпруги из лыка, стремена деревянные… Это ныне все по фасону стали требовать, а в старину руководствовали безо всяких тех… А не глупей нас с вами были люди…
— Ты мне сказки не рассказывай, а лошадь давай!..
— А это чем не лошадь? Пуля, а не лошадь!.. Кто, конечно, понятие имеет…
Атаман рассердился и едва не оттаскал будущего офицера за бороду: ‘не оговаривайся с начальством, а исполняй!’ Но исполнить требования оказалось невозможным. Конь гвардейского типа в переводе на язык цифр означал 200-300 рублей затраты. Как ни были одушевлены наши старики патриотическим пылом — выгнать во второй раз Наполеона из Москвы и получить офицерские погоны, — однако такая затрата оказалась им не по силам. О малолетках, для которых тоже требовались лошади гвардейского типа, нечего было и толковать. Родители их на это требование без малейших колебаний ответили отказом.
— Кому?.. Захарке — гвардейского коня?! — громче всех говорил Яшка Воробьев, хваставший первое время тем, что его сын будет офицером: — нитнюдь! Это не по носу табак ему… Дай ему такого коня, а он его так устряпает… либо хромого, либо слепого приведет назад, а лошадь денег стоит… Человека даю… Отпущаю человека, хотя он и дома нужен, но — отпущаю… А уж насчет лошади — извиняйте!..
Попробовал атаман поискать иных кандидатов в герои, — не нашел: георгиевские кавалеры и были, но, кроме креста, иного имущества не имели и коней за свой кошт справить не могли, из малолетков охотников совсем не оказалось. А начальство, стоявшее над станичным атаманом, — атаман окружной — требовало все строже и строже лошадей гвардейского типа и указывало простой, испытанный способ их приобретения — на счет общественных станичных сумм.
Пришлось обратиться опять к станичному сбору. Как умел, наш атаман изобразил всю важность предстоящих торжественных событий и необходимость проявить по этому случаю унаследованную от предков готовность к самопожертвованию. И закончил призывом ассигновать из станичных сумм полторы тысячи рублей на приобретение коней гвардейского типа и снаряжения для командируемых на Бородинское поле станичников.
— Не надо! — дружно, точно по команде, крикнул станичный сбор.
— Господа старики! ведь дело-то какое… — попробовал опять налечь на патриотические чувства атаман.
— Не надо! — загремел разноголосый взрыв голосов, решительно отметая в сторону патриотические доводы: — пущай дома сидят! — надобности особой нет… Они аполеты огребут, а мы за них плати!..
— Господа старики! Как же мы перед Европой глазами будем моргать, раз требования начальства не исполним? — Голос атамана трагически дрогнул. — Какие же мы после этого граждане?..
— Мы не граждане, а казаки!.. Сами же вы вычитывали, что казаки — не граждане…
— Этого же нельзя, господа старики! Не туда гнете… Раз нам предписано… Тем более, что лошади не пропадут, мы их можем всегда продать в сменную команду… Рано-поздно, а строевые кони нам как-никак потребуются…
Но сход бурлил и не поддавался на увещания — вполне, по-видимому, резонные. Патриотические чувства, может быть, и не были чужды ему, но что-то иное, а не предписание начальства, должно было вызвать их к жизни. В пламенных же заботах о щегольском внешнем виде наших стариков и малолетков на поле Бородинском даже темные мои станичники чувствовали лишь что-то мелкое, рассчитанное на случай отличиться за чужой счет, пыль в глаза пустить. И уперлись, поскольку это было возможно:
— Не надо! Не желаем!..
— Стало быть, острамиться на всю Европу? — спросил атаман. Человек он был полированный, читал газеты и мнением Европы дорожил не менее, чем мнением ближайшего своего начальства.
— Пущай дома сидят! на месте!.. жили без Энропии и будем жить!..
Перед Европой все-таки не осрамились, и гвардейские кони были приобретены для бородинцев на станичную сумму. Просто обошли молча несогласие станичного сбора и взяли нужную тысячу из общественного сундука. Может быть, это было и не вполне законно, но патриотические цели давали начальству основание рассчитывать, что такое ‘по нужде применение закона’ не только не будет в вину поставлено, но, пожалуй, удостоится даже одобрения.
В конце июля стариков наших и малолетков, одетых в новые мундирчики, подстриженных, подчищенных, преображенных в новый — вполне благообразный и даже воинственный — вид, посадили на прекрасных строевых коней и перегнали из своей станицы в окружную. Там снова начали их муштровать, уже в конном строю. Урядника Еремина сменили штаб- и обер-офицеры, но легче от этого не стало. Днем, под палящим зноем, маяли взводным учением, скачкой через препятствия, рубкой лозы и джигитовкой. Вечерами, когда у стариков спина и поясница ныли от усталости, глаза слипались, голова туманела от болей, — мучили словесностью.
— Что есть присяга? — строго экзаменовал штаб-офицер с нафабренными усами и с лицом, похожим на размалеванную маску.
И убеленные сединами воины наравне с малолетками, погнувшись вперед от усталости, монотонными голосами повторяли в десятый, в сотый раз, сбиваясь и спотыкаясь, знакомые, но быстро ускользающие из памяти сочетания непонятных, но значительных своим таинственным смыслом слов.
— Присяга есть клятьба, данная перед лицом Бога и его святым евангелием…
— Что есть знамя? — не дослушав, тычет пальцем офицер в следующего сивобородого воина…
— Знамя есть священная хирухь…
Начинает старик лихо, звонко, но спотыкается и вдруг немеет.
— Ну!..
— Ведь знал, вашескобродие… ей-богу, знал! да вот замстило — поди ж ты… отшибло память, ей-богу!..
Старик склоняет голову набок и, забыв, что он — не Евментий Данилыч, а нижний чин — казак Быкадоров, — жестикулирует руками.
— А стоишь как? как стоишь? — кричит офицер.
— Низвините, вашескобродие, весь упестался… всю ж… разбил, прямо хочь на карачках ходи… Дело-то не молодое…
— А ты чертом гляди! гляди чертом, чтобы и виду не подавать!.. Чтобы каждый начальник мог сказать: этому кавалеру да девку бы какую поутробистей!.. Все у меня глядите чертом! — кричал офицер на наших бородинцев и перед ученьем так и приветствовал:
— Здорово, черти!..
— Здра… жла… вашсбродь… — лихо отвечали сивые бороды.
Но добрая половина их все-таки, в конце концов, сползла в лазарет, не выдержав тяготы воинской потехи.
Проводили их в десятых числах августа с молебствием и музыкой. И хоть смеялись все время над ними, над стариковской их немощью, над их удивительным соседством с малолетками, над ненужною, издевательскою муштровкою, а, когда пошла колонна конным строем справа по три, под звуки труб и под причитания оставшихся старух — в далекий край, то сивые эти бороды стариков-кавалеров и безусые радостные лица малолетков вдруг воскресили на минутку забытое славное время народного героизма, великого подъема духа и славной борьбы за честь родины… Далеким зовущим звуком отозвалась в сердце былая слава, всколыхнула грусть и зависть к предкам и смутное сознание стыда перед ними… На миг один, на самое короткое мгновенье.
А, когда колонна скрылась в песчаных холмах, за обмелевшим старым нашим тихим Доном, когда угасли последние звуки походной песни, — опять потекла будничная жизнь с ее серыми заботами, суетой и вечными мелкими недохватками. Забыты были бородинцы и все, что всколыхнулось в памяти в связи с ними…
Только старухи, жены бородинцев, ‘жолмерки’ — так у нас зовут казачек, мужья которых в полку на службе, — все тревожились сердцем за них, собирали слухи, ждали вестей от них, а вестей не было: ушли — как в воду канули. Иногда какая-нибудь из этих жолмерок ко мне забредет, спросит:
— Как там по газетам — ничего не слыхать об наших?
— Ничего.
— Говорят, побили уж всех их?..
— Кто же?
— Да француз.
— Нет, это сказки.
— А Бог ее знает, — зык идет по народу, а мы готовое слухаем… Мой-то ведь бестолковый… старик-то. Суетной да бестолковый… Я говорила ему: — ты, мол, не мечись там вперед-то, посмирней сам себя веди, а то, мол, сцапают… Ну, да разе послухает!..
Вспомнили еще о стариках-бородинцах, когда праздновали у нас станицей Бородинскую годовщину — с парадом, общественной выпивкой, скачкой и под конец — с любительским кулачным боем. Про стариков наших все не было определенного слуха, как-то их приняли на торжествах, какие милости явили им. Но милости предполагались определенно и уверенно, милости как им лично, так через их головы и всему прочему христолюбивому воинству, частью которого был и наш уголок.
— То-то теперь старики наши поглядят всякой всячины…
— Д-да… Им — вакан…
— И аполеты огребут!
— Огребут… Приедет Мудряш — то был Мотька Мудряш, а то станет ваше благородие
— Ну, да они там и об нас похлопочут… Старики твердые… Авось, земельки добудут…
— Разе в торбах привезут…
— А милосливый анифест? Слыхал — в ведомостях: чьи предки служили, кровь проливали, то службу зачесть внукам… А наши ли деды крови не пролили?..
Старый опыт, былые разочарования подвергали трезвому сомнению эти мечты и наивные надежды. Но тоска по земле, давняя, страстная, смутное упование когда-нибудь раздвинуть тесные рамки скудной жизни, заставляли верить в желаемое, как в сущее, и отдаваться сладостному самообману.
В начале сентября вернулись наши старики. Встретили их всем миром у церкви, батюшка вышел с крестом, сказал прочувствованное слово о совершенном ими подвиге и заслугах перед родиной, совершил краткое благодарственное молебствие за полтинник. Потом повели героев в станичное правление на чарку водки и стали расспрашивать о службе и милостях.
Офицерских погонов на стариках не было, — остались скромные урядничьи галуны. Груди украшены были двумя новенькими медалями — серебряной и бронзовой.
— Серебряная — от нашего государя, золотая — от француза. — пояснил Мудряш, но точно ли это так было, — достоверно не выяснилось.
— Ну, а француз — как? Не купоросился?
— Нет, ничего. Думали, войну откроет, а он — совсем мирной стал.
— А из себя как? корпусный?
— Из себя — чистяк. Да ему чего ж, хлеб белый ест… А наш рассейский народ — он черный почему? На аржаном хлебе сидит… Мы тоже горя хлебанули через этот самый аржанец. Дома — пшеничный пирог, в Черкасске — тоже ситным кормили, даже франзоль к чаю давали. А в Можай привезли- на черный, да и то мало давали… Да какой хлеб! Прямо андрацит, а не хлеб… И вша заела…
— Ну, по крайней мере, всю царскую фамилию видали?
— Плохо видали… Отодвинули нас в самый зад, — наказный атаман даже слезьми кричал: ‘в бою, мол, донцы — в первую линию, а тут — в самый закут’… Государь Император проехал, поздоровкался. А ученья никакого не было, зря лишь нас тут ломали…
Тон рассказов был невеселый, разочарованный. И как-то неловко было спрашивать о видах на офицерские погоны или об иных долгожданных милостях.
— Стало быть, не дюже наградили вас?
— Какая награда! Своих по шестидесяти рублей прохарчили и — все… Наказного атамана покачали там, он по два рубля дал. А на сборном пункте вчера хотели у нас и обмундирование отобрать: дескать, войсковое имущество… Ну, тут мы уперлись, не дали: — ‘у нас — так наше!’ Служили-служили, да будем мундиры отдавать… что такое! По настоящему, нам и коней-то надо бы отдать… Наказный говорил: ‘я, дескать, похлопочу, старики’…
На счет земли уж не расспрашивали: ясно было, что старики даже в сумах не привезли ее. И сразу стала очевидна вся несбыточность фантастических мечтаний и чаяний, которые приурочивались к двенадцатому году, как наиболее яркому звену в цепи обещающих годов…
Трудно было отмести эти чаяния, а пришлось. Многими годами — даже столетиями — в нашем углу усердно внедрялась вера в источник милостей, где-то на высоте обретающийся. Неукоснительно требовалась от нас служба со всем напряжением сил, с ежеминутной готовностью, без размышлений и колебаний. А жизнь все скудела, становилась тесней, оголенней и беззащитнее. Но все служили и ждали признания. Всякая была служба: была достойная, доблестная, славная, но не миновала и такая, которая окружила имя наше ненавистью и стыдом…
По фатальному недоразумению нам пришлось стать против той самой голытьбы, из которой вышли мы сами, и на защиту притеснителей обнажить оружие… А у самих была та же нужда и теснота, и безвыходность, что была у тех, кто искал более просторной и сносной жизни. Те же чаяния… Но терпеливо ожидали мы осуществления их сверху…
И вот ныне усердная служба и эти ожидания получили реальное удовлетворение в виде двух медалей, причем одна, по предположению, — даже от француза. И только…
Впрочем, к Рождеству пожалована была новая грамота, коей вновь подтверждались старые права и преимущества и старый образ служения. Особенного ликования она не вызвала.
Зашел ко мне один из бородинцев, взял газету, в которой была опубликована эта грамота, и спросил:
— А всчет войны как? пишут?
— Ничего определенного.
— Надо бы паться, — сказал он многозначительным, немножко даже таинственным*поца тоном.
— Да зачем?
— Все бы — глядишь — еще какую бумажку о слободе воли выпустили…
Не знаю, какие чаяния сочетались в его голове с этакой бумажкой…

IV. Бунт.

Уголок наш вообще терпелив, послушен и чужд строптивости. Ниспосылаемые судьбой испытания — голод, мор, падежи скота, пожары, нашествие начальства и всяческие упражнения его над подчиненным людом — он переносит с фатальной покорностью и немою кротостью, — такова сила веры в предуставленный из веков порядок, священный и неприкосновенный.
Тем не менее мятежи и восстания случались и у нас. Как это водится и в других местах земли российской, враждой и сопротивлением встречались у нас как раз просветительные и душеполезные начинания начальства…
На моей памяти первый бунт у нас случился лет двадцать назад, когда мои станичники прогнали ветеринаров, установивших слишком строгий карантин по случаю свирепствовавшего у нас ящура. Время как раз было весеннее, дни яркие, теплые, самый сев да бороньба, а выехать на работу не дают: ни одного быка, ни одной былки сена начальство не выпускает за пределы станицы. Поля лежат безлюдные, пустые, вся скотина на дворах… ревет, болезная, оголодала за зиму, корма подъедены. Этот голодный неумолчный рев сердце надрывал. Конечно, дело — может быть — целесообразное, что энергичные ветеринары решили подойти к эпизоотии вплотную и не дать ей ходу, хотя она уже косила скот и в других углах.
Но как же быть с посевом, с голодной скотиной? Никто из начальства не хотел знать этих вопросов, а они стояли перед моими станичниками, грозные и неотступные, пугающие перспективой грядущего разорения…
Напряженные нервы не выдержали душу надрывающего, голодного, жалобно взывающего мычания, осиротелого вида полей… Пришли станичники толпой к новому начальству, к ветеринарам, и потребовали, чтобы они добровольно удалились с глаз долой. Хотя никаких телесных повреждений ветеринары и не получили при этом бурном объяснении, но перепугались шибко и из первого же телеграфного пункта дали в областной город депешу: бунт
Прискакал тогда в наш взбудораженный угол генерал, большой сторонник быстроты и натиска, временно заменявший начальника края. Созвал станичный сбор и начал топать. Брызгал слюной, сучил кулаками, сквернословил, грозил кандалами, каторгой, расстрелом. По уполномочию сбора, выступил вперед Анисим Ефимыч, георгиевский кавалер с двумя крестами, старик почтенный, твердый, справивший пять сынов на службу, умевший и слово сказать — порой так умно, что и раскусить не скоро раскусишь. Выступил и сказал:
— Ваше п-ство! дозвольте вам доложить: ведь быки-то они нас кормят… Не будь бы быков, не было бы и нас, казаков. А не было бы нас, — и вы бы аполетов не носили… Не даром старыми людьми сказано: генерал без людей — как…
Тут Анисим Ефимыч загнул такую крепкую пословицу, что весь майдан загрохотал от удовольствия. Генерал побагровел от гнева.
— Что-о?
— Ничаво, — сказал наш бравый кавалер и сел.
— Встать! — крикнул генерал, весь затрясшись и сжав в кулаке карандаш, оправленный в серебро: — пошел сюда!..
Анисим Ефимыч встал со скамьи и вышел к столу.
— Ты кто такой? тебе что нужно? — зарычал генерал.
— Мне то же, что и людям, ваше п-ство, — не робея, сказал старик: — по-старому жить… Желаем жить, как наши потомки жили, деды-прадеды…
— Не рассуждать, скотина!..
— Скотина у нас с рогами, ваше п-ство, — с спокойным достоинством возразил Анисим Ефимыч — а у меня на лысине рог не видать, а на грудях два заслуженных именных креста…
Тут произошло нечто неожиданное. Генерал даже как-то замычал от этой спокойной дерзости, размахнулся снизу вверх и ткнул карандашом в нос нашему уполномоченному оратору, острие карандаша проткнуло ноздрю и вышло наружу…
И вдруг доселе мирный, почтительно безмолвный наш станичный сбор всколыхнулся, взревел грозно, как старый лес в бурю, и генерал с своим адъютантом мгновенно были окружены кипящим кольцом голов, которые сверкали глазами, кричали, трясли яростно бородами. Энергичный генерал сразу увял… За ним не стояло ни одной винтовки — он сообразил это в одно мгновение, — и мгновенно, жалко пал духом… Обстоятельство конфузное, воспетое потом в крылатой частушке, но оно и спасло его от народного самосуда: отступились наши старики, выпустили — уже не генерала, а жалкого старикашку, за перепуганными человеческими чертами которого как-то потускнели и спрятались генеральские погоны и эксельбанты… Посмеялись вслед, плюнули, запрягли быков и выехали на работу…
А через три дня пришел к нам батальон пехоты. Правда, делать ему нечего было, встретил его наш уголок с хлебом-солью. Однако под прикрытием пехоты тот же кавалерийский генерал выхватил у нас десятка два сограждан и долго им пришлось кормить клопов в остроге… Впоследствии — в пятом и шестом годах — наши же второочередные сотни охраняли обширные владения этого генерала от натиска хохлов-крестьян, живших на сиротском наделе вокруг его латифундии. Горька была для нашего угла эта ирония судьбы…
Лет через шесть или семь усмиренному нашему уголку вздумалось снова поднять знамя бунта. Но недавний горький опыт уже научил кое-чему, — мужская половина гражданства отодвинулась назад, в первую линию выдвинули баб: откуда-то возникла и укрепилась уверенность, что на баб суда нет
Поводом к новому возмущению послужил приезд лесного ревизора с таксаторами: в целях охраны станичных лесов от истребления предписано было ввести правильное лесное хозяйство, разбить леса на деляны, установить очередную рубку. Мой родной угол посмотрел на это, как на покушение отобрать леса ‘в козну’. Рисовалась обывателю грозная перспектива беспощадной охраны, штрафов за потравы, за порубки, судебной волокиты и проч. — пример был на глазах, у соседей, живших рядом с войсковыми лесничествами. А нам с нашим скотом без лесу в летнее время и сунуться некуда, — зарез…
Сперва умоляли ревизора уехать, но ревизор уперся: самому приказано, ослушаться не смеет, а толки станичников — нелепый вздор. Тогда пустили в атаку баб: как только лесничие выехали на работу, бабы с мотыками, граблями, коромыслами и дреколием окружили их и принудили к сдаче.
Через день прибыл полковник с отрядом, баб забрали, но скоро выпустили: следователи, снимавшие допрос, никаких концов не могли разыскать, бабы сбили всех с толку.
— Прасковья Непорожнева! — спрашивает следователь: — вы были 11-го мая на Панькиной поляне?
Рябая сорокалетняя баба-гренадер, с богатырскими плечами, с массивными грудями, говорит басом:
— На Панькиной? Да я кажний божий день хожу туды…
— Зачем это?
— За лягушками. Самая икряная лягушка там живет…
— Вот как! На что же это вам понадобились лягушки?
— Да у меня муж от недуга хворает, третий год лежит, — ну, добрые люди посоветовали: сходи ты, налови лягушек икряных, да лягушачей икрой покорми его… первое средство!..
— А не можете ли объяснить, как случилось, что вы приняли участие в нападении на чинов лесного надзора, — раз вам на Панькиной поляне только лягушки нужны были?
— Лягушки, мой кормилец, лягушки… От недуга болен хозяин…
Бьется следователь час, бьется другой, а в результате одни лягушки, или ‘по этому делу ничего не знаю, не слыхала, не видала, — присягу приму’… Работы вышло много, а в конце концов — какие-то обрывки, которых никак между собой связать нельзя, чтобы представить связную картину бунта. Так и вывернулись наши бабы из-под ответственности…
В последние бурные годы наш уголок пребыл спокойным, хотя и не был совсем безучастен в общественной борьбе за правовой порядок. Между прочим, с полным одобрением он отнесся в июле 1906-го года к действию скопом соседней станицы, которая, чтобы выручить арестованных своих сограждан — офицера, дьякона и студента — арестовала в станичном правлении генерала — окружного атамана — и до тех пор держала в плену, пока не заставила генерала просить телеграммой подлежащее начальство об освобождении арестованных. И точно — добилась успеха.
Наш уголок выразил глубокое почтение этому гражданскому действию. Но — повторяю — особого расположения к досаждению начальству он не имел, был смирен, покорен, исполнителен…
Однако порой истощалось терпение и нужда заставляла бунтовать. Так случилось, например, и в прошлом году.
Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.
Пробегала зыбь — изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, — стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов — овечьих, конских, коровьих — с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.
Покос начался в конце мая. Это — работа общественная, всей станицей — пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, — и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки, где-то возле — и не знаешь где — возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех… Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках…
Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья — молодые, бравые ребята Артем и Данилка, — да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила — Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было, не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник — даже плохенький — дорог, а Аксютка — баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка — муж у нее в полку, — пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край… Жены Артема и Данилки — Настя и Васютка — в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок — то из той, то из другой — доносился крик детский — звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно улизывал куда-нибудь — или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой…
Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, — время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, — одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, — он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, — чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, — в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники…
— Вот кабы она вся такая трава… ровненькая, — говорил Ермил, равняясь со мной: — вот она и режется не чутно… и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть…
— Режется не чутно, — говорит Артем — а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то…
— Мороз? — улыбается Ермил.
— Застывает, — в тон шутке отвечает Пантелевич.
— Ну, ничего… вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет… Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! — крикнул Ермил на сноху: — не ленись, а то ноги подрежу!..
Аксютка — алая в своем красном, — красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, — разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, — ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все — и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком…
Когда доходила до конца свой ряд, — вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.
Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг… Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.
— Канарейка! — говорил, ухмыляясь, Пантелевич.
— Гладкая… идол! — прибавлял свекор: — погоди, муж со службы плеть принесет — она сбавит тебе жиру-то…
— Я свово дружка бранила —
Зачем рано ходишь, —
говорила песня нежно-ласковыми, кудрявыми переливами: —
Ходи, милый, попозднее,
Чтобы люди не видали,
Чтобы люди не видали, соседи не знали…
И звучала в напеве грусть и милая удаль разгула, подкупающее увлечение, светлый смех и темная радость жизни…
Где-то далеко стучит молоток по отбою — монотонно, мерно, торопливой рысью бежит мягкий, деловой, бойкий звук. Догоняя его, звонко шипит лопатка — лижет косу. Изредка плеснет перепел. Широко и далеко, от реки до самого горизонта, звенят, хохочут, кувыкают, чочокают лягушки. За рекой торопливым свистом звенят кулички и звонко ржет молодой жеребчик.
Обрывается песня, звенят косы. Слышен далекий, смягченный расстоянием говор многих голосов. Тонким стеклянным звоном, обгоняясь, свистят по песку кулички: — ви… и… фить-фить-фить…
Садится солнце. Красное золото разлилось над синими холмами. Чуть вздохнул из-за реки ветерок. Вьются еще мошки светлым столбом, все не угомонятся, щекочут, лезут в уши, покою не дают.
— Ку-пи!.. ку-фить!.. — тонкий-тонкий свист прозвенит над рекой.
Приехал старый дед Игнат Ефимыч. Он — человек древний, а все еще суетится, не хочет без дела сидеть. От нашего десятка он отбывал натуральную повинность по истреблению кузнечика. Кузнечик — красноперая, так называемая итальянская саранча — был обнаружен еще в начале мая — в песках, на рубеже. Теперь он уже вырос и шел в хлеб. Сперва смотрели на него с недоумением и этаким наивным любопытством: вот, мол, тварь какая… Понимали, что надо бы истреблять, но как без начальства истреблять? — спроситься надо. Сообщили начальству, а, пока шла переписка, саранча из пешей выросла в прыгающую. Начальство спохватилось с некоторым опозданием, но принялось за дело строго, с энергией военных людей, — начальство у нас все военное. И, когда зашел покос, самая горячая работа, где упустить часу нельзя, — тут-то как раз и стали гнать за кузнецом. Натуральной повинности подлежал весь обыватель, но станица могла выслать лишь ребятишек и стариков. Мы от своего десятка выставили деда Игната.
— Ну, и ругал нас ноне заседатель, — говорил нам дед, выпрягши мерина: — уж он нас зеленил-зеленил… — Это что за народ? — говорит: — чего с вами, старыми, делать?.. Старые да малые… какая с вами борьба?..
— Ну, а кузнец как? — спросил Ермил.
— Да кузнец — он уж в хлеб вошел, — ответил Игнат Ефимыч тоном полного удовлетворения…
— Ну, из хлеба его теперь уж не возьмешь, — в унылом раздумьи проговорил Ермил.
— Велят выкашивать.
— Выкашивать?
— Да. Все равно, мол, пропадать ему…
— Ну, а хозяину-то как это — понравится ай нет? Ведь у него, небось, детишки… глядишь, иной раз и есть запросят…
— Поди поговори с ними… Аргоном там был, офицеры, заседатель. С ними тоже не разговоришься… Заседатель уж дюже того… задается… Там так матюжит — муха не пролетит… По семи суток — говорит — буду арестовывать… А сам возле баб, как кочет. Сам как бочка пузатая, а все к бабам… — Завтра — говорит — чтобы у меня с паю по бабе было, а этих старых… чтобы не было!.. Там такая скважина!..
Заседатель наш, точно, имел слабость к прекрасному полу. И в летах уже был человек, и комплекция совершенно йорк-ширская, а на счет баб проворство обнаруживал изумительное. Слабость эта, впрочем, не подвергалась у нас строгому осуждению, а в начальстве она даже была как бы освящена исторической традицией. Станичники находили ей и объяснение:
— Человек полнокровный, не рабочий… с женой не живет… Чем же ему правдаться?..
И я уверен, что около этой слабости нашего ближайшего руководителя в борьбе с саранчой не произошло бы тех событий, которые произошли три дня спустя и были приравнены к возмущению против власти, если бы рядом с игривостью в нашем шарообразном вожде не уживалась бестолковая исполнительская энергия. Впрочем, забегать вперед не буду…
Ермил решительным тоном сказал:
— Ну, я не пойду, — пущай хочь лопнет… Тут день год кормит, а там с кузнецом валандайся… Возьмешь его теперь из хлеба!..
— Взять-то, может, и взял бы, да там игрища одна… Грают, гойдают… смехи да хи-хи… Аргоном приезжал, поливал их каким-то ядом…
— Ну…
— Ну, да чего же, — прыгают…
— Х-ха!.. Умирают! — саркастическим тоном воскликнул Пантелевич: — да как это — божье наслание взять?
— Когда же, мол, они подохнут, ваше благородие? — ‘Завтра’, — говорит…
Ермил засмеялся и покрутил головой:
— Это — как солдат старуху учил блох морить. — Ты — говорит — ее поймай, бабка! — Поймала, родимый… — Привяжи ее веревкой за шею! — И-и, родимый, да как же это? — Привязывай, привязывай! — Привязала, родимый… — Ну, теперь сыпь ей золы в рот! — И-и, родимый, да не лучше ли ее убить? — Вот-вот! Это самое и есть — убей ее!..
И, считая дальнейший вопрос о саранче пустяком, не стоющим разговора, Ермил деловым голосом хозяина крикнул:
— Аксютка! Сбегай на стан — бредень возьми… Рыбки, может, поймают ребята к ужину.
Аксютка дошла ряд, положила косу и, напевая и размахивая рукой в такт песне, пошла за бреднем. Над горой в красном золоте уже курилась вечерняя бело-розовая дымка. Сквозили узором на заре деревья в вечернем, зелено-сером, шелковом уборе, тихие и томно грезящие. Замигали огоньки на станах…
И все реже звон кос, деловые звуки. Громче гремят хоры лягушек, чаще плещет-бьет перепел, неугомонно мечутся суетливые кулички… Звенит, поет, звучит пестрыми, радостно-беззаботными звуками весь луг — впереди, сзади, справа и слева…
— Ну, как это божье наслание ядом морить? — говорил Пантелевич, устало шагая рядом со мной с косой на плече.
Мысль о саранче все еще занимала его, хотя никто уже, по-видимому, не интересовался вопросом о ней.
— Божье наслание побеждай молитвой. А то — бить, давить… Выкашивать? Это что же будет? Весь загон загубить у человека… Жечь… да мы не християне, что ль? Молитва нужна!..
Мы пришли на стан, сели на свернутых зипунах, прислушались к безбрежным звукам лугового вечера. Дрожали кругом огоньки красными язычками и замигали огоньки в высоком небе. Молодежь ушла с бреднем к реке. Ермил няньчил маленького, полуголого Потапку, изъеденного мошкой. Пантелевич рассказывал медлительным, обличающим тоном:
— Я два случая в своей жизни знаю — этак вот кузнецовые года были. В поле все ест, все метет… вот тебе идет на хутор в огороды. Мир бросился бить — метлами, лопатами… А одна женщина взяла из дома все до кусочка пироги и сухарики, пошла на свой огород… Пошла на огород, выкопала канаву об городьбу, впустила воды… Налила воды, стала с той стороны, отколь кузнец черной тучей надвигается, говорит: — Гусподь-Царь-кормилец!..
В голосе Пантелевича дрогнули старческие ноты робкой мольбы, сильной смирением и беззащитностью своей…
— Гусподь-Царь небесный! Встречаю я твое божеское наслание с хлебом-солью…
И в тихо поникшем разбитом голосе старика прозвучала как будто вся темная, горькая, оголенная для ударов сторона жизни тихого нашего уголка, вся его фатальная покорность и обреченность бедствию.
— Ты же, кузнец-истребитель, пищи мирской рушитель, ты прими мое даяние, насытись и улети! Ешь хлеб-соль мою, запей водой ключевой и лети, куда Бог путь тебе укажет… И что же ты, мой сударик? Напал на пироги и сухари кузнец, все поел, запил водой и поднялся лететь! И ни-че-го-шеньки не тронул у бабы на огороде…
Пантелевич победоносно кивнул мне скудной своей бородкой и чмокнул языком.
— И в другой раз то же самое — так кузнеца приняли — и что же? Тоже обошелся чинно, без сурьезу, не тронул ни былки… А теперь ему иной стол…
Старик укоризненно покачал головой. Помолчали мы, слушая далекие песни за рекой и ровный звон комаров. Мигали красные, приветливые огоньки по всему лугу, курился несравненный аромат трав, смешанный с вкусным запахом дымков.
— Сказано в Писании: восемь букв… Восемь букв — восемь тысяч мирской жизни. Мы ныне последнюю букву доживаем, последнюю тыщу… И сам видишь, какая жизнь… тошная жизнь… брат на брата… … захваты… Веселье-то и то какое-то пошло… Бог с ним!..*злоба
Пантелевич с огорчением махнул рукой, а Ермил, пестая ребенка, издали, не слыша даже старика, с добродушной иронией крикнул:
— Уставщик!.. уставшик!..
— Вот мы, бывало, загуляем, — песни… — внезапно оживляясь, заговорил опять старик, не оглянувшись на Ермила: — расхорошие-хорошие песни!.. А ноне?.. Без гармоньи — никак нет гулянки… А в гармонью нарезывает какие-нибудь прибаутки… доброй песни нет… пригудочки, причудочки… Иной раз и слушать гребостно — со стыда сгоришь… А они — при бабах, при девках и все ничего… все по порядку…

_____________

На саранчу командировали опять Игната Ефимыча, но к полудню пришло от него известие, что с саранчи его и еще пять стариков заседатель проводил в каталажку — ‘за разврат общества’: что-то стали доказывать старики, что борьба с кузнецом — бесплодное и ненужное дело и принимаемые меры никуда не годны. Старики говорили, а толпа одобрительным гулом поддерживала их, — выходило похоже на волнение умов. Энергичным натиском заседатель пресек его в самом начале…
Пришлось мне ехать выручать старика — с заседателем я водил знакомство и надеялся упросить о милости и снисхождении. На кузнеца командировали жолмерку Аксютку.
Заседатель, коротконогий, приземистый человек, состоял весь из полушарий разных размеров — больших, средних и малых: большое полушарие спереди, средние — сзади, полушария даже на лилово-красной физиономии, о которой сам обладатель ее с оттенком веселой иронии выражался иногда:
—У меня морда открытая, как у меделянского кобеля…
Человек он был смышленый, не лишенный грубоватого юмора, но помимо неукротимой слабости к женскому полу имел и другие: в полицейском смысле — был чрезмерно славолюбив и самомнителен, старался превзойти самого Шерлока Холмса, — но ни при одном заседателе у нас так не процветало воровство, как при нем, — и за недостатком признания от публики — грешил непомерною хвастливостью…
— Я человек открытый, — говорил он — весь наружи… Не стану скрывать: взяткой пользовался… один-единственный раз в жизни, писарем еще был в полку: жидок-подрядчик положил тайком рублишко в карман… ну — сознаюсь — воспользовался…
По знакомству, мы — обыватели — делали вид, что верим ему: человек все-таки простой, умеренно вредоносный, не хуже и не лучше среднего уровня своих соратников… пусть похвастает!..
Саранча досаждала ему не менее, чем обывателю. Строжайше предписано было бороться, а это значило беспощадно воевать с обывателем, отрывать его от обычных дел, гнать на пески и печь на солнце. Одолеть саранчу уже немыслимо — выросла, но одолеть обывателя — задача выполнимая. И заседатель вместе с другими периодически наезжавшими чинами насел на обывателя, не давал ему ни отдыху, ни сроку вот уже вторую неделю. Сам страдал от жары — человек тучный, — но и других пек.
Когда я подъехал к месту действия, он был как раз в разгаре административного усердия и ‘пушил’ пеструю, разморенную толпу стариков, баб и ребятишек за нерадение и легкомыслие.
— Это не люди! это какие-то черти-обормоты, эскимосы из Бабельмандепского пролива!.. Хоть кол на голове теши — они чухаются, как свиньи…
— Ваше благородие! да ведь ему ничего не докажете сейчас, кузнецу. Ну, … а сколько его в полог загонишь? — почтительно возразила*полога какая-то борода из толпы.
— Поговори у меня! в клопы захотел?
— Никак нет, вашбродь… А только позвольте вам доложить…
— Он уж оперился — его теперь не возьмешь, — говорит стоящая впереди всех толстая баба с выпирающей из-под розовой рубахи грудью.
— А ты не оперилась, моя болезная? — обернулся к ней заседатель.
Взгляд его был сперва строг, потом заиграли в нем веселые, ласковые огоньки и, когда по толпе пробежал смех, заседатель вдруг обхватил рукой застыдившуюся бабу и лихо воскликнул:
— Эх, и перина! лечь бы да выспаться!..
Разбились мы на партии, стали вылавливать саранчу пологами: расстелем полог, загоним на него кузнечиков и ссыпаем их в ведерко. Работа медленная, скучная и при 30-градусной жаре чрезвычайно утомительная. Пригоднее всех для нее оказались ребятишки. Если их похваливать, то они не знали устали и соревновали друг с другом. Бабы больше зубоскалили, старики резонерствовали и норовили куда-нибудь в холодок. Я после догадался, что не без задней мысли наш партионный командир — Дрон Назаров — и увел нас подальше от заседателя: не больше получаса мы боролись с кузнечиком, а, как только скрылись с глаз заседателя, так сейчас же нашлась тень под корявой дикой яблонкой и мы, не сговариваясь, улеглись под ней отдыхать.
— Он и кузнец-то благой, — говорил басом Дрон Назаров: — он лишь на траву садится, он хлеб не трогает… А этот крёх толстый — он в понятие не берет: как это людям бросить работу да иттить время проводить черт знает за чем?
Я знал, что Дрон Назаров сердит на заседателя не столько за саранчу, сколько по другим причинам. В прошлом году Дрон был нашим станичным казначеем. По случаю ожидавшегося проезда начальника края, было издано циркулярное распоряжение о том, чтобы никаких особых заготовлений для угощения его п-ства не делалось, что его п-ство не уважает маринадов и разных гастрономических ухищрений, довольствуется пищей простою и умеренной: десятка полтора яиц всмятку, курица, хороший борщ, арбуз и бутылки две местного вина. Но наш заседатель не даром считал себя проницательнее Шерлока Холмса, — в предписании он усмотрел тонкий маневр с целью испытания преданности и готовности и решил, что надо поступить как раз наоборот: не приказано закупить маринадов, значит, их надо выставить как можно больше. И дал соответствующие в этом смысле указания станичным нашим должностным лицам. Исполнителем пришлось быть Дрону Назарову, станичному казначею. Дрон закупил маринадов на 11 руб. 20 коп. и, как добросовестный казначей, привыкший к отчетности, в расходной книге станичного правления крупными каракулями нацарапал:
Серединки — 3 ру. 60 копъ.
Меринатъ всякой — 7 ру. 60 ко.
И, как на грех, сопровождавшему его п-ство правителю дел вздумалось произвести нечто вроде легонькой ревизии — заглянуть в станичные приходо-расходные книги. Последняя самая свежая запись остановила его внимание своим загадочным смыслом.
— Что за серединки? — спросил он у нашего станичного атамана.
— Это — извините, вашескобродие — по малограмотству казначея… — объяснил бравый урядник. — Закуска, значит, такая… сардины… вроде — французские кошечки…
— Так… А меринат значит маринад?
— Точно так, вашескобродие! Ввиду проезда его п-ства…
Правитель канцелярии передал результаты ревизии его п-ству больше в виде анекдота, чем подлинного нарушения приказа, и лишь курьезная безграмотность записи спасла от крушения нашего заседателя, — было дознано, что серединки и меринат — плод именно его служебного усердия. Зато сам он оказался менее великодушным и впоследствии нашел-таки случай подвести нашего казначея под какую-то статью и лишить должности.
Дрон Назаров не мог, конечно, питать дружелюбные чувства к заседателю и подвергал одинаково суровой критике и правильные, и легкомысленные его действия.
— Наберет округ себя баб карагод, гигикает с ними, конфетками их прикармливает… Что это за страм?
— Хочь и господин, а охальник, — говорит пожилая, загорелая баба: — это ему при всех за сиськи ухватить — нет ничего…
— А вы бы собрались да портки с него сняли… На баб суда нет… ничего не будет!.. — осторожно посоветовал Дрон Назаров.
— А то что же… И дождется…
Баба многозначительно дернула головой: — У меня вот дома сейчас одна девчонка немая осталась, а я — иди… все брось и иди… А чего он мне даст, этот кузнец? чем накормит?..
Перед вечером мы снова принялись было за кузнечика — зной немножко спал, — но вдруг наше внимание было привлечено взрывом пестрых, веселых криков позади, там, где была штаб-квартира нашей армии. Как всегда, в таких внезапных шумах таится нечто особо любопытное, притягательное, и сперва наиболее юная часть нашей партии, потом бабы помчались на крики. Мы, солидные люди, выдержав приличную паузу, не спеша, последовали за ними.
— Опять заседатель либо с бабенками ероломит, — высказал предположение Дрон Назаров.
Еще издали мы увидели барахтающуюся кучу. Среди хохота вырывались звонкие голоса ребятишек:
*- Мала куча!
С круглой баклагой воды металась Аксютка и плескала на закатанный в полог брыкающийся шар, — это был наш заседатель. Трудно было установить, как это случилось, но это был несомненный бабий бунт: бабы свалили нашего тучного руководителя, закатали его в полог и поливали водой из баклаг и ведер, а ребятишки забросили в рожь фуражку, украшенную чиновничьей кокардой…
… Бабы оказались и вправду недосягаемыми для суда, — заседатель перенес конфуз молчаком, дело оставил без расследования. Но дней через пять более половины мужского населения нашего угла отправилось в окружную тюрьму для отбывания наказания: за неявку на борьбу с кузнечиком заседатель представил ко взысканию всю мужскую половину, так или иначе прикосновенную к бунтовавшим бабам, и в административном порядке нашему казачеству была назначена семидневная отсидка…
В числе подвергшихся этой нежданной каре были и наши десятчане: Ермил Тимонов и опять-таки старик Игнат Ефимыч.
Игнат Ефимыч молча, с стоическим хладнокровием, положил краюху в сумку и пешком отправился ‘сечься’. А Ермил очень долго и очень крепко ругал Аксютку — за то, главным образом, что подвела его под ответственность в такое горячее, в хозяйственном смысле, время.
Аксютка виновато бормотала:
— Да когда же он ероломит… ну, как же с ним? Я не одна там… миру-то вон сколько…

V. Новое.

Порой кажется: остановилась, закостенела и одеревенела жизнь нашего уголка, — так тихо, медлительно и беззвучно ее течение, так чуждо шуму, движению, грохоту и нервной торопливости той странной, далекой и диковинной жизни, отголоски которой изредка залетают к нам и разводят мелкую зыбь на зеркальной глади нашего бытия…
Все идет давним, из веков установленным чередом, мерно и неизменно движется круг обычных забот и трудов, суеты и отдыха… Утренние дымки из труб и тихие вечерние огни, крестины и похороны, песни и плач, мычание коров, собачий лай и скрип гармоники, белое курево пыли над табуном, тарахтение арбы, стук молота в кузнице, медлительный бой часов на колокольне, голый мальчик у ворот, ревущий басом, — все давно-давно утвержденное, присвоенное и неизменно в свою пору повторяющееся. Десятки, сотни лет один и тот же буйный свет солнца припекает старую солому похилившихся сараев, в сизой дымке дремлют в конце станицы вербы, в синем небе недвижной точкой чернеет коршун, в тени у церковной сторожки спит старик нищий… Издревле предуставленные, все подробности эти остались и доныне в неизменном своем виде…
И та таинственная, волшебная власть, которая непобедимой ленью и дремою охватывает мысль, заражает человека фатализмом, покорностью судьбе и философским пренебрежением к житейской суете и волнениям, осталась и доныне такою же могущественною и непререкаемою, какою была встарь…
Но если отойти на некоторое расстояние и бросить внимательный взгляд на близко знакомый, примелькавшийся облик родного края, вспомнить, прикинуть, посравнить вчерашнее и нынешнее, то неизбежно встанет заключение: как ни медлителен темп здешней жизни, процесс ее неустанно и неуклонно сдвигает ее с привычного, обросшего, отгороженного от другого мира места, ведет куда-то вперед, изменяет костюмы, нравы, мировоззрение, взаимоотношения обывателей, внешний вид селений, даже самый лик земли, вид степи, лугов, лесов и вод…
Безрасчетно ограбленная, оскудела природа, исчезли многие источники вод, перевелась рыба, птица, лесная ягода, нет старого, двухсотлетнего осокоря, в дупле которого, бывало, прятались от дождя мы, ребятишки, целой компанией — голов в десяток. Нет прежнего простора, глуши и первобытной красоты — расхватали пустоши хозяйственные, близкие к властям обыватели, обнесли плетнями, обратили в левады и огороды…
Станица выросла, раздалась вширь. Появились новые дома под железной крышей, — соломой стала. Благообразнее, щеголеватее стал*крыть уж нет расчета, дорога внешний вид улиц, но что-то милое, трогательное и незаменимое уходит вместе с гнилой соломой и воробьиными гнездами патриархальных куреней…
— Залез под железо… ребята заставили, — кряхтя говорит древний приятель мой Михей Конаев: — залез, а ничего доброго не вижу… Бывало — глядишь — странник какой зайдет, попросится заночевать, про святые места расскажет… А ныне то и дело какой-нибудь ферт с корзинкой на руке под окном: ‘алимонов, пельсинов не возьмете?..’ Да на черта мне твои алимоны, — я не знаю, как и едят-то их!.. И знать не хочу!..
И звучит в его речи затаенная досада и тихая грусть воспоминаний о невозвратном старом укладе, о пленительных рассказах странника, о сверчке за печью и теплых палатях…
— Костылев Петруха сноху чернобровую усватал за Коську, — говорит он тоном обличительной горечи: — двести рублей за кладку отвалил!.. Да пропили полусотню… А теперь вот ходит — в земь глядит… как бы не удушился от мыслей… Двести целковых!.. а-а!..
Двести рублей на кладку, т. е. на наряды невесте от родителей жениха, — сумма, прежде в наших местах неслыханная… И это новшество ничего, кроме огорчения, стариковскому сердцу не несет, — разве мыслимо было в старое время такое франтовство и расточительность, несомненно нарушающие равновесие в хозяйстве?
— Надысь привезли от невесты постель, — перед свадьбой… Разубрали кровать, на окнах тюлевые занавески развесили. Над кроватью повесили зонтовый… как — бишь его?.. Как он называется-то, Ильич?.. Этот самый полог-то?..
Ильич, на прилавке у которого мы ведем беседу, подумав, говорит не очень уверенно:
— Постельмон… или как-то этак…
— Ну, вот — постельмон этот самый навесили… Убрали, ушли. А Ванька-то Жирняк войди… глядь: все в сиянии, все — белое… Испужался, да как закричит: ‘родимый ты мой батюшка, Козьма Уласьевич! Встань ты из сырой земли, да погляди, под чем твой внук Коська будет спать!.. Да куда, на какую обряду, твои денежки-то пошли!..’ Докричался, беднячок, до омрака… Так и ходили, брали ему каплев от испугу в больнице…
Новое неудержимо надвигается, входит в жизнь, несет что-то свое, непонятное, чуждое, порой враждебное старому и — в большинстве — мало утешительное… Выросли две новых улицы в станице — Безквасная и Ежовка. И в самих наименованиях этих звучит горечь иронии над новыми домовладельцами: Безквасную населила легковесная молодежь, ушедшая от старых, крепких семей, от сдерживающей их власти, на простор, на свои хлебы, и сразу попавшая в такую нужду, что и квасу сварить не из чего. Ежовка — совсем уже оголенная, не огороженная, голодная и неспокойная трущоба…
Но зато по вечерам в разных местах станицы орут граммофоны, молодые люди в котелках катаются на велосипедах, — это юное поколение местных торговцев изменило старому российскому картузу и перерядилось в европейский костюм, — по пыльным улицам, с свежими следами и густым ароматом только что вернувшегося с пастбища стада, прогуливаются барышни в шляпках, в узких модных платьях и туфельках на французских каблучках… У почтаря Неклюева дочь кончила гимназию с золотой медалью, а отец все еще не слезает с козел… Ребята-выростки, вместе с казацкими фуражками и широкими шароварами с лампасами, щеголяют в тонких, полупрозрачных блузах из материи, которую купец Мятлов называет сенжант, и в широких спортсменских поясах. Нравы стали свободнее. Ребятишки наравне с взрослыми курят папиросы, сквернословят, играют в карты, в орла и, чтобы добыть денег, воруют из родительских закромов хлеб и тайком продают его тому же Мятлову…
Все это — новое… Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, — несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее…
И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика — враждебная и резкая — основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная…
Наш обычный клуб — лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой — в последние годы очень часто — пускаемся в шумные споры…
Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней — было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что ‘наша матушка Россия — всему свету голова’, потому что и вера и порядок в ней — самые великолепные, а в других землях — распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.
Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой — старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, — с явным сочувствием осведомляется:
— Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?
— Сдвинул.
— Это очень приятно…
Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни…
Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, — среди нас есть сторонники и правых, и лльшим интересом и сочувствием мы*евых политических воззрений, — с бо прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч — человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, — и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей…
— Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого — рупь, с кого — два рубля, а есть и пять, а с кого — нет ничего?..
Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина… А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.
— С попов да с дьяков — говорю — ничего… да кто около правленья хвостит… Это почему так-то?.. — ‘Да как же ты хотел бы?’ — А так, чтобы счет был, правильность… Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит…
— Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! — с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.
— То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал… Тетка отказала дедовский участок…
Новый голос вставляет:
— Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом… Тогда права какие были? Заслужил легистратора — вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин — получай… А наш брат — нижний чин — тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше… и опять тебе нет ничего!..
Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:
— А от кого же это вышло?..
Старики молчат. Нелегко поставить точку над i, хотя в темном сознании уже выяснился давно нужный вывод. Но он лишь желчь будит: все равно, переменить порядок нет силы, — ясно как день. И сердце лишь зря тревожишь, а все не молчится…
— Ну хорошо, — опять с каким-то подходцем, весело и коварно, говорит молодой Маштак, зачерпнувший из книг и газет вольного духа: — а не спросил ты, Софрон Ионыч, куда они, эти деньги деваются? Земство — земство, а кто распоряжается?..
Софрон Ионыч не разделяет взглядов этого книжника, но порой поневоле поддакивает ему: правильно ставит вопросы шельмец, ничего не возразишь…
— А кто их знает, куда… Распоряжаются известно кто: окружной атаман да наказный да министер… Да заседатели разные… Пока она, наша копейка-то, обернется промеж пальцев, ан ее уж и нет… Прилипла игде-нибудь!.. Жалованья-то вон какие пошли!..
— Жалованье жалованьем, а там — глядишь — кошке на молоко надо добыть…
— Это уж само собой… Я сказал ему, заседателю, — он дружок мне: — я бы вас, — говорю — всех подтянул! Министеру — выговор сделал бы, наказного — на обвахту на три дня на хлеб — на воду, окружного — на десять суток, а вас — на месяц!..
Нас, слушателей, приятно забавляет такая распорядительность Софрона Ионыча. Одобряем: не все же нам кормить клопов в кутузках, пусть изведают это удовольствие наказный и окружной атаман, а за компанию с ними и заседатель…
— Ну что же он? испужался?
— Ничего, не обиделся. — ‘Это ты уж дюже, Софрон Ионыч, меня-то за чего? Я человек подневольный’… — Да вы всех дюжей с нас дерете кожу!..
Мысль, получившая толчок в сторону критики общественного строя, не может успокоиться. Как ни очевидна бесплодность простого констатирования несправедливости и злоупотреблений, а не терпится: то тот, то другой собеседник возьмет да и ворохнет что-нибудь такое, что должно возмутить сердце явно неправильным распределением земных благ.
Старик Маштак, усмирявший Польшу, крутя головой и упрекая кого-то, говорит:
— Боже мой! есть у помещиков десятин по скольку тыщ! Вот мы служили в Польше, — там куда ни пойди, вся земля помещицкая…
— А ежели она заслуженная… — не очень уверенно возражает древний хорунжий Аким Кузьмич, заслуживший еще в Венгерской кампании первый офицерский чин и дальше уже не шагнувший по причине малограмотности.
— Они-то и заслужили? — сердито восклицает Маштак: — видал я, как они заслуживают!.. служил в самый мятеж… — Пошлют сотню куда, — вахмистер ведет сотню, а сотенный командир на дрожках едет… Вот схватка — вахмистер командовает, а командир где-нибудь в корчме… Пригнали банду — командиру повышение чина, а вахмистру спасибо да и все… Так и землю роздали…
Старик горячится и наседает на единственного офицера и землевладельца в нашей компании, как будто он виноват во всем этом возмутительном порядке. Аким Кузьмич молчит, не умея отстоять свой класс. Маштак победоносно оглядывается кругом.
— Ну, однако и вы наслужили там, черт бы вас побрал! — неожиданно восстает на Маштака собственный его внук: — лишь народ вешали…
Это уж голос с крайней левой. Стариковская критика и отрицание шумны, но коротки и бестолковы, не выходят за пределы личных или узкогрупповых интересов. В молодежи есть одиночки и небольшие группы, зачерпнувшие из книжек и газет более отчетливое понимание общественных вопросов. У них стариковские суждения о собственных подвигах и заслугах вызывают большею частью пренебрежительную усмешку, и на этой почве у нас, на прилавке купца Гришина, нередко вспыхивают самые жаркие препирательства.
— Ну, и вешали… — ощетинившись бровями, отвечает старый Маштак молодому: — а они сколько нашего народу поварили? Восстание-то началось, брат, они тоже… Я сам один раз в овцах лишь успел схорониться, а то был бы мне ложец…
— Их нужда заставила делать восстание!
— Нужда-а!
— Понятное дело! Ты вот читаешь Пролог… как мучились… И это все мученики, что вы перевешали, — не думай, батюня!..
— Эх, Сергунька! — с горечью восклицает старик: — начитался ты этих самых своих манов… несешь нехинею… мученики!.. Какое слово-то!..*ро
— Да тебе каких слов ни говори, ты все равно не придешь к убеждению… Вот поживите в такой атмосфере! — с отчаянием в голосе говорит, обернувшись в мою сторону, Сергунька Маштак: — сызмальства вколотят нам в голову этакий гнилой гвоздь — военный, религиозный — и всю жизнь он и гниет в каждом!..
Я вижу: усмехаются в ус старики, никто не поддакивает молодому обличителю. Дед с добродушной, снисходительной усмешкой говорит внуку:
— Ну, не волдыряй, не волдыряй… Книжник…
Но книжник не унимается и, обращаясь больше ко мне, чем к противникам, продолжает огорченным тоном:
— Ведь вот… вбивал этот гвоздь самоучка и не мастер, а вынуть хорошему мастеру невозможно, потому что он сгнил и распространил свое зловоние по всему организму… Одно: выжигать!..
— Высокоумец ты, Сергушка! — говорит дед Маштак строгим голосом: — дочитаешься ты своих книг… посадят тебя в черную карету да отвезут в энту емназию… с маленькими окошками…
— Вот… видите, какие суждения! — торжествующим тоном восклицает внук, тыча пальцем через плечо, в сторону деда: — тут уж приходится руководствоваться одним терпением!..
— Терпи и молись! — вздохнул Аким Кузьмич, изображая клюжкой крендель на полу: — как нам батюшка в церкви-то читает?..
— Батюшка?! — вдруг вскипает с неожиданной стремительностью Софрон Ионыч: — они читать-читают, а сами и десятого не исполняют, чего самим-то делать! Ведь они ангелами должны быть, а они — агелы. Все им да им давай!.. Что ж — думаете — так и писано?..
Аким Кузьмич, пользующийся большим вниманием нашего приходского духовенства, предусматривающего заблаговременно приличную мзду за вечное поминовение и сорокоуст, пробует стать на защиту отцов духовных:
— Да, ведь, они — чтецы церковные… Им, небось, видать из книг-то…
— А в книгах, думаешь, и перемены нельзя сделать?
Софрон Ионыч, упершись в бока кулаками, вызывающе смотрит на ветхого нашего офицера.
— Ну, это уж зря… чего зря плетешь! — отмахивается Аким Кузьмич.
— Никак нет, не зря… А потому что знаю! Ныне немного перемены, на другой год еще… Печатают свои же — сват да брат… А вы думаете, в евангелии Христос так писал, как они говорят? Почему Он не велел апостолам по две одежи иметь? и деньги не велел иметь и за исцеления не брать? Один Иуда имел деньги, он и Христа продал!..
— Ныне они все христопродавцы! — спокойно говорит купец Гришин, почесывая живот.
— Все! — горячо подтверждает Софрон Ионыч. — Я говорю своему о. Максиму: — батюшка! вы вот проповеди читаете нам, а сами на эту точку не становитесь… Вы — современные апостолы. Бог вам не велел двух риз иметь, а вы за рупь аршин редко берете, а рубля два да три аршин… Да деньги в кассу тыщами кладете… Это уж не по Писанию!..
Критический взгляд на духовных пастырей нельзя отнести всецело к новым течениям нашего мирного быта, — иереев с удовольствием поругивали и раньше, хотя колеблющийся авторитет их все-таки держался на некоторой высоте и усиленно подкреплялся мероприятиями начальства. Но ныне даже богомольные старички резко стали подчеркивать кричащую разность между церковным словом и делом. И авторитет церковнослужителей пал. Пал безнадежно, на самое дно жизни, смешавшись деловой своей частью в одну кучу с будничными, мелкими житейскими делами, обычно требующими немножко досадных расходов и трат…
— Ни разу — ни одной проповеди вы не прочтете, как попам да чиновникам жить добродетельно, по закону… А все нашему брату, простяку: ‘повинуйтесь наставникам вашим, давайте им по силе-мочи-возможности’… А придешь с постной молитвой, не спрашиваешь силу, говоришь: — ‘дай мерку пошаницы да гуська’…
— Да запиши баранчика, — подсказывает насмешливый голос с прилавка.
— Баранчика! За помин родителей? — барана обязательно! — сердито жестикулируя лохматой шапкой, восклицает Софрон Ионыч: — нету мол, батюшка, урожай плохой… ведерко всыплю, а больше — извиняйте… — ‘Ты сеешь да нету, а батюшка игде ж возьмет? ведь батюшка не сеет, лишь Богу молится за вас, грешных’… Пожмешь плечьми да и всыпишь…
— Да ведь… куда же денешься-то? — отзывается рассудительный голос: — а не дай, он тебя после прижмет, когда сына женить придется… уж он свое возьмет!..
— ‘А баранчика, мол’? — продолжает Софрон, в котором обличительный зуд все еще требует выхода: — Нету, батюшка! У меня их всех пять овечков — три старых, две молодых. Может, три-то и окотят… Шубенку бабе молодой собираю… — ‘Ничего, записывай! Бог велит пополам делить… а я — ваш вечный молитвенник’…
Софрон оглядывается кругом, точно спрашивая: каково, мол? Нам всем этот пастырский прием попечения о пастве хорошо известен, и мы лишь улыбаемся молча. Аким Кузьмич, начертив крендель на пыльном, усеянном шелухой подсолнухов полу, деловым тоном говорит:
— Вещь понятная… кто же будет Богу молиться?
— И он тоже говорит, — иронически подтверждает Софрон: — ‘кто, мол, Богу будет молиться за вас, ежели я отощаю?’ Я говорю: — батюшка! ведь вы сами проповеди читаете, что богатому войтить в царство небесное, как верблюду скрозь игольных ушков пролезть… Он говорит: ‘да поп богатый что ль? Попам надо детей обучать’…
— А нам, стало быть, не надо? — отзывается молодой Маштак.
— Стало быть, так…
В не очень давнее время подобные мысли и непочтительность к сану показались бы в нашем углу слишком вольными. Теперь они вошли в обиход наравне с критическим отношением к власти, по крайней мере к ближайшим ее носителям.
От этого вольнодумства до колебания основ — большое расстояние, однако в наших смирных местах хоть не часто, а возникают и дела ‘политические’. Раньше о них совсем не было слышно, но в последние годы создалась для них и у нас благоприятная обстановка. Политика ли вошла в будничный обиход, или необычайно умножился кадр ‘сотрудников’ правительства, нанятых и добровольных, созидавших карьеру на таких делах, но наш угол заплатил свою дань: некоторое количество молодых и немолодых любознательных людей за недозволенные книжки и листки с воззваниями, или афишки, как их называли у нас, пошли в тюрьмы и в ссылку…
Затем, в свое время наступило успокоение. И уж совсем недавно и совсем неожиданно возник ряд дел, отнесенных тоже к категории политических, хотя обвиняемые — самые рядовые, далекие от политики обыватели, не понимавшие даже, в чем заключается преступность их суждений, — привлекают их, по-видимому, за дерзостные слова о власти… Несколько хозяйственных обывателей, из тех сильных и крепких, на которых и всегда и теперь в особенности идет ставка — захватили у нас часть общественного леса, огородили и начали рубить его для своих хозяйственных надобностей, рассматривая как священную собственность те самые ольхи, которые они заботливо обнесли огорожей. Но у станичного атамана были причины придержать почтенных сограждан и защитить общественные интересы: он конфисковал срубленный лес и составил на хозяйственных мужичков протокол. Вспыхнуло возмущение — не общее, конечно, а этих самых богатеев. Один из них обругал и даже толкнул представителя власти и в порыве негодующего красноречия коснулся и носителей высшей власти… И вот — точно из земли вырос небольшой, угреватый, шустрый человечек, подстриженный ежом, — помощник полицейского пристава из окружной станицы.
— Ты что же старик, кажется, дерешься? — начал он ласково и даже дружелюбно.
— Помилуйте, вашбродь… нитнюдь! — отвечал бородатый патриарх.
— А как же вот — атамана толкнул… Знаешь, что за это?
— Никак нет, не толкал, а добром просил: не трогай, мол, мое собственное…
— Да, кажется, и государя что-то затрагивал? — уже значительно строже продолжал полицейский чин.
— Атаман… атаман — фря большая! — уклоняясь от ответа, закипел хозяйственный наш станичник: — я двадцать лет городил ольхи, да не волен ссечь штуку?
— Городить-то городил, а язык-то за зубами не удержал… Про начальство — да еще про какое — выражался!..
— Господи Боже мой! И начальство неправильно делает: свое доброе нельзя тронуть…
— Вот за такие речи-то мы и не хвалим!
— Вон у Серебряка сколько!.. — Бородач ткнул рукой в ту сторону, где находится дворянская латифундия. — И его не трогают! Наши отцы-деды головы положили за его землю… Он — пан, а мы, значит, его крестьяне?..
Тут наш хозяйственный станичник развил исторически обоснованный и в наших глазах давно признанный правильным взгляд на дворянское владение землями в наших местах, как на разбойный захват у нас, казаков, кем-то свыше закрепленный. Почему, за что — неизвестно.
— Серебряк служил? — прижимая к груди широкую ладонь, резонно спрашивал наш станичник у представителя полиции: — а наши прадеды не в одних рядах с ним служили? У Серебряка оказалось 40 тысяч десятин — и чьей земли? — нашей, казачьей: кобылянский юрт отхватил! — а наши прадеды жались до гроба на своем казачьем пайке, на десятинках… Померли — их земля отошла в общество, а Серебряк свою область в потомство передал… Это праведный порядок, ваше благородие? А кто его подтвердил? Поехали от Войска старики к царице: ‘так и так, ваше величество, казаки ропчут — землю захватила старшина…’ А царица повернула их назад, а дворянам бумагу на землю прислала… Это — голос? Что же казаки-то меньше дворян служат? Я трех сынов справил, а Серебряк кого на коня посадил?.. Вы говорите: ‘язык за зубами не держишь’! Да как тут молчать? Не согласен я молчать!..
— А-а… ты вот какие рассуждения!.. Это откуда же у тебя? Прокламаций начитался?.. Ну-ка, мы тебя слегка ощупаем…
Произвели обыск. Перерыли подушки, перины, сундуки, тулупы, валенки. Заглядывали в закрома, в погреб, в кизяки, в хлевы. Не нашли ничего, ни одного клочка писанной или печатной бумаги.
— Все равно хочь не копайте. На найдете… — спокойно сказал наш политический преступник.
— Акуратно запрятал? — ядовито спросил раздосадованный помощник пристава.
— Чего?
— Прокламации…
— Какие проталмации!.. Да я и неграмотный…
— Так чего ж ты молчал… черт!..
— Да вы бы спросили…
— Наспрашиваешься вас тут, дьяволов!.. Ну, счастье твое, что неграмотный… Однако откуда же в тебе эти самые блохи? Говори по совести… Не советовал бы я тебе скрывать, кто тебя развратил… Не сам ты это! с чужого голоса?..
Помощник пристава, как и всякий следопыт в своей области, уже нюхом угадывал здесь следы интеллигентских разъяснений. Он горел тайным желанием услышать и готов был даже сам подсказать некоторые имена, давно состоявшие на примете… Но — увы — темный человек закостнел в заблуждении, как будто оно родилось вместе с ним или досталось ему по наследству от обиженных прадедов…
— Нет, ваше благородие, — с глубоким убеждением сказал хозяйственный наш мужичок: — аж горе берет!.. Едешь в Михайловку, аж сердце вянет, сколько у одного Серебряка… А ты городишь-городишь… хлопочешь… и вдруг последнее отбирают…
Вот — даже в сознание хозяйственного обывателя, жадного, цепкого, не стесняющегося способами приобретения и преумножения, все-таки проник яд веяний о несправедливом общественном порядке и неравенстве. По своему преломилось в этом сознании понятие справедливости, но даже в оригинальном своем виде оказалось окрашенным в тона подрыва и потрясения основ…
Каким путем этот яд проник в такую первобытную дебрь — едва ли удастся установить какому бы то ни было помощнику пристава: носится в воздухе заразительный микроб и уловить его — вне полицейских сил. Растет неудержимо обыватель вопрошающий и ищущий, жадно хватающийся за каждый печатный клочок бумаги.
— Жажду учения, душа горит, а некогда читать, — слышу я от Сергуньки Маштака, который порой завернет ко мне за газетой и для разговора: — во время праздника лишь да на ходу за скотиной… Отдыху у нас мало, живем как быки: в ярмо запрягли, занозиком заткнули и шагай бороздой… И уж с нее не сшибемся… Ну какое же тут чтение? Так, безо всякой тактики и практики… ни обдумать, ни в голову взять как следует… И поговорить не с кем…
— А с дедом? — говорю: — ведь он тоже — книгочей…
— Дед — человек закоснелый. В нем одно: религия, Бог, рай, муки вечные… всякие страхи… Поскользнулся, упал — ‘Бог наказал’… — ‘Вот, Сергунька, Богу не молишься — вот оно’… У него все с молитвой, все с Богом: и украсть леску общественного, и обмануть, и уверить человека, что лошади, например, шесть лет, а ей шестнадцать… на ярмарке… Да и все у нас так: один одного Богом утверждают, один одного Богом обманывают… Ничего святого в жизни: любви нет, правды нет…
Этот преувеличенный пессимизм, которым бессознательно щеголял мой собеседник, был несомненным отражением современности нашей с ее горечью и разочарованием. Действительность — в нашем уголку, по крайней мере — все-таки менее безотрадна, чем изображал ее молодой обыватель. Его просто увлекала эта невинная роль — обличителя — и он, потрясая газетным листом, не без эффекта восклицал:
— И все это происходит в двадцатом столетии… время пара, электричества, летательных аппаратов!..
Немножко смешно было слушать его в такие минуты. Но вообще — трогательно: его жажда познания, его искания были живым свидетельством того, что новое, неясное, что просачивается в тихую, патриархальную жизнь нашего уголка, не все нелепо и сумбурно, — есть и светлое, вздыхающее о правде и сознательной жизни…

VI. Интеллигенция.

Мы плыли на лодках — целой флотилией — вверх по реке — ‘против течения’…
В наших глухих местах, где полиции много и она изнывает от скуки, собраться кучке интеллигентов — поболтать, выпить чаю, попеть — не то чтобы совсем нельзя, а как-то не принято. Нет уверенности в отсутствии внезапностей: а вдруг ретивый пристав — человек, правда, любезный и просвещенный, из народных учителей — вдруг он вдохновится и решит блеснуть бдительностью? Примеры бывали… Конечно, из именинной пирушки не создашь политического заговора, но гостеприимных хозяев таскали в полицейское управление для конфиденциальной беседы. Удовольствия мало…
И так как у нас все друг друга коротко знают, все тесно переплетены между собой если не кровным родством и свойством, то кумовством и товарищескими отношениями детства и юности, то всегда какой-нибудь бравый урядник предупредительно выдаст служебную тайну:
— Вы, Антомоныч, того… как его… Песни играть играйте, а от разговору лишнего поддержитесь: следим… Приказано дознать, нет ли мол чего такого… из политики… Мы с Авдюшкиным вчера на пузе до самых кочетов лежали под вашим забором… Конечно, поснули… Ну, доложили, что все в порядке: сперва, мол, сыграли ‘Пыль клубится по дорожке’, после ‘Орелика’ и… все…
Поэтому, чтобы не доставлять излишнего беспокойства и искушения блюстителям тишины и благонадежного поведения, установилось как бы молчаливое соглашение: для товарищеских собраний и собеседований — пусть самых безвредных и невинных — выбирать места пустынные, девственные, подальше от жилых поселений, защищенные естественными препятствиями — например, водой — от внезапных набегов… Словом — лоно матери-природы…
И вот мы плывем за реку, в монастырский лес, на зеленые берега мечтательно тихого озера Долгого, где можно и петь во весь голос, и подрывать основы с спокойной уверенностью, что нас никто не прервет в самый оживленный момент нашего собеседования…
Над нами поднимаются меловые горы правого берега с своими живописными обрывами, размывами, черными буераками, тощим кустарничком, цепко ползущим вверх, и нависшими камнями. Седые, голые, задумчиво-безмолвные стражи старой, славной реки, хранящие не одну тайну былых времен в своих сырых пещерах… И бирюзовым зеркалом поблескивает тихая, обмелевшая река. Вдали, ниже, в ласковых лучах вечернего солнца сверкает белая баржа с нефтью, недвижная, тяжело легшая на песчаный откос. И словно уснул водовоз с бочкой, заехавший на самую средину реки. Живыми пестрыми цветами шевелятся бабы, полощущие белье, и на косе голые тела ребятишек…
Все — близкое сердцу, милое, давно знакомое, — тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания… Мой родной угол — в двадцати верстах отсюда, но он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия… Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества, и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, — вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели…
— Вот с этой горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, — говорит мировой судья, усердно работая веслами. — Помнишь, Ваня?
Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:
— О таких вещах принято забывать поскорей…
— Вопрос об оружии — помню — у нас тогда много взял времени… Искали все револьвера — надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный… заржавленный… фунтов этак четырех весом… Большой, страшный… Стрелять не годился, а попугать можно было… Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван… — ‘Дайте мне — говорит — дубинку поувесистее, лучше будет’… Выбрал толстую палку, сучковатую, и пошел… на проповедь…
Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции немаловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне.
— Оказался каким превосходным агитатором! — с добродушной усмешкой продолжал судья: — хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили…
— А вы меня все куском природы звали, — с упреком сказал инженер.
— Да это Петр Петрович… ‘Иван — это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..’ А кусокто природы взял да и приятно разочаровал нас…
Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим… И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается, дружный, ясный смех.
— А какие торжественные проводы были!..
— Еще бы… Как сейчас в глазах стоит: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: ‘Вы жертвою пали…’ И он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: ‘черти’!.. Как хорошо было… Господи!..
Компания наша — людная и пестрая как по возрастам, так по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты, курсистки, купцы, просто чиновники… Все мы — особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но — патриоты… Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти — по независящим обстоятельствам, отчасти — потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить…
Наш край — особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, — иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается наверх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время… И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла…
— Приехал я на прошлой неделе и сразу это меня родным воздухом охватило… благорасположением, радушием таким… — с светлой улыбкой говорит мне молодой врач: — березовский атаман Иван Прокофьич с базара завернул: — ‘ну как?’ — любопытствует — ‘берет или нет хоть чуть наша сторона?’ — Плохо, говорю. Огорчился. Соседка Игнатьевна зашла, старуха: ‘ну ты, мой болезный, никак в каменном мешке сидел?’ — Было немного, — говорю. Залилась слезами: — ‘Это за что? Это за правду-то да сажать? Да я им сукиным детям всем бы глаза выцарапала!’ — Кому им — не знаю, а приятно было мне это сочувствие — даже в таких энергичных выражениях… Умилила меня старуха.
Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой. В вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров… тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне…
Огонек развели, — он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, — и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое… Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи — где-то за дрожащей чертой света — не сговариваясь, запели ‘Вечерний звон…’
Тонким серебром звенит — я слышу — прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, — в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует-жалуется красивый тенор Порфирьева, — и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принят в консерваторию… Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней… Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный… И тихо плачет сердце…
— Тянет… неодолимо тянет сюда, — говорит врач, задумчиво глядя на изогнутое зеркало застывшего озера: — где бы я ни был, сердце сюда летит — к своему, к этой серой пихре {Пихра — пренебрежительное название серых казаков.} нашей… И смешная она, и несчастная, и такая хорошая — сказать нельзя… Не знаю чем… не скажу… а чувствую, что нет лучше нашего народа… Край наш, может быть, и не таит в себе никаких особых очарований, но земляки мои — большие романтики. Почти неизбежная необходимость жить вдали от родины, на чужой стороне, развивает в них неодолимое тяготение и пристрастие к своему быту, к его особенностям. Люди самых различных положений — военные и штатские, отставной дряхлый генерал, не склонный к политическим бредням, и юный, радикально настроенный студент — одинаково оживляются и умиляются при звуках родной песни, лезут в драку за честь родного имени, неудержимо хвастают, вспоминая о родных степях и реках, о дедовских куренях и дедовских преданиях. На этом пункте — на родине — смолкают разногласия, нет партий. И, может быть, потому даже служилая наша интеллигенция, чрезвычайно благонамеренная, все-таки состоит у высшего начальства в некотором подозрении касательно сепаратизма…
— Вы возьмите эту самую фигуру — она мне на чужбине даже во сне снится… — усаживаясь с кружкой чая поудобней на траве, говорит врач: — залатанные штаны, а непременно с лампасами, фуражка блином — непременно набекрень, чирики в заплатах и бородатая, философски-беспечная морда… Тут все — чего хочешь, того просишь… И первобытность, и темнота, и рыцарство, и сердечность… Современная казарма и старинная удалая ухватка… Едем по лугу, мимо копен. Смотрю: мой Данилка соскакивает с козел, хвать охапку сенца и — в тарантас. — Зачем же это ты, Данило? ведь чужое… — ‘Донцы пользуются ваканцией…’ И ни на миг сомнения в незаконности этой самой ваканции!..
Смеемся. Да, это он, наш кровный младший брат… И осудить его — у нас нет сил…
Темнеют сумерки. Небо высокое, почти черное — от огня. Звезды высыпали. На западе еще светлеет зеленоватая бирюза.
— И в то же время совершенно бескорыстно услужлив, полезет в воду и на спине вынесет вас на сухое место, не даст ног промочить… Усмирениями обесславил себя… да… Но когда удалось нам подойти и разъяснить ему, в чем дело, — разве не пошел он на командующих?..
Опять воспоминания и затем горячий спор о многообразных свойствах нашего серого младшего брата. Единственный раз — в освободительные годы — местная интеллигенция могла заговорить с ним об общественных делах, и он пошел за нею. Связь, установившаяся тогда, тайком, со всякими предосторожностями, тянется и доныне, но разговора уже нет. Однако там, где можно, наш серый обыватель усердно идет против начальства и, хотя потерял надежду на улучшение своего положения, но на выборах неизменно подает голос за оппозицию — просто так, по сочувствию…
Я слушаю эти горячие споры, эти лирические излияния, вспоминаю свою далекую молодость, смотрю на эту милую молодежь. Она — в большинстве — тоже из низов: все дети землеробов, писарей, портных, мелких чиновничков, почтарей, лавочников. Беднота. На гроши учатся… Но выбьются, конечно, наверх… А служить родному краю придется очень немногим: ни больниц тут, ни школ, ни дорог, ни фабрик… Кое-что есть, конечно, но — не для них: в агрономы у нас назначают заштатных попов, на весь округ в 200 тыс. населения — всего две больницы и два врача…
Память развертывает передо мной прошлое — далекое и недавнее, — проходят лица товарищей, старших и младших современников. Все-таки немалую шеренгу их выровняла патриархальная гимназия нашего патриархального уголка. Часть надела военный мундир, другие — более даровитые — прошли мимо сей исконной традиции и… рассеялись по всему лицу великой русской земли…
Одних уж нет, а те — далече.
Но у всех — я знаю — у всех трепетно бьется сердце при мысли об этом убогом, но кровно близком сердцу родном гнезде, у всех не умирает мечта хоть на закате дней вернуться в него и сложить свои кости в недрах родной землицы…
И когда флотилия наша тихо и стройно, не шевеля веслами, плыла вниз по реке, возвращаясь назад, и мягко шелестела вода между лодками, ласково шепча о старом времени, как плавали тут легкие, нарядные стружки с удалыми молодцами, а старые горы, что молча чернеют и слушают сейчас наши песни и говор, шумели дремучими лесами, — образ родины, скудеющей и темной, кроткой и тяжким трудом изнуренной, но все еще обаятельно прекрасной, вставал передо мной и звал…
Смутные грезы уносили в неведомое будущее… Хотелось уповать, верить в грядущий приход светлых времен… Из далекой мглы прошлого вставали яркие страницы славной борьбы за волю, праздника смелой жизни, гордая песня простора и широкого братства… Старый, бесследно угасший идеал… Но сердце горело мечтой воскресить его, видеть хоть частичку отражения его в мечтаемом будущем…
В черном небе золотым гравием рассыпались звезды. Вширь и вдаль уходит матовое зеркало старой реки, сливается с серебристыми песками, теряет грани… Дрожат и качаются зыбкие золотые столбики в глубине — вблизи, вдали… Умирает эхо в таинственных черных ущельицах безмолвных гор. И когда смолкает его последний звук, — тихий, далекий, нежный звон кипит над рекой: в торжественном храме природы комары поют свой гимн родной земле…
И, словно захваченные им, поют молодые, свежие голоса:
Як умру, то поховайте
Мене на Вкраини…
Красивая грусть мелодии охватывает сердце сладкой тоской и страстным порывом любви к родному углу… О, милая родина! поклон земной твоей скудости и тяжкому труду твоему, твоей убогой красоте, лишь нам понятной, материнской твоей заботе и ласке, которою осветила и согрела ты нашу юность!..
Текст для сайта подготовил
С. Л. Рожков
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/PUBLICIST_DO_1917/V_glubine.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека