(К 100-летию со дня рождения) 1 июня (30 мая) 1811 — 1911 года*
* До сих пор трудно вполне точно установить день рождения Белинского. В метрике его, — фотографический снимок с этого документа помещен в ‘Новом Времени’ 2 января, значится 1 июня, между тем как сам В.Г. Белинский упоминал и 30 мая.
Двухсотлетие рождения Белинского если и будет когда-нибудь праздноваться, то уже с таким ощущением археологичности, старины, чего-то ‘быльем поросшего’ и всеми забытого, что жутко и представить себе, итак наступает последний день, когда Россия даст Белинскому живую оценку, живое воспоминание…
Он был друг, великий и прекрасный, наших гимназических дней, у других — студенческих, но вообще — друг поры учения, самого впечатлительного возраста, первых убеждений. Со всем этим он неразделимо, кровно сросся. Нет ни одного теперь из образованных русских людей, в крови и мозгу которого не ‘было бы частицы ‘Белинского’, как чего-то пережитого горячо и страстно, благоговейно и восторженно. Да извинит читатель примеры: мне сейчас 55 лет, но хранится у меня, и по временам я взглядываю на нее, тетрадочка гимназиста 3 класса, где я, без буквы », переписал его ‘Литературные мечтания’: слог его, мысли, пафос, этот летучий язык, обернувшийся около стойких предметов и поваливший их, очаровал, обворожил меня, ‘начинающего читать серьезно‘ мальчика. И как книга была ‘чья-то’ или ‘откуда-то взята’, расстаться же с этим сокровищем мне не казалось возможным, — то я все и переписал себе в тетрадочку, на эти дни забыв латиниста Кильдюшевского и математика Степанова (учителя) и конечно получив за эти дни списывания несколько двоек и единиц. С Белинского начиналось наше серьезное чтение: это безусловно всех!!! Нельзя, почти без слез благодарности, не вспомнить, что, лишь прочитав Белинского или вообще ‘вступив в сферу Белинского‘, мы произносили торжественно и сладко: ‘я человек‘, то есть уже не мальчик, странствующий по степям Америки с Майн-Ридом, а Русский сознательный человек, волнующийся всеми волнениями России, ее будущего, ее прошлого, ее литературы, ее гражданского и политического бытия.
Да, да: во все это ‘вводил’ Белинский, буквально как катехизис Филарета ‘вводит’ в православие. Пишу конкретное, что знаю, что видел, как было дело у всех моих сверстников. В 14 — 15 — 16 лет, мы как бы вкладывали руку свою в руку уже могильного, уже усопшего Белинского, и говорили мысленно: ‘веди нас, куда знаешь, мы верим тебе, и только тебе одному. Веди нас к гражданству, к зрелости, познанию литературы, к познанию всей жизни, вообще человеческой и в частности русской’.
Сладко вспомнить. Все это было буквально так, и может быть не бесполезно это запомнить будущему историку. Белинский был для нас не только критиком, но каким-то ‘духовником’, к суду которого мы относили свои поступки, к суждению которого относили свои зарождавшиеся мысли, что мы ‘по заветам Белинского’ прокладывали мысленно путь жизни, свое будущее — это само собою разумеется. Даже и в голову не приходило, что эта жизнь может сложиться, может пойти вне путей Белинского. Об этом никаких споров, никаких разговоров не было: это было ‘решено’, и крепко. Говорю опять не лично только, а и обо всех своих милых товарищах, — о поре учения, и говорю в пределах всего, что тогда охватывал глаз, докуда дохватывал глаз. Все ‘зачитывались Белинским’: мы — в 3 классе, но хорошо было известно, что им же зачитывались и семиклассники, и восьмиклассники. У них-то потихоньку мы и таскали с полок ‘Белинского’, а они брали ‘его’ из благодетельной Карамзинской библиотеки (бесплатной, в Симбирске).
Это было влияние всеобъемлющее, всемогущее. Не продолжительное, но однако охватывающее приблизительно десять лет. Как оно кончилось — скажу (если скажу) в конце, а теперь предлагаю читателям вдуматься в него.
‘России’ и ее грамотности, ее ‘просвещению’ Белинский дал столько же, сколько все министерство просвещения: а скольких оно миллионов стоит ежегодно!!! Белинский же все ‘даром’ дал: поил всех, прямо заменяя гимназические и университетские науки: законоведение и юридические науки, русский язык и историю литературы, начала нравственности, и уж конечно катехизис. ‘Критик’ в нем для нас был не главное: главное ‘учитель жизни’ и, в сущности, ‘учитель всего‘… Так как он касался ‘всего’ в своих критиках, то он был для нас первою ‘энциклопедиею’. Но не фактической, а идейной, хотя, отчасти и побочно, и фактически. Для молодой России, для всей Восточной Европы он сыграл в XIX веке ту же роль, какую в XVIII веке для Франции и всей Западной Европы сыграла знаменитая ‘Энциклопедия’ Дидро и д’Аламбера, но только в других тонах, ‘в нашем русском духе’. Его роль, будучи ‘энциклопедическою’, была во многих отношениях лучше, чище, нравственнее, воспитательнее, она была как-то свежее и моложе, в ней не было старческого цинизма, чего было довольно в знаменитой ‘Энциклопедии’.
Но побочные действия были не те, а центр — был тот же. ‘Всему учились у него’, всем руководились ‘по нему’.
Это — необъятно. И все даром. И все дал сухопарый, не окончивший университета студент…
Вот этим духом студенчества, юным-юным, он и охватил нашу молодость, а, отдаленнее, им же он охватил и всю русскую литературу, через литературу же охватил и целое общество. Все ‘по Белинскому’… Хорошо ли это? Есть худое и хорошее. Конечно, быть вечно ‘молодым’ недостойно и наконец смешно быть обществу, всему обществу, уже довольно старенькому. А, с другой стороны, что же все-таки лучше молодости? Вспомните-ка, оглянемся, поплачем.
Эти черты, и смешные, и счастливые, привил Белинский. ‘Все от него’… И юные студенты, делающие ‘политику’, и довольно старенький Милюков, тоже ‘делающий политику’ — пошли, отдаленно и косвенно, от ветерана русской критики. Не стой его там, в николаевские времена, вся политика наша конечно сложилась бы серьезнее, фундаментальнее, но, с другой стороны, если поверить Кальдерону, что ‘жизнь есть сон’, то отчего не предпочесть очень серьезной политике, которая напоминает скуку мелочной лавочки и бухгалтерского чистописания, политику нашу ‘русскую’, вот со студентами и барышнями, которая прекрасна, как ‘Сон в Иванову ночь’ Шекспира. Пусть 95 человек хвалят одну: позвольте мне ‘помолодиться’ и с другими четырьмя человеками заявить, что я предпочитаю Шекспира — Милюкову, Белинского — бухгалтерии, и не хочу политики без ‘барышень’, забастовок и вообще ‘несбыточной как сон’ ерунды… Даже ‘историограф’ Карамзин говаривал, что ‘без чародейства сладких вымыслов’ невозможно прожить: а уж нам и тем паче позволительно жить, двигаться и мыслить в этом направлении.
Суть Белинского, историческую суть, мне кажется, можно выразить одной строкой: личным своим волнением он взволновал всю Россию. Сравните до него и после него: как было все тихо раньше, и как все шумно пошло потом. Пушкин писал поэмы: да, зачитывались, знали наизусть. Но эстетическое наслаждение имеет свойство спокойно ложиться на душу, и воспитывает оно тихим воспитанием. С Пушкиным зрела Россия, становилась лучше, совершеннее, делалась умнее. Да, но это — все другое, чем волнение. Волнения не принес ни Лермонтов, ни даже Гоголь, ни Грибоедов: волнение и мог принести только сам недоучившийся студент, но с пламенной жаждой учения и с тучею сомнений, вопросов, которые прежде всего ему самому были не ясны. Вот этой ‘вопросностью’ своею, и вечным недоумением, и тоскою в недоумении, он и ‘поднял на дыбы’ все, что было грамотно, поднял как ‘свой своих’, как ‘брат братьев’, как ‘вечный ученик’ тех ‘вечных учеников’, какими приличествует быть вообще людям, которые и не ‘боги’, и не ‘мудрецы’. Тут сыграло положительную и прекрасную роль даже то, что он не был так учен и даже так всесторонне образован, как его старшие сверстники, именно это-то и нужно было молодому растущему обществу. Он поднялся и начал учиться, так пламенно, как немногие во всемирной истории: и все за ним вскочили и бросились к книгам, журналам, своим, переводным, учась и учась с его же пламенностью. И это продолжалось вплоть до пресловутых изданий Павленкова, — все на ‘серьезные’ темы, все — учебного характера, с наивностью и ‘горячей’ начинкой. ‘Все от Белинского’…
Вот это гораздо важнее того, что он был собственно ‘критиком’: и, как таковой, критически осветил всю русскую литературу до него и ему современную, и верно, чутко, гениально отгадал только что начавших при нем выступать новых писателей… Все это и помимо его могло бы сделаться, а ‘новых писателей’ оценили бы со временем, потом. Да и оценили Тургенева, Гончарова, Достоевского конечно независимо от ‘предсказаний’ Белинского. Но волнующего и возбудительного его значения никто не мог заменить: и не будь его, все развитие общества совершалось бы потом гораздо медленнее, более ‘сквозь сон’ (без сновидений, тупой), более апатично и вяло. Он внес живость: вот это — то, за что теперь вся Россия должна положить ему земный поклон. И когда мы праздновали недавно реформы 60-х годов, мы должны были вспоминать не только Тургенева или Григоровича и их рассказы из крестьянской жизни: нужно было вспомнить именно Белинского.
Его лихорадкой даже и до сих пор продолжает лихорадить общество. Косвенно, побочно, но все пошло ‘от него’…
Собственно для настоящей критики он не был достаточно спокоен. Рассуждение Тургенева ‘Гамлет и Дон-Кихот’ до сих пор остается лучшею критическою статьей во всей русской литературе. Рассуждение Гончарова о ‘Горе от ума’ (‘Мильон терзаний’) несравненно зрелее, серьезнее, интереснее критических импровизаций Белинского. Краткие критические афоризмы Пушкина ценнее целых статей Белинского. И вообще, для настоящего времени Белинский так явно устарел как критик, что об этом нечего распространяться. ‘Натуральная школа’ русской литературы принесла в себе так много новой зрелости, что Белинский из ‘вечно молодого’ стал невольно и неодолимо превращаться в ‘наивного’. Нам передается его температура — и это слава Богу, но лишь в молодости мы у него учимся, не имея сил ‘учиться’, ‘следовать’ в годы более зрелые, в годы, когда просто прочитаны и продуманы Островский, Гончаров, Писемский, Толстой, Достоевский.
Граница и ‘окончание’ Белинского может быть выражена тоже одной строкою: мы учились жизни (значение Белинского) у того, кто сам жизни не знал.
Отсюда естественное равнодушие к нему всякого человека в зрелом возрасте, и всего общества в более зрелую пору, естественное отодвигание его уже сейчас в ‘археологическую даль’… То, что было его преимуществом (молодость), есть вместе и его недостаток. Он потому и мог заразить и взволновать все общество, что ‘еще сам учился’: но от этого же он и не может быть ‘учителем’ до седых волос своих сотоварищей и сограждан. ‘Не знал жизни’: можно понимать это, как факт, но следует усилиться понять это, как метод. Некрасов был еще моложе Белинского: но Белинский с первого же прикосновения к поэту ‘мести и печали’ почувствовал, что в этом совсем юноше есть что-то более зрелое, чем в нем, маститом критике. Известно также большое, подавляющее впечатление, какое произвел на него Лермонтов. ‘Песня о купце Калашникове’ Лермонтова психологически зрелее всех критических статей Белинского. Лермонтов, громадою ума своего и какою-то тайной души, был опытнее, старше, зрелее Белинского, хотя фактически и практически знал жизнь, вероятно, еще менее его. Тут вовсе дело не в фактическом знании, а в какой-то способности посмотреть на жизнь, взглянуть на людей: и в момент понять в них то, что Белинский до гроба так и не понял, и не мог бы понять, проживи он хоть и до семидесяти лет. С оговорками и извиняясь, но нужно все-таки сказать, что Белинский был вечный младенец, и именно — врожденно, нося это в себе и как талант, и как страдание. У него была какая-то странная развязанность, разъединенность с жизнью, будто он был какой выброшенный на необитаемый остров человек или вечный затворник-монах… Во всяком случае нельзя даже представить себе, чтобы он кого-нибудь из близких, из друзей, ‘порасспросил о его жизни’ и вошел с интересом во все ее перипетии, в ее канву, ход, fatum. ‘Жизнь’ была просто не нужна ему. не интересна, интересны были только ‘книги, которые читал и любил ближний’, и те ‘идеи, на которые навели его эти книги’. Этим заканчивался круг того, к чему влекся Белинский. Именно от этой ужасной в сущности односторонности он и сделался великим критиком, но от этой же односторонности происходит то, что в высшей степени плодотворно только одно его волнующее значение: а учиться у него нечему.
‘Сам не знал жизни’: нет, хуже и печальнее — Белинский был глубоко антинатуральный человек, без-натуральный человек. Одни идеи. Одни книги. Правда, все о ‘жизни’: и идеи, и книги, и беседы, ‘разговоры’ с друзьями, ‘за полночь’, ‘до утра’. Но в ‘разговорах’ этих вращались все одни схемы, одни ‘понятия’ о жизни. Белинского нельзя представить себе, чтобы он выслушал ‘со смаком’ какой-нибудь анекдот, о том, чтобы он сам его рассказал — и думать нечего. ‘Анекдот’ оскорбил бы его душу, ухо: между тем ведь это только ‘цветная полоска’ из жизни. Но вот именно ‘цветного’-то чего-нибудь, колоритного, ‘под чем кровь течет’ — Белинский органически не выносил. И это-то и лежало таинственным корнем под тем явлением, что он до самой смерти остался каким-то в сущности неразвитым ребенком, неразвитым почти физиологически, не то — монахом, не то — на пустынном острове, не то — пансионером всеобщего российского пансиона. Еще маленькое указание: известно, как в 60 и 70-е годы всех бесило, что ‘мы в опеке’, Белинский тоже, косвенно и осторожно, мог бы пожаловаться на ‘опеку’, ‘опекание’, ну — хоть моральную, ну — хоть в воспитании, в семье, а косвенно — ив ‘гражданстве’, в ‘быте’ в ‘государстве’. Но тайна в том, что ни малейше его ‘опека’ не тяготила, и ‘опекание’ — житейское, гражданское, всяческое, опекание редакционное — просто им не замечалось, судьбе и существу его не противоречило, а, напротив, лишь при опекании и под опекою он и мог жить, существовать, действовать, по младенчеству и неопытности всей натуры. Поразительно, что даже Пушкин столкновения с цензурою имел: но Белинский не имел никакого столкновения с цензурою, никогда из-за его статей ‘историй’ не выходило. Он просил ‘пеленок’, как ‘дитя’, хотя и очень пылкое, огненное, гениальное. Но ‘через свой возраст не перескочишь’: пеленки были в сущности ‘по нем’, — редактора и политического строя. Отсюда те жесткости и обиды, которые он переносил и на которые жаловался, но с которыми не умел бороться, — что все происходило не столько, например, от ‘эксплуататорских способностей’ Некрасова, сколько именно от ‘без-натуральности’ субъекта, от его вечной ‘пансионерности’.
‘Вечный нахлебник’… ‘Пьет и кушает мало’… ‘Очень удобен, потому что не требователен и неустанно работает’. ‘Мечтатель, горячая голова’. Все относились к нему немножко как не к своему. ‘Вечный учитель и всех учит. Нам, людям жизни, не товарищ’.
И он ‘учил’… И все, даже этот недостаток, сослужил великолепную службу, тоже легли подножием судьбе и значению великого критика. ‘Человек не от мира сего’… Так и должно быть.
Можно сказать, что каждая капелька крови из-под житейского тернового венца, облегавшего его голову, вырастала в пышную розу в сознании общества, в судьбе общества, в этом самонужнейшем его ‘волнении’… Он и без того-то волновался, волновался без причин, одной мыслью. Всякий же укол, трение, боль у этого схематического мыслителя, с трагическим пафосом, без анекдота, вызывал пламенные статьи на мировые темы, о мировых муках и сомнениях, которые гнали сон от Карповки до Урала, от Холмогор до Киева.
— ‘Еще Белинский написал статью’… ‘Читали?..’ ‘Что думаете?’
И все читали, читали, учились, учились.
* * *
‘Не житейский человек’ имеет два смысла: практический и теоретический. Не жалко и не печально, что после Белинского мы долго не могли приучаться к бухгалтерии, но печально и трагично, что с ним мы разучились несколько постигать суть реальных вещей, потеряли несколько вкус к ним, потеряли их осязание, потеряли их обоняние. Здесь уже начинается задерживающая для ‘просвещения’ роль Белинского. Возьмем пример — Потебню, возьмем великие труды — Даля. Оба ‘разворочали’ русский язык, ‘разнюхали’ словесное, звуковое, фонетическое народное творчество. Без объяснения всякий поймет, что оба были ‘не школы Белинского’, трудились, жили, думали, и даже волновались прекрасными и великими волнениями, вне ‘метода Белинского’. Печально все-таки было, что то великое волнение, которое поднял Белинский, было разговорное волнение, пусть и лучших людей страны, пусть и в лучшие, патетические годы их жизни. В противоположность ‘Горю от ума’, которое решительно начало эпоху ‘разговоров в салонах‘, Белинский начал эпоху разговоров по комнаткам-келейкам, — разговоров вдвоем, а не в обществе: и все-таки это были ‘разговоры’, и нечто худое было в том. Ах, правы были египтяне, что они поклонялись ‘как святым‘, вечно молчащим животным, должно быть пораженные таинственным их вечным молчанием. ‘Разумны, прекрасны: и никогда не разговаривают’… Как не поклониться. Потебня верно до самой профессуры не умел говорить. Вообще в людях, которые неуклюжи в разговорах, бестактны в разговорах, и ‘не берутся за это трудное мастерство’ — есть особая, исключительная ценность, между прочим именно для культуры, именно для исторического движения общества, страны. Конечно, с ними ‘не начнешь газеты’: но ведь есть особенное благо в том, что ‘никак нельзя начать газеты’. Доведем мысль до предела, и она сейчас станет убедительна: то общество духовно погибло бы, нравственно погибло бы, для будущего погибло бы, в котором вдруг все члены обратились бы в ‘газетный народ’, с этим талантом ‘говорить сколько угодно’. Задохлись бы, передрались бы и друг друга убили, притом не родив ни одной мысли. Явно, что Потебня, явно, что Пастер или Ньютон выходят не ‘из этой среды’, и сами не ‘этого духа’, не этого ‘метода’ люди… Вот тут мы и уловляем, что линия влияния и благородного действия Белинского, с его гениальным и страшным журнализмом (журналист-монах, журналист-solo), имела в себе внутреннюю границу, имела для себя внутреннее окончание. Дух его, ум его, деятельность его не имела ‘трех измерений’: она вся лилась в плоскости и была плоска сама по себе! неодолимо!! фатально!!! Гениальна, — и все-таки плоска… Какого-то ‘корешка’ в нем не было, — ‘уходящего в землю’. И это передалось обществу. ‘Все’ учились у него, но, увы, это не было бы углубленное учение, точнее: это не было учение, с каждою минутою углубляющееся, идущее дальше. В этом отношении он в высшей степени не прогрессивный, а задерживающий писатель: и очень долго ‘толочься на Белинском’ решительно вредно, и не показало бы большого ума, большой души в ‘толкущемся’. Здесь он может быть даже ‘измерителем душ’, ‘водомерным снарядом’… Белинский переживается: и каждый должен пройти эту стадию горячо и страстно, ‘клянясь именем учителя’, ‘клянясь сохранить ему верность до гроба‘. Но именно — ‘переживается’: то есть оставляется гораздо ранее ‘гроба’. В чтении, в умственных увлечениях — то же, что в любви: ‘клятва верности’ здесь может превратиться в черствую, лицемерную, притворную, похолодевшую связь ‘двух в одно’… С Белинским мы пережили чудный роман. Никогда не будем жалеть о нем: это первая любовь. История этой ‘любви общества и писателя’ прекрасна и трогательна, как история Манон Леско и кавалера де-Гриэ… И все-таки ‘роман гимназиста’ не заканчивает жизнь, не исчерпывает жизни. За маем идет знойный июнь, ароматный август… Идут ‘труды и дни’ долгого года… Белинский — только сеял: прямо — апрельский человек. Кроме Манон, есть иные типы чувства и отношений, Пенелопа тоже чего-нибудь стоит, наша русская Татьяна тоже стоит чего-нибудь. Вспомянем Манон, но не забудем ни Пенелопы, ни Татьяны.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 28 мая. No 12646.