На склоне дней его, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1922

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Г. Д. Гребенщиков

На склоне дней его

(Из воспоминаний о Гр. Ник. Потанине)

I

В 1915 году, в день 80-летнего юбилея со дня рождения Г.Н. Потанина, я написал о нем и напечатал в Петербургском ‘Ежемесячном журнале’ (Миролюбова) большой очерк под заглавием ‘Большой Сибирский Дедушка’, где почти с натуры списал живые черты и подробности его жизни. Под руками у меня теперь нет этого очерка, да никаких материалов. Боюсь, что кое в чем должен буду повториться.
Вспоминаю также, что перед уходом на фронт в том же 1915 году по просьбе М. Горького, я принес ему для ‘Летописи’ сибирский очерк о личности Г.Н. Потанина.
— ‘Да ведь это же акафист!’ — воскликнул Горький.
— Иначе не могу писать о нем, — ответил я.
Очерк был мне возвращен и затем где-то исчез во время крушения армии.
Если мой ‘акафист’ Г.Н. Потанину не мог появиться при его жизни, то и после его смерти я не изменил бы в нем ни одной строчки. — Таково мое отношение к светлой его памяти.
И когда я вспоминаю о Г.Н. Потанине теперь, я представляю его монументальной фигурой на широчайшем бело-зеленом сибирском фоне снега и тайги. Точно так же я не могу думать о необъятности этой страны, не представляя одновременно Мельхеседека с бело-облачной головой. Престарелым, с белой курчавой головой я знал его, ибо впервые увидел его уже на склоне дней его, и только об этом периоде могут быть мои личные воспоминания.
С кем я могу сравнить его?
В Монголии высшим духовным лицом, вроде Римского Папы, является Хутухта. В Сибири таким ‘Хутухтой’ является Г.Н. Потанин, с той разницей, что выбирали все племена Сибири, без различия религий, положений и сословий. Его влияние на сибирскую интеллигенцию, на дела просвещения, на общественную жизнь, на научную работу, на вопросы политического такта — приобрело неслыханные размеры. Этот престарелый подвижник всегда был изумительно скромен, всю свою жизнь провел в меблированных комнатах, в путешествиях, никогда не имел лишнего гроша и терпеть не мог ни позы, ни карьеризма, ни крикливого фразерства.
Между тем, как ученый, как сподвижник Пржевальского и Семенова-Тяньшанского, как путешественник-этнограф и исследователь Индокитая и Монголии, — Потанин хорошо известен за пределами России, и ни один иностранец-путешественник, как бы не был он знаменит, попав в Сибирь, не мог не навестить ее седого патриарха и не взять у него необходимых указаний.
Но по какому-то своеобразному обычаю у нас в России повелось людей с большой любовью к родине считать патриотами в кавычках. Людей же, как Потанина, борющихся за интересы отдельных областей, защищающих отдельные, часто забытые и угнетаемые племена, повелось считать сепаратистами. Правительства шестидесятых годов отдало под суд Потанина и Ядринцева с их друзьями за то, что они подняли свой голос за учреждение в Сибири автономного местного самоуправления. Потанин и Ядринцев были приговорены к смертной казни, но в то время, как они были уже на эшафоте, примчался курьер с помилованием, и ‘преступники’ были отправлены на каторгу. И вот уже в наше время, в XX веке, все еще находятся люди, но уже со стороны крайне левых, которые продолжают обвинять Потанина в ‘областнических тенденциях’, в сепаратизме.
Но и эти люди, по крайней мере, до революции, выступая против Потанинских тенденций, никогда не были по отношению к нему резкими. Напротив, чаще всего они даже умалчивали его имя, как бы не решаясь поднять руку на безупречного, святого человека.
И действительно, в 1916 году, когда уже разгорелась великая война, и, казалось, обществу было не до празднеств, 80-летний юбилей со дня рождения Потанина развернулся в неслыханное всесибирское торжество. Больше того, — в культурный праздник всей России. Не было сколько-нибудь порядочного русского печатного органа, который не посвятил бы горячих или теплых слов, чаще страниц, сибирскому гражданину, сыну простого казака, олицетворявшему собою все лучшие стремления российских ста племен… Вся притягивающая к Потанину сила заключалась именно в широте общечеловеческих идей в целом, так красиво гармонирующей с национальным патриотизмом и совершенно чуждой той жестоко-узкой самостийности и враждебности к России, какую проводил, например, патриарх Грушевский.
Только этим объясняется первый исторический лозунг, под которым выступило Сибирское Областное Правительство состава ноября 1917 года, провозгласив величие и единство России рядом с автономиями окраин. Я думаю, что этим объясняется и то, что избранный Сибирью в председатели Сибирского Областного Правительства уже престарелый Потанин сложил с себя полномочия тотчас, как только почувствовал, что его именем намерен прикрываться корыстолюбивый шовинизм.
Потанин верил, что Сибирь, бедная людьми, но богатая чистым воздухом и чистыми идеями, посеянными в свое время лучшими изгнанниками из России, воздвигнет на своих просторах те бессмертные храмы истинной Свободы, Любви и Красоты, перед которыми чистосердечно склонятся запальчивые головы, огнем и мечом добывающие нынче общечеловеческое счастье.
Придет время, быть может, уже скоро, когда вся объединенная стоплеменная Россия, познавшая в братоубийственной войне жажду мирного труда, увидит, что простая и всем понятная идея скромного и истинно-безгрешного Потанина, одна из самых безупречных и воплотимых в жизнь.
Ибо: когда человек хорош в самом себе — все люди для него гораздо лучше.
И тот факт, что существуют на земле люди подобные Потанину, дает нам веру, что благо на земле вообще возможно и, что, в частности, Сибирь — недавняя, проклятая страна изгнаний, каторги и стонов, скоро превратится в благословенную обитель, куда откроется паломничество со всех частей света — к плодам простых и вечных истин мудрейшего сына народа Григория Потанина. Но большинство из нас больны неверием, а самое нелепое в нас то, что, ожесточенные взаимной грызней, мы проходим мимо тех сокровищ, которые давно уже лежат на поверхности, добытые нашими предшественниками. Поэтому нам необходимо вдолбить в голову: смотри, вокруг тебя неисчислимые богатства, чего же ты бьешься лбом о камни? В самом деле: Все было бы смешно, если бы не было так жутко! Русская молодежь, такая горячая и в большинстве своем прекрасная, с широкими общечеловеческими порывами, очень часто бросает куски грязи в те немногие, кристальной чистоты, источники, которые бьют живой струей из родной почвы. Не подумают, не узнают, наплюют, нагадят, а потом одумаются и начинают сами пить из тех же родников. Да и откуда же пить, откуда знать о благе, как не из тех же, раньше нашего рождения, выстраданных мыслей человеческих? Это говорю я потому, что мы только что были свидетелями того, как стоявшим на краю могилы трагически молчавшим и великим, подлинным подвижникам, сынам народа, оголтелые толпы кричали дико и оскорбительно: ‘Долой!’.
Не могу сосредоточить мысль свою на чистых, не возмущенных горечью воспоминаниях… Слышу перебои сердца, оскорбленного за великого творца целой эпохи моей Родины.

II

Познакомился я с Г.Н. Потаниным в 1908 году, зимою, когда только что начал свою литературную работу. Я жил в Омске, редактировал небольшую газету ‘Омское Слово’ и откуда направился в Томск со специальной целью: познакомиться с литературным миром Сибирской столицы, а главное, с Г.Н. Потаниным. Было это всего лишь 14 лет тому назад, а, кажется, бог весть как давно.
В это время в Томске, благодаря литературному салону В.Н. Соболевой (жены профессора Соболева, редактировавшего влиятельную в Сибири газету ‘Сибирская жизнь’) царило весьма строгое и прохладное, аристократическое отношение к начинающим писателям. Да их, начинающих-то, и было мало. Поэт нежных настроений Георгий Вяткин — был самым знаменитым. Следующий — любимец студенчества и обывателей — юморист ‘Премудрая крыса Онуфрий’ (П.А. Казанский). Еще тремя ступенями ниже — любимец широких масс — Некрасовский, автор бульварного романа ‘Томские трущобы’, бесконечно печатающегося в одной из второстепенных газет. Только что начал интересовать публику талантливый поэт из барнаульских рабочих Иван Тачалов. И как всюду, — средней руки литературные любители. Понятно, что литературный пантеон все же состоял из публицистов-профессоров типа сотрудников ‘Русских Ведомостей’. Кое-кто из Томичей сотрудничал в моей Омской газете, в том числе несколько студентов.
Были рождественские праздники. Я приехал на несколько дней и сразу надо втянуться, а главное испросить благословения на дальнейшую работу у Потанина. Надо сказать, что тогда, перед поездкой ко Льву Толстому, вера в свои силы у меня сильно пошатнулась, и отважится пойти к Г.Н. Потанину, не будучи ни кем ему представленным, было не так легко.
Григорий Николаевич был окружен заботливостью всех его друзей, а друзьями его был весь Томск, и, конечно, все охраняли его от излишних визитов, хотя все молодое и провинциальное, из глухих аулов, из остяцких чумов — все направлялось к нему без очереди по его же настоянию.
Был третий день Рождества, как раз открытие традиционной Художественной выставки, где я увидел Г.Н. Потанина на прекрасном полотне художницы Базановой. Он сидел за своим письменным столом и таким простым, немного грустным взглядом голубых глаз, завешенных седыми крупными ресницами, смотрел на меня точно живой. Мне и до сих пор кажется, что я впервые встретился и познакомился с ним именно здесь, а не вечером в тот же день, когда я пришел в его скромную, небольшую комнату с громадными шкафами, заставленными книгами. На столе заметил я ту же кучку бархатных искусственны грибков, что изображены были на портрете. И, вообще, я сразу почувствовал себя обязанным сделать что-то простое и доверчивое, с естественной, конечно, скромностью и благоговением этому престарелому и небольшому человеку в очках и в черном длинном сюртуке. Эта старость, седина и тихий, с небольшими паузами, голос, почему-то мне подал мысль, что Григорий Николаевич плохо слышит. Поэтому я отвечал ему громко и с той молодой горячностью, когда молодежь видит перед собою слабое, нуждающееся в поддержке и сочувствии создание. Григорий Николаевич сидел в кресле около шкафа, встал, плотно притворил дверь в следующую комнату, и, проходя мимо меня и потирая руки, что он делал всегда, когда что-либо его смешило, улыбнулся мне из-под бровей такой удивительною тихой улыбкой, и тем же ровным, тихим голосом сказал:
— Хозяева могут подумать, что вы со мной ругаетесь…
Я вспыхнул до корней волос.
— Простите, ради Бога: я думал, что вы плохо слышите.
— Нет, слышу я отлично, а вот видеть стал плохо. Доктор запрещает мне работать при огне, и я должен идолом сидеть весь вечер.
Над этим сравнением я громко рассмеялся. Мой смех видимо заразил Григория Николаевича и он, похватывая себя за остатки белых кудрей на верхушке головы, негромко, но очень задушевно и тепло смеялся.
Вообще в нем я заметил в то, с детства знакомое мне и родное (по отцу я потомок монголов, а по матери — сибирский казак), что замечал я среди стариков казачьего сословия: некоторая резкость в голосе, вернее в букве ‘р’, широкий, быстрый жест, открытый, вольный смех и скупость на слова, и еще что-то невыразимое словами.
Григорий Николаевич, заложив руки за спину, стал ходить по комнате. Так он делал всегда, когда начинал что-либо обдумывать. Я молчал и ждал. Вдруг он молодо и круто повернулся на каблуках. Я снова покраснел. Ведь я же выказал к его немощности столько глупого внимания, почти сожаления. Он встал передо мною и сказал:
— Я вот думаю, что в вашей газете следовало бы напечатать воззвание о необходимости устройства в Томске Высших женских курсов.
— Конечно, с радостью, но я не решусь составить текст…
— Хорошо, я напишу и вам пришлю, — сказал он коротко и твердо.
Я постеснялся с первого раза долго сидеть у Григория Николаевича, но, принеся с собой купленный на выставке фотографический снимок с его портрета, попросил сделать автограф. Григорий Николаевич сел за письменный стол, обмакнул перо и, спросив о моем имени и отчестве, сделал простую, дружескую надпись. Затем он дал мне одну из своих книг и письмо к одному из его молодых друзей среди студенчества.
Счастливый я поехал в Омск.
А в Омске, ровно через неделю получаю пакет. Кудреватым, неровным, но четким почерком было написано несколько почтовых листовок. Это было воззвание к обществу г. Омска о необходимости организации в Сибири еще одного Высшего учебного заведения — &lt,…&gt, Высших женских курсов. Мы с нашим издателем были безмерно рады и напечатали письмо отдельною статьей, за что потом мне от Григория Николаевича попало.
— Я вам прислал только материал для воззвания, а вовсе не статью. Вы же напечатали его в виде передовой да еще, не спросивши моего согласия, зачислили меня в число ваших сотрудников! — писал он мне в своем выговоре.
Но, конечно, было уже поздно: статья была перепечатана во многих, даже в Томских, газетах, и фонды нашей газеты сильно поднялись, хотя, по совести говоря, это была маленькая любительская газетка, руководимая людьми неопытными и не по разуму усердными.

III

Благодаря моему самоуправству в отношении имени Григория Николаевича он, когда переехал в Томск некоторое время на меня косился с молчаливым недоверием. Но теперь мне радостно вспоминать все дальнейшие мои встречи с ним, которые, с гордостью скажу, вскоре перешли в прямую трогательную дружбу.
И это несмотря на то, что мои товарищи по редакции журнала ‘Сибирская Новь’, который я редактировал в Томске, по преимуществу — студенты, вынесли мне и записали в книгу протоколов порицание за новое самоуправство. Было это вот как: в редакции у нас была коллегия, я был редактором ей подчиненным, но не захотел печатать всего, что мои коллеги одобряли для печатания. Тем более, что я журнал подписывал. Было бурное заседание, и я с удовольствием вспоминаю, с каким ожесточением меня разносили в моем присутствии. Студент и беллетрист Петров, впоследствии — присяжный поверенный, назвал меня ‘самодержавным богдыханом’. Потом все мои противники со мной смирились, и мои молодые вечеринки изредка освещались белоснежной головою Григория Николаевича, который не только не стеснял нас, но напротив был верховным воплощением нашего веселого настроения. Впрочем, много поколений молодежи было осчастливлено его участием в ее делах и празднествах. Да не подумайте, не знавшие его, что он принимал участие в каких-либо студенческих бойкотах, как это мило и совсем непредусмотрительно делали другие старые любители молодежи.
Григорий Николаевич — совершенно ничего не пил, да и в те годы даже не ужинал, ложась спать почти голодным. Это делал он для здоровья и выглядел он почти цветущим для своих 75 лет. (1910 год). Он только как-то жаловался мне, что когда гостил в степи у своих друзей киргизов, где он, конечно, пополнял отечественную этнографию, а не просто отдыхал, то очень мучился запорами от молочной пищи. Там не было ни овощей, ни хлеба, ни каких-либо фруктов — только мясо и молоко: коровье, козье, кобылье, верблюжье. Григорий Николаевич обычным тихим голосом перечислял:
— На первое — молоко, на второе — молоко, на третье — молоко. Мясо я не ел, а молоко в желудке у меня превращалось в залежи гранита.
Впечатлений у меня о встречах и беседах с Григорием Николаевичем так много и все они так насыщены содержанием, что хватило бы на целую книгу. Но в этом очерке я не хочу их комкать и излагать вне мест, где все напоминало бы о нем, и где самая природа, воздух, дома, люди, книги и оставшиеся от него творения, все дало бы ряд оживляющих, расцвечивающих мою работу деталей. Поэтому еще раз оговариваюсь, что этот очерк — только беглое изложение моих мыслей и некоторых образов, созданных личностью Григория Николаевича и жизнью, его окружавшею. Я был бы рад, если бы мой очерк своей неполной или ошибками возбудил недовольство у людей, лучше меня знавших жизнь Григория Николаевича, — и заставил бы их взяться за перо для наилучшего изображения этой крупной человеческой фигуры и эпохи, через которую он величаво проходил.
Не могу здесь не напомнить всем Сибирякам и интересующимся Сибирью и личностью Потанина, что самым лучшим, блестящим по форме и классически-художественным по внутреннему содержанию документом его жизни и эпохи более чем за полвека являются личные воспоминания Г.Н. Потанина, печатавшиеся в газете ‘Сибирская Жизнь’ и до сих пор не выпущенные отдельной книгой. Я могу смело утверждать, что этот труд по красоте изложения и благородству тона можно отнести к лучшим образцам мировой литературы. (Попутно взываю к сибирякам, находящимися в Томске и прошу отыскать и сохранить где-либо в музее или у себя эти воспоминания, если даже они сохранены его наследниками).
Где-то дома, на Алтае, я собирал их и, там же у меня хранились (вместе с записями сказок и песен, сделанными собственноручно моими полуграмотными и умершими без меня родителями) некоторые мои записи о встречах и беседах с Григорием Николаевичем. Но там, в глуши Алтая, все еще пренебрежительно относятся к духовным ценностям и рукописным мыслям, и, может быть, все искурено в цигарках или использовано на растопки. А в Петербурге вместе с диапозитивами об Алтае хранились дивные алтайские этюды Гуркина, ценные фотографии и редчайшие письма Григория Николаевича, на сбережение коих тоже мало у меня надежд. Среди этих писем я берег незапечатанное письмо к Сурикову, которого в Москве я не застал в живых. Однажды с таким же письмом Григорий Николаевич меня командировал к И.Е. Репину, который трогательно обласкал меня и накормил ‘сеном’ (Так назывались у Репина его вегетарианские обеды).
Невольно улыбаюсь, вспоминая об отдельных встречах с Г.Н. Потаниным, и, в особенности, о его ‘Воспоминаниях’, часть которых, быть может, впервые зарождалась у него вырабатывалась именно при этих встречах и беседах.
Я, бывало, приходил к нему в специальные дни и часы, особенно часто, когда он жил у доктора Розанова в большой и светлой комнате. Он работал тогда над своей ‘Сагой о Соломоне’. Когда я приходил, то, чтобы не мешать, спешил скорее уйти. Но ему, видимо, был нужен именно такой жадный и малосведущий слушатель как я, и он удерживал меня. Целыми часами он рассказывал мне сказки и легенды, предания или случаи из своих наблюдений. Когда он что-либо обдумывал или рассказывал, он непрерывно ходил. Мне было неловко сидеть, когда он на ногах, поэтому я старался стоять. Но он прикосновением своих рук к моим плечам усаживал меня в удобное кресло и продолжал ходить мимо меня и говорить. Говоря, он не любил размахивать руками, поэтому он их держал все время за спиною и делал жесты лишь в самых значительных местах, когда рассказ озарялся каким-нибудь героическим или смешным моментом. В эти именно моменты он останавливался передо мною и, улыбаясь тихою, далекою улыбкой, в которой оживали сказки, делал выразительный широкий жест и, как бы сконфузившись, притрагивался рукою к своим волосам. И снова начинал ходить и говорить. Ходил он, у него кружилась голова от частых поворотов в углах комнаты, он начинал пошатываться и все-таки ходил. Надо ли упоминать, что говорил он с простотой и образностью и с тем тонким, почти неуловимым тембром, наиболее острые и ядовитые места которых обращал по своему адресу. Я часто спрашивал себя: почему именно мне он так много повествует? Я знал, что я не из любимейших его друзей. Без чувства ревности скажу, что он нежнее относился к другу моему, писателю Вячеславу Шишкову. Между прочим, это один из тех моих неизменных старых друзей, дружбу с которым мы начали длиннейшей и нежнейшей перепиской, живя в одном квартале, почти рядом. Шишков старше меня лет на десять и талант его в то время блистал в томских салонах, именно тем, что будучи путейским исследователем на реках Лене, Тунгуске, на Чуе и т.д. — умел выхватить из наблюдений народного быта самые смешные и трогательные случаи, и при том чудесно сам это читал. Да и характер его, мягкий, улыбчивый, уютный, располагал гораздо больше, нежели мой суровый ‘богдыханский’ нрав. Были у Григория Николаевича друзья и посолиднее нас с Шишковым: это А.В. Адрианов — ясный мыслитель, гражданин, археолог, богатырь-охотник, ходивший в рукопашную на медведя, который сорвал ему своею лапой пол лица. Затем, семейство директора Технологического института Е.Л. Зубашева, знаменитый археолог Обручев, мировой судья Готтенберг, профессор Вайнберг, — сын известного поэта Петра Вайнберга, И.А. Якушев, братья Крутовские, супруги Соболевы, знаменитый путешественник, доктор ботаники Сапожников и многие еще… Но я знаю, что к каждому из этих друзей Потанин подходил отдельной гранью своей богато-одаренной души. Он всегда умел с таким редчайшим тактом всех объединить и в особенности вдохновлять на какое-либо новое культурное дело, что всегда выходило так, будто во всем он только малость помогает, а создают все другие. Однако никто никогда не использовал его имя для какой-либо партийной борьбы или для корыстных целей. Впрочем, имя его было окружено такой непререкаемой моральной чистотою, что оно могло всех только освещать, подбадривать и вдохновлять. Глубокий такт, высокая культура духа, дисциплина мысли и истинное благородство сочеталось в нем с такой нелицемерной скромностью, что это было для всех знавших и не знавших его также беспартийно-благотворно как воздух, свет, незатуманенное солнце.
Лишь значительно позже я стал догадываться, почему Григорий Николаевич относился ко мне с таким вниманием, то есть, почти с отеческой заботливостью ко мне. Быть может, он уловил во мне ту первобытную нетронутость народной почвы, на которой лучше прорастают его семена. Я был моложе всех, я был настоящий выходец из простой среды, и, по его мнению, мог вспыхнуть настоящим пламенем его идей. Когда я должен был читать первый свой доклад ‘Река Уба и убинские люди’ (Слабый намек на мотивы будущих ‘Чураевых’), он окружил меня таким вниманием, что одна из лучших зал Технологического Института была переполнена избранными людьми. В. Адрианов лично помогал мне в демонстрациях этнографических моих предметов. После доклада Григорий Николаевич сам написал о нем рецензию, как он сам же написал статью о поэме ‘Киргиз’, дословный перевод (с польского) мне помогал делать мой незабвенный друг А.К. Голимонт. Мало того, Григорий Николаевич подбил меня поехать с моим докладом в Омск, Новониколаевск, Красноярск, Иркутск, Черемхово. Однако, к стыду своему, я почти всюду провалился, ибо около меня не было столь оживляющей руки Потанина. В Иркутск, кроме того, я явился без сюртука и без журналов, в которых у меня были записаны мотивы песен: в поезде у меня украли чемодан. Выступление же в простой черной рубашке меня так преобразило, что я послужил материалом для одной очень злой заметки фельетониста Чубака.
Однако, несмотря на это Григорий Николаевич продолжал верить в мои силы и даже в моем отсутствии, когда я зимовал на Бухтарме у Китайской границы, рекомендовал меня группе барнаульской интеллигенции в качестве редактора газеты ‘Жизнь Алтая’.
И, наконец, когда вышли первые мои книги сибирских рассказов, я получаю в Петербурге письмо от Г.Н. Потанина, из которого отчетливо помню очень взволновавшие и смутившие меня строки: ‘Знамя Ядринцева лежит не поднятым, и я думаю, вы должны его поднять и понести в будущее’.
Но, видимо, я не оправдал надежд любимейшего своего учителя. Ни Горький не заразил меня ‘безумством храбрых’, ни Лев Толстой, одобривший во мне призыв сынов народа обратно на работу на земле, и ни Г.Н. Потанин, надеявшийся, что я подниму Ядринцевское, то есть его, Потанинское, знамя — никто не сделал из меня своего честного последователя. Жизненные бури треплют мои жизненные устои, а огонь военного и революционного периода своеобразно переплавляет их. Но здесь не место и не время говорить, куда и как влечет меня моя судьба. Одно бесспорно: дух Потанина вздувает паруса моей ладьи. Но только я еще не знаю: для плаванья ли по необъятной Сибири или для безбрежного пути по всем неогороженным краям земли? Еще бы не мечтать о его знамени? Но разве это по плечу блудному сыну своей Родины и неисправимому бродяге из края в край? Может быть, всю жизнь придется издали любить Сибирь родимую.

IV

Меня спросят:
— Что же вы видите в Потанине больше того, что видят в нем его современники или нелицеприятные ценители?
— Не знаю! — будет мой ответ. — Быть может, в том, что недоступно просвещенному анализу, но что как-то без слов и действий, помимо фактов, сквозь все буднично-житейские явления, излучается и беспредметно созидает.
Никогда не забуду, как однажды в церкви я был с маленьким своим сынишкой. Теперь ему семнадцать лет. Я не видел его семь лет, в течение которых он, живя в России, кажется, опередил меня в переоценках ценностей. Тогда ему было около четырех лет, и дедушку Потанина он любил радостной детскою любовью. Над иконостасом церкви был нарисован Бог-Савваоф. Ребенок поднял ко мне личико и с благоговением спросил:
— Это дедушка Потанин?
Из этого вы можете понять, что образ ‘дедушки’, вся атмосфера, окружавшая ребенка, разговоры, чтение книг — все было проникнуто чистотой этого образа.
И вот я, вспоминая это детское невольное кощунство, думаю теперь, что этот старик, не носивший в себе никаких признаков ханжества или религиозного сектантства, был поистине создан по образу и подобию божьему.
Вся жизнь его — это одно из прекраснейших человеческих шествий по земле. И он одинаково был красив и величав в скорбях и в радостях.
Проследите по его ‘Воспоминаниям’ за его годами на каторге. Ранние утра, когда их выгоняют долбить камень — ‘самое любимое занятие’ Григория Николаевича. Жизнь в камерах с закоренелыми убийцами, на душе которых до 19 убийств. Вы увидите его влияние не только на заключенных, но и на тюремщиков, ‘которые, заставив его копать в огороде, просят: не копать, а что-нибудь рассказывать’.
Любовь его к людям была так велика и светла, что он никогда не жил личной жизнью и никогда не забывал даже малейшей просьбы какой либо сумбурной личности. Ничего не записывая, он всех помнил и даже, когда совсем ослеп, узнавал людей по голосу через долгие годы. До такой степени он принадлежал служению людям.
Но в то время, когда он стал совсем плохо видеть, его друзья стали его ежедневно навещать, чтобы переписывать его труды, читая ему письма и газеты и, в особенности, сопровождать его во время прогулок. Его, конечно, это стало тяготить: как так? Он привык служить всем, а не служению всех ему. И вот он разыскал какую-то простую девушку, дочь кухарки, едва грамотную и, развивая ее, научил читать и писать под диктовку. Давал ей починять свое платье, ходил с нею гулять и вскоре уровнял ее в правах с собою настолько, что стал вводить ее в дома, где сам бывал, как равноценную со всеми. Девушка очень конфузилась, негромко выражалась и краснела. Друзья Григория Николаевича вскоре стали звать ее ‘Антигоной’. И часто можно было наблюдать, как Григорий Николаевич под руку с Антигоной переходит какую-нибудь людную улицу, причем шел так, будто он ведет слабую девушку, а не она его.
Но после одной тонкой операции у него в зрении наступил просвет. Он стал ходить один, набросился на письменную работу, хотя друзья следили за ним строго и поочередно приходили к нему в рабочие часы, чтобы он писал под диктовку. Иногда, диктуя мне, он прерывал работу и начинал о чем-то рассказывать, чтобы дать мне отдохнуть. Так он рассказал мне историю своей трагедии, когда в Тибете во время путешествия у него умерла первая жена Александра Викторовна, и как он долго вез ее мертвую на лодке, чтобы похоронить в Кяхте.
— После того, — заключил он, — я плакал непрерывно девять месяцев… Не хочу, а плачу. Должно быть, тогда что-то попортилось в моих глазах…
Я заметил, что глаза Григория Николаевича наполнились слезами, веки покраснели, а сам он очень мило, тихо улыбался.
Его друзья из Петербурга или из Москвы, не помню, прислали ему диктофон. И вот на мою долю выпало писать под его диктовку письмо о благодарностях. Письмо это было полно нежности и юмора, так как диктофон внушал Григорию Николаевичу нечто враждебное, и мысли, которые он говорил этой машине, делались чужими… Не знаю послал ли он это письмо, но прослушав написанное, он отложил его и сказал мне:
— Надо подумать — посылать ли в этом виде. Люди мне хотели услужить, а я высмеиваю их подарок…
Иногда Г.Н. Потанин ходил со мной на выставки картин и тут же сам себя вышучивал:
— Ну, что же: раму вижу, а что в раме — не пойму. Давайте — расскажите своими словами.
Я рассказывал и иногда, признаться, без стеснения критиковал то, что находил нелепым выражением искусства. Художники же, стоя позади нас, слушали, а Г.Н. Потанин, не допуская моих наскоков, укрощал меня:
— Вы говорите так, будто сами академик…
И все-таки, заставлял меня высказывать свои суждения почти у всех хороших и дурных новинок. Конечно, у нас был ряд художников любимцев, как Щеглов, Никулин и, в особенности, алтаец Гуркин и другие. Однако с каждым годом появлялись новые, новых нам непонятных школ, которые не видели или не хотели зарисовывать своеобразной могучей силы сибирской природы, ее зверя и, в особенности, человека на фоне разнообразного пейзажа в атмосфере всевозможных климатов и еще живого эпоса. И почти не было в картинах быта. Все какие-то пейзажики, летние хорошенькие видики, немножко портретиков и натюрморты во всех видах.
— Ну, написали бы какую-либо бабу, у которой в снегу, в тайге, на морозе, выпряглась лошадь, а она дует в коченеющие руки и безнадежно смотрит на угасающее солнце в рукавицах… Да мало ли!
Впрочем, помню картину, кажется Травина, где была написана мощная река, а за рекой воющая одинокая собака, потерявшая хозяина…
— Здесь, по крайней мере, — мощь стихийной власти и одиночество девственной природы. Вой собаки точно взывает: ‘О, человек! Где ты? Приходи же!..’
Почти со всеми моими подробными рассуждениями он соглашался и даже настоял однажды, чтобы я написать статью об этом.
Статью я написал и напечатал в ‘Сибирской Жизни’. Художники меня клеймили за непонимание искусства, а из-за меня в кулак поругивали и Григория Николаевича.
Однажды летом, будучи в горах Алтая, вдруг читаю в газете коротенькую новость:
‘Г.Н. Потанин бракосочитался с поэтессой М.Г. Васильевой’.
Конечно, меня это смутило, как и многих, а некоторые из-за недовольства им поговаривали, что ‘дед выжил из ума’. И лишь года через два после близких наблюдений супружеской жизни Григория Николаевича я и многие его друзья убедились в том, что это был один из его прекрасных актов его жизни, когда любовь к человеку возвышается до жертвенного подвига.
Мария Георгиевна Васильева, поэтесса не столько милостью Божьей, сколько милостью того же Григория Николаевича, много лет беспомощно и одиноко билась в неудачах своего дарования, пока Григорий Николаевич в 90-х годах помог ей издать книгу ее стихов. Но дарование не расцвело, надежды увядали, а годы шли, и жизнь девушки отцветала в напрасных самообольщениях. Вскормивший эти надежды Григорий Николаевич стал источником укоров и единственной опорой для поблекшей, нервной, желчной поэтессы. Добрая душа не могла не видеть этой маленькой трагедии и не ценить ее жестокой к себе привязанности. И вот у истока дней своих Григорий Николаевич, якобы под видом приобретения помощницы и друга, делает ее своей женой, и Мария Георгиевна уже пятидесяти лет переживает полную иллюзию молодости, славы и почета. Стихи, конечно, начинают умножаться и печатаются почти во всех изданиях, а для более нескучного семейного уюта приобретается собака, которую Григорий Николаевич долгими часами сторожил дома, пока молодая жена справляет себе модные туалеты на скудные гроши его академической пенсии. И надо было видеть, как добрейший по натуре Вячеслав Шишков, пользовался всяким случаем, чтобы пнуть ни в чем неповинную собаку. До такой степени эта собака загородила от Марии Георгиевны ее великого мужа и отравила пребывание многих из нас в доме Григория Николаевича. Но с поразительной нежностью и силой вел себя Григорий Николаевич. Прежде всего, он постарался помолодеть, выпрямился, вставил зубы, всюду стал вывозить и выводить свою молодую жену, окружил ее неприкосновенным уважением, и трогательною заботой и на все ее причуды смотрел, как на забавлявшие его удовольствия. Это было так глубоко, что мы все затем невольно прониклись искренним расположением и к Марии Георгиевне, и она, в свою очередь, до конца дней его, весьма тяжелых и оскорбительных, делила его скорби, голод и нужду.
Во всяком случае, этот роман был полон содержания и глубокого, благороднейшего смысла, и я думаю, что вдова Потанина, если она здравствует, вспоминает пору своего супружества с Григорием Николаевичем как самую светлую страницу своей жизни.
Да не посетует на меня глубокоуважаемая Мария Георгиевна за мое, быть может, слишком прямое и пристрастное суждение. Мое пристрастие, если оно есть, вызвано все той же причиной: преклонною любовью к памяти Г.Н. Потанина.

V

И вот несутся жуткие годы.
У нас, сибиряков, разбросанных войной и смутой по разным концам земного шара, нет никакой связи со своей необозримой и сказочной родиной.
Сведения с Урала — это не сибирские сведения. Отзвуки с Дальнего Востока — это не Сибирь. Из Москвы, с Кубани, с устья Волги — отовсюду, если говорилось о Сибири, говорилось вскользь, иногда очень нелепо, и во всех случаях, так или иначе, — неверно.
Наконец, в 1921 году, в марте, в Париж приехал сибирский деятель, успевший с фронта Великой войны через многочисленные фронты Гражданской войны пробраться на родину в Томскую губернию, а оттуда, после крушения армии Колчака, через степи, тундры и тайгу, через Байкал, через Китай и океан — появиться в Западной Европе.
Жутью и неистребимой жизненной силой пахнуло от рассказов этого сибиряка.
Отрывочно и беспорядочно задавались вопросы, и не было возможности все сразу охватить, обо всем вспомнить и спросить.
Одно ясно и определенно, и об этом мне земляк мой сообщил, прежде всего, и с гордостью:
— Сибирь не запятнала себя позорнейшим сепаратизмом и не подняла руку на свою несчастную мачеху Великороссию…
Вдали от морей, от культурных стран, вдали от Европы и от Европейской России, Сибирь залегла на своих тучных, жирных просторах и молча ведет тяжелую борьбу против всеобщей послевоенной, страшной эпидемической болезни — смуты, нищеты и голода.
— Ну, а что же хорошего в Сибири? — спросил я далее. — Где Григорий Николаевич Потанин?
— Потанин умер! — последовал многозначительный ответ, и минута скорбного молчания длилась долго-долго, как будто этот ответ был неожиданным или равнозначащим тому, что все хорошее в Сибири умерло…
— Да, Потанин умер в Томске, кажется, в июне 1920 года… И умер своей смертью: ни у кого не поднялась рука на этого святого человека.
Да, жизнь Потанина, полная тихого и светлого подвига, жизнь в продолжении своем излучавшая из себя свет и любовь, творчество и истинную мудрость прервалась, закончилась.
Прервалась 85 летняя прекрасная, неповторимая повесть, которой в свое время будут зачитываться все люди, без различия национальностей, вероисповеданий и сословий.
И вот начало этой дивной повести, никем не сочиненное, а лично мне рассказанное самим ‘Дедушкой’, со слов его родителей.
… Один из ханов, кажется, Хивинский (передаю по памяти) решил послать в подарок русскому царю Николаю I-му редчайшего белого слона. По поводу этого слона завязалась длинная переписка с Питером. Затем была снаряжена особая и дорогая военная экспедиция, а во главе отряда был поставлен сибирский казачий хорунжий. Дело было серьезное, ответственное и на многие месяцы. Хорунжий только что женился, не хотел расстаться с молодой женой и взял ее в командировку. ‘Скоро сказка говорится да дело мешкатно творится’. Когда слона привели на Сибирские равнины — наступила зима и житель теплых стран — белый слон зазимовал в степях, а юной офицерше бог дал в дороге сына. Когда молодая мать оправилась, и сильные морозы прошли — путешествие продолжалось. Бережно кутала молодая мать малютку, заботливо оберегала. На степное путешествие отец для матери с сыном соорудил особые розвальни, на которых, на мягком сене, лицами назад, чтобы не обморозил их встречный ветер, сидели супруги на дровнях и поочередно держали драгоценный узелочек с сыном… Но скучная дорога, лунная ночь, белоснежная степь, визгливое пение полозьев, дремота и усталость, сладкие мечты о будущем — все это навевало не менее сладкие белые сны о белом слоне — признаке редкого счастья. Вдруг однажды мать воскликнула:
— А где же наш ребенок?
— Как где?.. Ты же сама его держала…
— Да что же это такое?.. Его же нет у нас!..
Остановились, обыскали все узлы: ребенка не было. Матери на минуту показалось, что все это был только сон и сын у них был лишь во сне. Наконец, она поняла:
— Боже мой! — воскликнула она, — значит, я уронила его. Теперь, конечно, он замерз или его волки разорвали…
И молодые супруги, спрыгнувши с дровней, друг за другом убегают по следам полозьев назад, все дальше, в глубь белоснежной степи…
Бежали они, как им показалось, очень долго. И не было нигде их сына. Подумали, не пробежали ли, или потеряли след…
Однако все-таки бежали дальше и, наконец, видят, в стороне у дороги на снегу, как раз возле ухаба, лежит знакомый узелочек вместе с подушкой и на ней, уставивши кверху носик, мирно посапывал пятинедельный путешественник… Даже не успел еще проснуться. Спал на степи, как в сказке богатырь… Подхватили его на руки счастливые родители и побежали обратно по степи вдогонку за своей подводой…
И этот крошечный путешественник был не кто иной, как Г.Н. Потанин.
Следует прибавить, что белого слона вели в подарок царскому наследнику, который спустя много лет, будучи царем Александром II-ым, прислал на эшафот помилование Потанину и Ядринцеву, а потом освободил их и от каторги за примерное поведение в тюрьме.
Так плетутся сибирские были, и так белый слон с Востока принес через Сибирь благую весть для ее будущего. Идеи же Ядринцева и Потанина к нашим дням выросли в идеи всеобъемлющего блага. И хочется верить, что великая Сибирь скоро станет наисвободнейшей страной мира, куда стекутся избранные люди всех стран земного шара для идейного и практического объединения под новым знаменем строительства новой мировой культуры и нового прочного мира, семена которого уже бросаются в пространство лучшими людьми нашей эпохи.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека