В Эгейском море, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1920

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

В Эгейском море

Путевой очерк

В Эгейском море ‘Генерал Корнилов’ нас покинул и свернул в Коломаки, откуда должен был проводить все мелкие и слабые суда через Коринфский канал. Наш пароход без провожатого пошел быстрее, а от этого как будто меньше стала качка: пароход как бы прихрамывал и запинался на морских ухабах.
Зима здесь совершенно обезличена: только календарь мог показать, что на дворе декабрь. В натуре же перемешалось все: и ранняя осень, и ранняя весна, и непогожие дни лета. А изредка выглядывало солнце, и далекие полоски островов грезились цветущими, как на дешевой картинке святой Афон. Впрочем, острова встречались все реже, и серая пустыня моря поглощала нас, укачивала и напевала скучную и злую песню неизвестности.
У женщин лица стали желтыми и постаревшими, мужчины мрачно слонялись по палубе, раскачиваясь на ногах, как пьяные. Лишь дети беззаботно бегали то там, то здесь и не подчинялись ни болезни, ни тоске, ни грустным размышлениям.
Молчаливые лица мужчин были угрюмы. На них четкими штрихами легли думы. Молчание и думы — вот убежище для всех, кто отдает себе отчет в происходящем. Лишь они спасительны и благотворны в наши черные дни неизвестности. Разговоры бесполезны. Говорить о настоящем — обязательно кого-либо обидишь, вспоминать прошедшее — больно и обидно самому. Гадать о будущем — не в состоянии прибитый разум.
И многие ушли в себя, замкнулись, смотрят в метущуюся, пляшущую и бурлящую стихию волн, и думают, и думают, каждый по-своему и о своем, о далеком или близком, о тяжелом или радостном… Но все — о жизни, все о родине, ибо вне родины нет настоящей жизни. А мне в голову, в какую-то крошечную клеточку, запала, как соринка, русская песня:
По морям, морям, морям,
Нынче здесь, а завтра там…
Это вызывает целый ряд воспоминаний: я слышал песню эту еще в детстве, слышал в 1914 году, когда несметными и стройными рядами великая солдатская Россия шла на военную страду. В связи с этим представляются бесчисленные картины родины, и все навязчивей звучит в мозгу несложный мотив…
Вечереет. Мы идем мимо каменистых греческих островов, и взгляды всех невольно тянутся к земле.
— Какое убожество в сравнении с нашей-то землей! — говорит усатый кубанец. — Боже мой! И как это мы поздно оцениваем то, что потеряли!..
— Ну, может быть, еще не потеряли! — вздыхает, опираясь на лебедку, моложавый генерал.
Завязывается докучливое рассуждение все на ту же тему — кто погубил родину…
Я ухожу подальше, но меня преследует все то же грустное:
По морям, морям, морям…
Потом и сам я, против воли и желания, начинаю рассуждать. Какая-то непреодолимая потребность решить путем логических соображений тяжелую шараду и выйти из заколдованного круга с ясным представлением о том, что надо делать. О том, что надо что-то делать — нет ни у кого сомнений. Все знают, что без дела, без какого-нибудь действия — всем смерть. Сначала — духовная, потом — физическая, или наоборот, но — смерть, пустыня, наконец.
Полковника с Кубани, человека, видимо, хозяйственного, деловитого, живого и общительного, больше всего тяготит неопределенность будущего. От безделья и тяжких мыслей, он начинает предавать анафеме отдельных людей с историческими именами, потом громит партии, потом, уже свирепым голосом, бичует целые народности…
В толпе, в ее неряшливости и сумбурности, я резко ограничиваю свое я. Я знаю, что мне надо делать — это определенно, ясно упрямо, твердо, как неистребимость жизни. Но мое ‘дело’ без них, вне их, вне этой толпы, вне русской жизни, вне ее бестолкового быта — мне кажется бессмысленным и ненужным. Значит, надо думать вместе с ним и за них. И стыдно отделяться от них в эту тяжелую минуту, хотя это и не все те, кто несет на своих плечах скорбный подвиг родины… Те все-таки в России, их миллионы, они остались там пить чашу скорби до конца… И еще те, что на Галлиополи, на Чаталджи, в Сан-Стефано и на Лемносе… Это все те серые, несметные, которые по всей необозримой родине шагали стройными рядами и распевали в такт своих шагов:
Нынче — здесь, а завтра — там!..
Впрочем, осмыслить все нельзя, и никого нельзя судить. Или все виноваты — или никто! Но и успокоиться на этом невозможно, так как мы все-таки бежим куда-то:
По морям, морям, морям…
Боже, как надоел этот мотив! Я спускаюсь на свое место под лестницей и измеряю себе температуру. Оказывается — тридцать девять. Из салона, как и все дни, доносится гул дамского разговора, и как-то беспомощно вплетаются в него звуки пианино и отрывки тенора. Это поет высокий офицер. Мне он приятен тем, что путешествовал по Сибири и написал какие-то книги. Значит — мыслящий. Все мыслящие у меня теперь на перечете: их так мало осталось, и, кроме того, я знаю, что они теперь гонимы всеми озлобленными. Между тем, я знаю, что поле сражения останется за ними. И в здоровые, нормальные периоды жизнь будет дышать лишь ими.
Поэтому я достаю истрепанную книжку неведомого мне автора и продолжаю углубляться мыслью в ‘Историю культуры Древнего Востока’. И по мере того, как все божественное, звездное, небесное преобладает в жизни наших пращуров с Востока, у меня от сердца начинает отлегать. И вся сегодняшняя отвратительная жизнь с борьбой, политикой и эмигрантством становится ничтожной и совершенно не касающейся того большого, божеского, что всегда со мною и во мне.
Я углубился в книгу и читаю про одно, а мыслю про другое, и как-то гармонично уживаются во мне два совершенно разные начала духовного бытия. Когда кончается глава, я отрываюсь от книжки и вслух произношу:
— Господи, какое утешение, что есть книги!
И мысль, выправленная книгой, устремляется в одном, определенном направлении. Она выбрасывает из себя навязчивый мотивчик песни и даже помогает мне преодолеть физическое недомогание. Больше того: когда я по наряду коменданта иду в ночное дежурство на нижний камбуз и когда в кочегарке, где я беру уголь, на меня набрасывается матрос, я быстро укрощаю его беспричинную злобу:
— Ты дик, поэтому и злишься! — говорю я ему громко и спокойно.
Он изумленно смотрит на меня, огромный, весь в саже, страшный, как горилла. На лице его играет пламя, и зрачки чуть-чуть заметны — в них даже блеск огня не отразился. Мы с ним на глубоком дне кочегарки — только двое. Ему ничего не стоит убить и швырнуть меня в печь. Но он уступает перед моим насмешливым взглядом и хрипло разрешает:
— Ну, бери уж!..
Я беру уголь и не тороплюсь уходить… А он ворчит, как бы оправдываясь:
— От вас и в кочегарке нет покоя… Сто хозяев — каждый со своим распоряжением!..
— Вот это самое!.. — кричу я с нескрываемым злорадством. — Теперь и вы об одном хозяине затосковали!..
И он начинает жаловаться мне, как брату, что ‘все эти господа из парохода сделали тюрьму… Раньше был один хозяин — капитан, а теперь и капитан сидит, как виноватый!..’
И он ехидно восклицает:
— Беженцы! Подумаешь, какой почетный чин!
Теперь я понимаю его злобу: раньше пароход был для команды своей маленькой республикой, хотя бы и с самодержавием капитана… Все знали на нем свое место, свой уют, очаг, хозяйство… Теперь хозяйничают коменданты, офицеры, дамы, и еще Бог знает, кто будет хозяйничать… И когда все это кончится, что будет дальше — неизвестно!
На камбузе со мной дежурит маленький, коренастый матрос из гардемаринов. Он так ловко научился мыть посуду, шевелять в плите, чистить палубу, что я дивлюсь ему и спрашиваю:
— Давно ли вы матросом?
— А вот как сели в Севастополе на корабли… — отвечает он приветливо. — Нас тут много из морского корпуса. Всему успели научиться.
Недаром — думаю я — сердится матрос из кочегарки: новые хозяева и в самом деле обойдутся без них, старых.
И снова думаю о современной жизни, отвлеченно измеряю ее духовным взглядом мудрецов Востока, которые всему находили божественное объяснение и оправдание. Вспоминаю, что в Европе нас считают азиатами и наш русский язык ставят в один ряд с арабским и турецким, называя всю восточную и азиатскую культуру варварством. И мне это теперь совсем не кажется обидным, я подмигиваю сам себе и говорю огромному медному котлу, который закипает на плите:
— Посмотрим, кто живучее: Восток ли с его Русью и младенческой верой в Бога или безбожный Запад, давший миру утилитарные науки и всемирное шпионство — радио.
В этот момент мне было приятно чувствовать себя чистокровным азиатом… Потом я начинаю разбивать себя по пунктам с точки зрения европейца и все-таки, в конце концов, утешаюсь тем, что в нашем положении — в положении людей без почвы и без отечества, без национального достоинства — лучше хоть во что-нибудь да верить, чем не верить ни во что!.. И я верю искренно, что Россия своей скорбью, унижением и своим крестным мученичеством купит себе новое величие, новые духовные красоты!..
И поэтому, работая на камбузе, в грязи и саже, я снова начал напевать, совсем не чувствуя недомогания:
По морям, морям, морям,
Нынче здесь, а завтра там…
И вспомнилась старая русская пословица, бодрящая и вдохновляющая, чисто восточная:
‘Страшен черт, да милостив Бог!’
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека