Личность и творчество Александра Пушкина в оценке русских мыслителей и исследователей
Антология Том I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 2000
OCR Бычков М. Н.
I
В ‘Невском альманахе’ на 1829 год было помещено несколько картинок к шумевшему в то время ‘Евгению Онегину’. Одна картинка изображала Татьяну за письмом к Онегину. Дебелая девица с лицом коровницы сидит на стуле в одной кисейно-прозрачной рубашке, спускающейся с плеча, и держит в руке кусок бумаги. Пушкин написал на эту картинку эпиграмму. Напечатать ее целиком не разрешила бы самая снисходительная цензура. Вот она с соответственными пропусками:
Пупок чернеет сквозь рубашку,
Наружу……— милый вид!
Татьяна мнет в руке бумажку,
Зане — живот у ней болит.
Она…….поутру встала
При бледных месяца лучах
И на……..изорвала,
Конечно, ‘Невский альманах’.
Я не представляю себе человека, сколько-нибудь любящего Пушкина и его поэзию, который бы рассмеялся, прочитав эту эпиграмму. Как-никак тут задевается не только плохая картинка, но и сама Татьяна — один из самых прекрасных и целомудренных женских образов в нашей литературе. Это совсем то же, что для верующего, например, читать эпиграмму, где, по поводу плохого образа богоматери, в вульгарно-цинических выражениях описывались бы тело и разные интимные отправления богоматери.
Читаешь эту эпиграмму на Татьяну, и в негодовании хочется воскликнуть:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери!
Но сейчас же приходит в голову: да ведь эпиграмму-то написал сам Пушкин — создатель образа Татьяны! Что же это? Рафаэль с озорною улыбкою пририсовывает парикмахерские усы к прекраснейшей из своих мадонн, Данте на мотив похабной уличной песенки напевает суровые терцины вступления к ‘Аду’! И недоумевающая неловкость овладевает душой.
А потом еще соображаешь вот что: по какому случаю говорится у Пушкина о Рафаэле, Данте и презренных фиглярах? Вы помните? Моцарт шел к Сальери и, проходя мимо трактира, услышал, как слепой скрипач разыгрывает арию Моцарта. Потащил с собою старика к Сальери и приказывает ему сыграть что-нибудь из Моцарта. Старик играет, Моцарт хохочет. Сальери с негодованием спрашивает: ‘И ты смеяться можешь?’ А Моцарт ему: ‘Ах, Сальери! Ужель и сам ты не смеешься?’ Вот тут-то Сальери и говорит о негодных малярах и фиглярах презренных. Сейчас же вслед за этим Моцарт играет Сальери недавно сочиненную им пьесу. Сальери слушает пораженный.
Ты с этим шел ко мне
И мог остановиться у трактира
И слушать скрипача слепого! — Боже!
Ты, Моцарт, недостоин сам себя!
Это, значит, не случайно было у Пушкина, он это рисует в Моцарте как нечто и для того характерное. Художник — ‘недостоин сам себя’, недостоин тех высоких произведений, которые он создает. В жизни он — один, в творчестве — совсем другой. Пушкин настойчиво и упорно отмечает эту характерную двойственность, отличающую поэта.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В забавах суетного света
Он малодушно погружен.
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол…
И так далее. В ‘Египетских ночах’ Чарский посещает в трактирном номере итальянца-импровизатора. Сейчас этот итальянец — вдохновенный поэт с гордо поднятою головою, изумляющий и трогающий. И сейчас же вслед за этим — мелкий торгаш, вызывающий отвращение своею дикою жадностью. И эпиграф к этой главе: ‘Я царь, я раб, я червь, я бог’.
Конечно, так уверенно утверждая это положение о двух ипостасях поэта — жизненной и художественной, — Пушкин черпал его из собственного опыта. Действительно, его изучая, мы, как от очков с разными стеклами, все время видим какой-то двоящийся образ, от которого режет в глазах и ломит в висках.
Как слить в одно этот двойной образ?
II
Уолт Уитмен говорит: ‘В твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом. Если ты зол или пошл, это не укроется ни от кого. Если ты любишь, чтоб во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или низменно смотришь на женщину, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь’1.
В общем это несомненно верно — и верно, конечно, обо всяком художнике, не только о художнике слова. Его характер, темперамент, вся его внутренняя сущность полностью отражаются в его художественном творчестве. Папа Лев X, например, говорил об одном крупном художнике Возрождения: ‘Я боюсь его, он ужасен, он нагоняет на людей страх, его совершенно нельзя выдержать!’ Нам совсем не нужно знать биографий художников того времени, нам достаточно быть знакомыми с их художественными произведениями, чтобы с полною уверенностью сказать: Лев X имеет здесь в виду не Боттичелли, не Рафаэля, не Леонардо да Винчи, а, конечно, — Микеланджело.
Достоевский в одном письме пишет о современном ему беллетристе: ‘…джентльмен с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого бог, будто на смех, одарил блестящим талантом’2. Не приходится гадать, кого тут имеет в виду Достоевский, не нужно знать ничьей биографии, чтобы, на основании одних лишь художественных произведений писателя, сказать с тою же уверенностью: речь идет, конечно, о Гончарове. Непосредственно из их произведений перед нами живьем встают и мягкий, безвольный, фатоватый Тургенев, и вечно резонерствующий, полный черноземной силищи Лев Толстой, и бледноликий Достоевский с горящими глазами, с распадающеюся на части душою.
И совсем слова Уитмена неприложимы к Пушкину. Уже современники Пушкина отмечали это странное отсутствие его личности в художественных его произведениях. Гоголь писал в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ (XXXI): ‘При мысли о всяком поэте представляется больше или меньше личность его самого… Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков — удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди улови его характер как человека!’3
И правда. Кто вздумал бы судить о Пушкине по его поэтическим произведениям, тот составил бы об его личности самое неправильное и фантастическое представление.
В поэзии Пушкина: какая гармоническая уравновешенность, какое отсутствие всякой бурности и страстности, какая просветленная, величавая ‘атараксия’!4
Все в ней гармония, все диво,
Все выше мира и страстей5.
Если бы мы заранее не знали жизни Пушкина, мы были бы изумлены, узнав, что в жизни это был человек, совершенно лишенный способности стать выше страсти, что страсти крутили и трепали его душу, как вихрь легкую соломинку. Непосредственного отражения этого бурного кипения страстей мы нигде не находим в поэзии Пушкина.
Последние полгода его жизни. Пушкин захлебывается в волнах непрерывного бешенства, злобы, ревности, отчаяния. Никаких не видно выходов, зверь затравлен, и впереди только одно — замаскированное самоубийство. И никакого отражения этого состояния мы не находим в поэзии Пушкина того времени. ‘Молитва’6, ‘Когда за городом задумчив я брожу…’, ‘Памятник’, ‘На статуи’7, ’19 октября 1836 г.’, ‘Пора, мой друг, пора…’8 — все спокойные, величавые произведения, полные душевной тишины или светлой печали. Можно себе представить, как бы прорвалось душевное состояние, подобное пушкинскому, у поэта однопланного, у которого поэзия является непосредственным отражением его душевных переживаний, — например у Байрона!
У Пушкина прямо поражает бьющее в глаза несоответствие между его жизненными переживаниями и отражениями их в его поэзии. Какие настроения владели поэтом в такую-то эпоху его жизни? Казалось бы, чего проще? Изучить поэтические его произведения за эту эпоху — и мы будем иметь полную картину его жизненных переживаний. Таким простым путем (к сожалению, и до сих пор многие пушкинисты ходят этим путем) мы никогда не придем к познанию подлинных переживаний и настроений Пушкина в жизни. Внимательные исследователи и наблюдатели постоянно отмечают это несовпадение жизненных и поэтических настроений Пушкина, эту его ‘двупланность’.
П. В. Анненков пишет о бешеном кишиневском периоде жизни Пушкина: ‘Если бы судить о Пушкине по изящным, чистым произведениям лирического характера, выданным им с 1821 по 1823 г., то никому бы не пришло в голову, что они написаны в самую бурную эпоху его жизни, в период пыла и порывов, ‘Sturm und Drang’, какой немногие изживали на веку своем’ {<Анненков П. В.> Пушкин в Александровскую эпоху. <СПб., 1874.> С. 212.}. H. M. Смирнов сообщает о годах ссыльной жизни Пушкина в селе Михайловском: ‘В эти дни скуки и душевной тоски он написал столько светлых, восторженных произведений, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния’ {Русск<ий> архив. 1883. 11. С. 331.}.
Или вот — осенью 1830 года Пушкин, уже женихом Гончаровой, уехал в нижегородскую свою деревню Болдино для устройства имущественных своих дел. Думал пробыть месяц — пробыл три, разразилась холера, карантины отрезали его от Москвы. Письма от невесты приходят неправильно, ‘дражайший’ папаша сообщает сплетни, что она выходит за другого. Пушкин волнуется, мечется, три раза пытается прорваться в Москву, но неудачно. Эти три месяца вынужденного уединения были для Пушкина временем колоссальной художественной производительности. И во всех многочисленных этих произведениях — никакого отражения тех чувств, которые так напряженно и ярко кипят в его письмах того времени! Как будто и нет никакой Гончаровой, нет по поводу ее ни сомнений, ни беспокойства, ни порываний. Мало того. Перед Пушкиным неотступно стоит обольстительный призрак какой-то давно умершей его возлюбленной, и он страстно тянется к ней всем своим существом и воспевает ее в целом ряде стихотворений (‘Заклинание’, ‘Для берегов отчизны…’).
В своей статье ‘Об автобиографичности Пушкина’ я привел много фактов, показывающих, что в жизни нередко данное лицо или событие вызывали у Пушкина впечатление диаметрально противоположное тому, какое он отображал позднее в поэтической переработке. Отсылая интересующегося читателя к указанной статье, приведу здесь только два-три примера.
В письме к Дельвигу, описывая свое посещение Бахчисарайского фонтана, Пушкин рассказывает, что он приехал в Бахчисарай больной лихорадкою, испытал большую досаду при виде небрежения, в котором истлевает ханский дворец, а прославленный фонтан описывает так: ‘Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода’9. В своем же стихотворении к фонтану Бахчисарайского дворца Пушкин описывает ‘немолчный говор’ этого фонтана, сообщает, что его серебряная пыль кропила его ‘росою хладной’ и что он внимал его журчанию с большой отрадой.
В июле 1825 года Пушкин виделся в Тригорском с Анной Петровной Керн. Это была веселая барынька, не весьма строгих нравов. И до этой встречи, в письмах к ее сожителю Родзянке, Пушкин отзывался о г-же Керн весьма игриво, и после встречи писал ей письма самого домогательно-страстного характера, и в письмах к друзьям называл ее ‘вавилонскою блудницею’10. А во время этой встречи Пушкин вручил ей знаменитое стихотворение ‘Я помню чудное мгновенье…’, где эту самую ‘вавилонскую блудницу’ восторженно величал ‘гением чистой красоты’.
В сентябре 1835 года Пушкин писал жене из Михайловского: ‘Около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу’11. A в стихотворении ‘Опять на родине’ впечатление от этой же молодой поросли — знаменитое приветствование идущей на смену молодой жизни: ‘Здравствуй, племя младое, незнакомое!..’
Рядом с ‘бесстрастием’ пушкинской поэзии идет столь же для нее характерная чистота. Имею в виду зрелые его произведения, после ‘Бахчисарайского фонтана’. Ни одной самой легкой фривольности. В очаровании высокой целомудренности и чистоты стоит перед нами созданный Пушкиным образ Татьяны. Пушкин пишет такие удивительные вещи, как ‘Когда в объятия мои… ‘ и особенно ‘Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…’. Стихотворения, по-видимому, обращены к его жене12. Вот второе из них:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий.
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле, —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.
В сущности, перед нами подробнейшее, чисто физиологическое описание полового акта. А между тем читаешь — и изумляешься: ‘Какое произошло волшебство, что грязное неприличие, голая физиология претворились в такую чистую, глубоко целомудренную красоту?’ П. И. Бартенев рассказывал Н. О. Лернеру, что, когда он прочитал это стихотворение С.Т. Аксакову, Аксаков побледнел от восторга и воскликнул: ‘Боже, как он об этом рассказал!’ {Соч<инения> Пушкина. Изд-во Брокгауза—Ефрона. <Пг., 1915.> Т. VI. С. 426.}
А между тем вот что писал Пушкин своей приятельнице Е. М. Хитрово: ‘Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки, — это и гораздо короче, и гораздо удобнее. Хотите, чтоб я говорил с вами откровенно? Быть может, я изящен и вполне порядочен в моих писаниях, но мое сердце совсем вульгарно, и все наклонности у меня вполне мещанские’ {Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1927. С. 139.}. Тут есть, может быть, некоторое озорное преувеличение. Однако все, знавшие Пушкина, дружно свидетельствуют об исключительном цинизме, отличавшем его отношение к женщинам, — цинизме, поражавшем даже в то достаточно циничное время.
Молодой приятель Пушкина, Алексей Вульф, пишет в своем дневнике: ‘Молодую красавицу вчера начал я знакомить с техническими терминами любви: потом, по методе Мефистофеля (Пушкина), надо ее воображение занять сладострастными картинами, женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, кто им питать может их, и теряет ко всему другому вкус: им кажется все пошлым и вялым после языка чувственности’ {Пушкин и его современники. XXI—XXII. С. 141.}. Это относится к середине двадцатых годов. Весною 1829 года С. Т. Аксаков писал С. П. Шевыреву: ‘С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно, второй прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: ‘Господа! Порядочные люди и наедине, и сами с собою не говорят о таких вещах» {Русск<ий> архив. 1878. II. С. 50.}. А вот рассказ князя Павла Вяземского, относящийся уже к 1836 году, то есть к последнему году жизни Пушкина, Вяземскому было тогда 16 лет. ‘В это время Пушкин как будто систематически действовал на мое воображение, чтобы обратить мое внимание на прекрасный пол и убедить меня в важном значении для мужчины способности приковывать внимание женщин. Он учил меня, что в этом деле не следует останавливаться на первом шагу, а идти вперед нагло, без оглядки, чтоб заставить женщин уважать вас’ {<Вяземский П. П.> Собр. соч. <СПб., 1893.> С. 546.}.
И таков Пушкин во всех проявлениях. В жизни — суетный, раздражительный, легкомысленный, циничный, до безумия ослепляемый страстью. В поэзии — серьезный, несравненно мудрый и ослепительно светлый, — ‘весь выше мира и страстей’.
Это поразительное несоответствие между живою личностью поэта и ее отражением в его творчестве, эта странная двойственность Пушкина отмечалась уже давно и не раз. В 1890 году, во время открытия памятника Пушкину в Москве, Ив. С. Аксаков говорил в своей речи: ‘Пушкин представляет в себе удивительное, феноменальное и глубоко трагическое сочетание двух самых противоположных типов, как человека и как художника: знойный африканский темперамент и чисто русское здравомыслие, поражающее в самых молодых его произведениях и потом все более и более развивавшееся, страстность природы и воздержность колорита в поэзии, самообладание мастера, неизменно строгое соблюдение художественной меры, легкомыслие, ветреность, кипение крови, необузданная чувственность в жизни — и в то же время серьезность и важность священнодействующего жреца, способность возноситься духом до высот целомудренного искусства. Он сам сильнее всех сознавал в себе эту двойственность (стихотворение ‘Пока не требует поэта…’). Что должен был испытывать в глубине своего духа носитель таких великих, божественных даров в те минуты, когда сознавал свое ‘ничтожество’? {Русск<ий> архив. 1880. II. С. 478.}
Это все верно. Мне только кажется, что Аксаков ошибается, думая, будто Пушкин трагически переживал разлад между жизнью и поэзией. В дальнейшем изложении мы увидим, что для Пушкина тут не было решительно никакой трагедии. И более прав Владимир Соловьев, говоря так: ‘Возвращаясь к жизни, Пушкин сейчас же переставал верить в пережитое озарение. Те видения и чувства, которые возникали в нем по поводу известных лиц или событий и составляли содержание его поэзии, обыкновенно вовсе не связывались с этими лицами и событиями в его текущей жизни, и он нисколько не тяготился такою бессвязностью, такою непроходимою пропастью между поэзией и житейскою практикою… Он с полною ясностью отмечал противоречие, но как-то легко с ним мирился. Резкий разлад между творческими и житейскими мотивами казался ему чем-то окончательным и бесповоротным, не оскорбляя его нравственного слуха… Вся высшая идейная энергия исчерпывалась у него поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики, оставались только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом. Такое раздвоение между поэзией, то есть жизнью, творчески просветленною, и жизнью действительною, или практическою, иногда бывает поразительно у Пушкина’ {Судьба Пушкина // Владимир Соловьев. Собр. соч. Т. VIII. С. 32, 34, 36.}.
Но при этом необходимо подчеркнуть вот что. Конечно, не откуда-то сверху, не с каких-нибудь мистических высот спускалось на поэта озарение, так высоко поднимавшее его душу над жизнью. Данные для этого озарения лежали в его собственном подсознании. Но в обычное время соответственные настроения переживались Пушкиным как бы в полусне, смутно и недейственно, и только в состоянии вдохновения властно завладевали всею его душою. Под поверхностным слоем густого мусора в глубине души Пушкина лежали благороднейшие залежи. Это доказала его смерть. Вырванная из темной обыденности, душа его вдруг засияла ослепительным светом, всех изумляя своим благородством и величавой простотою.
III
Насчет одного, кажется, все согласны — это насчет удивительной душевной гармоничности и жизнерадостности Пушкина. В. Д. Спасович пишет: ‘Пушкин был по преимуществу веселый человек, весь — жизнь, весь — радость’ {Спасович В. Д. Сочинения. Т. 1. СПб., 1889. Речь о Пушкине 31 января 1887 г. С. 210.}. Д. Н. Овсянико-Куликовский: ‘Пушкин — один из самых жизнерадостных поэтов мира’, он обладал ‘природной, неодолимой жизнерадостностью’ {<Овсянико-Куликовский Д.Н.> Собр. соч. <СПб., 1909,> Т. IV. С. 134, 135.}. Д. С. Мережковский говорит о ‘необычайной бодрости, ясности его духа, никогда не изменявшей ему жизнерадостности… Пушкин — самый светлый, самый жизнерадостный из новых гениев’ {<Мережковский Д. С.> Полн. собр. соч. <М.,> 1914. Т. XVIII. С. 100, 103.}. И так дальше без конца.
Нет ничего ошибочнее такого взгляда на Пушкина. Все знавшие его отмечают его закатистый, веселый, заражающий смех. Художник Брюллов отзывался: ‘Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны!’13 Но знаменитый смех Пушкина — это того рода смех, о котором Ницше сказал: ‘Человек страдает так глубоко, что принужден был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное, — по справедливости, и самое веселое’14.
Л. Н. Павлищев сообщает со слов своей матери, сестры Пушкина: ‘Переходы от порывов веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у Пушкина внезапно, как бы без промежутков, что обусловливалось, по словам его сестры, нервною раздражительностью в высшей степени. Нервы его ходили всегда, как на шарнирах’ {<Павлищев Л. Н.> Воспоминания о Пушкине. <М., 1880.> С. 156.}. Барон Е. Ф. Розен пишет: ‘Пушкин был характера весьма серьезного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти, чтобы умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха, ему не надобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и как будто бы ему самому при этом невесело на душе’ {Ссылка на мертвых // Сын отечества. 1847. Кн. 6. Отд. III. С. 27.}. В этом отношении очень ценно сообщение Ксенофонта Полевого — оно внушает особенное доверие потому, что автор приводит мнение о себе Пушкина с большим недоумением и решительно с ним не соглашается. ‘Я сказал Пушкину, — рассказывает Полевой, — что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его — грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в веселом расположении, то редко и ненадолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер’ {Полевой Кс. Записки. <СПб., 1888.> С. 276.}.
Так определял Пушкин свой характер не только в беседе с Кс. Полевым. В письме к В. П. Зубкову от 1 декабря 1826 года он пишет: ‘Мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый’. В другом письме Пушкин пишет: ‘Я мнителен и хандрлив (каково словечко?)’15. Пересмотрите с этой точки зрения письма Пушкина. Вечный, неизменный лейтмотив: скука, скука, тоска, тоска… ‘Я сегодня зол’. ‘Если бы знал ты, как часто бываю я подвержен так называемой хандре’. ‘Скучно, моя радость, вот припев моей жизни’16. Скучно на юге, скучно в Михайловском. Тоска в Петербурге, тоска в Москве. Цитировать можно до бесконечности. И рядом с этим — пара бессменных ‘жизнерадостных’ цитат, удостоверяющих несокрушимое жизнелюбие Пушкина — письмо его к Плетневу от 22 июля 1831 года: ‘Опять хандришь! Эй, смотри: хандра хуже холеры…’ — и письмо к Нащокину в октябре 1835 года о том, как хорошо жить нехолостяком, окруженным шумящею молодою порослью17.
Возражают: эти нерадостные настроения Пушкина вызывались тяжелыми обстоятельствами, в которых он находился. Но жизнерадостность не в том, чтобы радоваться жизни в моменты счастья. В жизни самого несчастливого человека бывают дни и недели, когда вдруг судьба осыплет его радостью, окружит блеском солнца, сверкающею зеленью, влюбленными девичьими улыбками. В эти минуты быть жизнерадостным немудрено, таковы у Пушкина были, например, недели, проведенные осенью 1820 года в Гурзуфе. Жизнерадостность в том, чтобы силою своею жизненности одолевать всякое горе, всякую тоску и скуку, чтобы ударам судьбы противопоставлять ту ‘могучую стойкость’, которою были сильны древние эллины и выразители их духа — Гомер и Архилох. Архилох говорит:
Но и от зол неизбывных богами нам послано средство.
Стойкость могучая, друг, — вот этот божеский дар.
То одного, то другого судьба поражает. Сегодня
С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде.
Завтра в другого ударит. По-женски не падайте духом,
Бодро, как можно скорей, перетерпите беду18.
Лев Толстой рассказывает про Пьера Безухова, отражающего истинно жизнелюбивую душу самого Толстого: пленный Пьер ‘испытывал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек. И именно в это самое время от получил то спокойствие и довольствие собой, к которым он тщетно стремился прежде… Ему было страшно, но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни… В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом. Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, — он узнал, что на свете нет ничего страшного’.
Вот — истинное жизнелюбие, силою своею жизненности преодолевающее все страхи, тяготы и мелочи жизни, умеющее прозревать радостное существо жизни сквозь толщу всех ее уродств и неустройств. У Пушкина этого не было. Он беспомощно бился в захлестывавших его мелочах, эти мелочи заслоняли от него жизнь и растрепывали душу, он вечно мечется, вечно раздражен и растерян. ‘У меня голова кругом идет’ — выражение, то и дело встречающееся в письмах. Жуковский писал после смерти Пушкина: ‘Жизнь Пушкина была мучительная, — тем более мучительная, что причины страданий были все мелкие и внутренние, для всех тайные’19. Нигде в жизни Пушкина мы не видим и не чувствуем веяния живой жизни, торжествующего биения силы жизни, умиряющей и гармонизирующей кипящий вокруг человека и в нем самом жизненный хаос.
Так было у Пушкина в жизни. Но и в художестве его мы встречаем очень мало жизнерадостности. И здесь еще страннее слышать эти вечные характеристики Пушкина как поэта легкой и светлой радости жизни.
‘Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной ты на казнь осуждена?’ ‘Ее ничтожность разумею, и мало к ней привязан я’. ‘День каждый, каждую годину привык я думой провожать, Грядущей смерти годовщину меж них стараясь угадать’. ‘Жизни мышья беготня…’ ‘Холодный ключ забвенья, — он слаще всех жар сердце утолит’. ‘И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет’. И так дальше до бесконечности. И в противовес этому опять-таки — две-три бессменно-дежурных цитатки, знаменующих жизнелюбие Пушкина. В конце шестой песни ‘Евгения Онегина’:
…так и быть, простимся дружно,
О, юность легкая моя!
Благодарю тебя. Тобою
Среди тревог и в тишине
Я насладился… и вполне,
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь,
От жизни прошлой отдохнуть.
Это — в последних строфах шестой песни. Но уже в начале седьмой песни, всего через два-три месяца после написания приведенных жизнелюбивых строк, поэт спрашивал:
Или мне чуждо наслажденье,
И все, что радует, живит,
Все, что ликует и блестит,
Наводит скуку и томленье
На душу, мертвую давно,
И все ей кажется темно?
Потом еще, конечно: ‘Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать’. Вот, кажется, и все, что говорит о несокрушимом жизнелюбии Пушкина. Какие затруднения приходится преодолевать критику, конструирующему ‘жизнерадостность’ Пушкина, показывает курьезная статья Р. И. Иванова-Разумника об ‘Евгении Онегине’. Это — не случайная газетная статейка, — она помещена в виде введения к ‘Онегину’ в фундаментальном издании Пушкина Брокгауза—Ефрона и бережно перепечатана автором в собрании его сочинений20.
‘Мир должен быть принят нами во всей его полноте, — пишет Иванов-Разумник. — Выше всего стоит, над всеми царит ясная, солнечная, радостная жизнь, не имеющая объективного смысла, но великая в своей субъективной ценности: вот постоянный ‘пафос’ поэзии Пушкина, ее вечная сущность’ {<Иванов-Разумник.> Сочинения. V. <Пг., 1916.> С. 106.}. Статья Иванова-Разумника представляет любопытный образчик чисто гипнотического способа убеждения читателя. Доказательства, им приводимые, поразительно неубедительны, но автор настойчиво повторяет и повторяет: ‘В Пушкине победила сама жизнь, радостное чувство красоты ее, признание не ценности в ней, а ценности ее самой по себе’. ‘Полнота бытия и его напряженность — величайшая субъективная цель жизни человека — вот глубокая стихийная мудрость Пушкина, вот бессознательная философия ‘Евгения Онегина» и т. д. И от этого назойливого повторения у читателя, наконец, начинает складываться впечатление, что Пушкин действительно горел в своей поэзии этим ‘пафосом жизни’. Если, однако, не поддаваясь внушению автора, мы вглядимся в его доводы, то будем поражены их убожеством. Чего-чего он ни выколупывает из Пушкина, чтоб только обосновать свое утверждение! Одним из краеугольных камней воздвигаемого им здания являются стихи, которые Ленский пишет перед дуэлью:
Прав судьбы закон.
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный,
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход.
‘В такие формы, — замечает Иванов-Разумник, — вылилось ясное, простое и величавое в своей простоте отношение поэта к ‘мировому злу’, это была не надуманная теория, это было врожденное мировосчувствование, стихийная мудрость ясного эллинского отношения к миру’. Да, вот именно, — ‘в такие формы’! ‘Так он писал, темно и вяло’, — отзывается Пушкин о стихах Ленского. И в этих-то ‘темных и вялых’ стихах Пушкин и вылил свое задушевнейшее и глубочайшее мироотношение! Не нашел более подходящего случая, где его высказать.
Впрочем, это еще что! Слушайте дальше. ‘Быть может, лучшей характеристикой сущности всей стихийной мудрости Пушкина является одна из строк довольно слабой переделки Ф. Клюшниковым {Почему Ф. Клюшниковым? Стихотворения свои Клюшников подписывал буквой фитой, но звали его Иван Петрович.} стихотворения ’26 мая 1828 года’21:
Жизнь для жизни мне дана…’
Вот. Строка третьестепенного поэта из слабой переделки пушкинского стихотворения, служащая лучшею характеристикою всей стихийной мудрости Пушкина! Стишок Нестора Кукольника, резюмирующий Шекспира, фраза из романа Михайлова-Шеллера, подводящая итоги Достоевскому! Иванов-Разумник спешит прибавить:
‘И сам Пушкин почти буквально этими же словами высказал свою мысль в послании ‘К вельможе’:
Ты понял жизни цель, счастливый человек,
Для жизни ты живешь…’
Если ‘почти буквально’, так отчего было просто не привести самого Пушкина, зачем было в первую голову тревожить жиденькую тень Ивана Клюшникова? Оттого, что слова Пушкина в последней цитате имеют очень узкий смысл. Это сразу стало бы очевидным, если бы автор продолжил цитату:
Свой долгий, ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил…
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
И т. д.
Словом — легковесная философия анакреонтизма и вульгарного эпикурейства, характеризующая душевный строй вельможи, сына восемнадцатого века. Вот почему и пришлось нашему критику на первом месте поставить стишок Клюшникова.
Помните ли вы, далее, глубоко пессимистические заключительные строфы ‘Онегина’ о счастье того, кто рано оставил праздник жизни? Настроение, чрезвычайно характерное для упадочного человека. Подпольный человек Достоевского пишет: ‘Дольше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи живут дольше сорока лет’. И Иван Карамазов говорит: ‘…уж как припал я к кубку жизни, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам, наверно, брошу кубок, хоть и не допью его всего, и отойду… сам не знаю, куда’. В том-то и сказывается настоящий ‘пафос жизни’, настоящая ‘полнота бытия’, что человек не рассчитывает боязливо своих сил на короткий срок, что во всех стадиях своей жизни умеет находить красоту и полноту. И эту-то глубоко жизнеотрицательную заключительную строфу ‘Онегина’ Р. И. Иванов-Разумник ухитряется использовать также в качестве доказательства солнечного жизнелюбия Пушкина.
‘Исполненные прозрачной грусти последние строки романа заключают созвучным аккордом эту стихийную мудрость поэта. Не в объективных целях бога или природы смысл жизни, не в продолжительности переживаний цель человека, а в полноте и яркости этих переживаний и в их силе, разнообразии, стройности, и не тот мудр и счастлив, кто, подобно гончаровскому Штольцу (и самому Гончарову), считает нормальным назначением человека ‘прожить… четыре возраста и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно’, а тот, кто жил всеми сторонами души, всей полнотой бытия — и не дожил до ужасной старости Штольца-Гончарова, тот счастлив и блажен,
…кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим…’ *
* <Иванов-Разумник.> Сочинения. Т. V. С. 113.
Но ведь есть не только старость Штольца и Гончарова. Есть старость летописца Пимена, старого цыгана из ‘Цыган’, старость Льва Толстого, Гете. Гете писал Гегелю: ‘Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души’22. Гете в это время было семьдесят пять лет. В 1898 году Лев Толстой записывает в дневнике: ‘Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это — не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена души, переход от путаницы, страдания, к ясности и спокойствию. Как будто выросли крылья’23.
Вот как воспринимается старость истинным жизнелюбием, вот как и сама старость может увеличивать и углублять истинную ‘полноту бытия’.
IV
Пушкин пишет в одном письме: ‘Черт меня догадал думать о счастье, — как будто я для него создан!’24
Однако было одно счастье, несомненное и прочное, которое Пушкин знал хорошо и о котором он с удивительным постоянством, нигде себе не противореча, твердит с юных лет до смерти. Это счастье — счастье ухода от живой жизни в мир светлой мечты. Уже пятнадцати-шестнадцати лет он пишет, обращаясь к фантазии: ‘Что было бы со мною, богиня, без тебя?’ (‘К сестре’, 1814). И взывает ко сну: ‘Веди меня ко счастью забвения тропой!’ (‘Городок’, 1814).
Гоните мрачную печаль,
Пленяйте ум… обманом,
И милой жизни светлу даль
Кажите за туманом.
(‘Мечтателю’, 1815)
В мечтах все радости земные:
Судьбы всемощнее поэт.
(‘Послание к Юдину’, 1815)
Где мир, одной мечте послушный?
Мне настоящий опустел.
(‘Окно’, 1816)
Так было в отрочестве. И так всю жизнь. В эпилоге к ‘Руслану’ Пушкин пишет:
Я пел — и забывал обиды
Слепого счастья и врагов,
Измены ветреной Дориды
И сплетни шумные глупцов.
На крыльях вымысла носимый,
Ум улетал за край земной…
Очень характерно черновое стихотворение 1821 г. ‘Не тем горжусь…’: поэт гордится не силою своего таланта и действием его на людей, не общественными своими заслугами в борьбе со злобою и тиранами, не славою своею:
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена:
Самолюбивых дум отрада,
Мечтанья суетного сна.
Вариант:
До гроба счастие отныне
Мечтанья неземного сна25.
В 1829 году:
О, нет, мне жизнь не надоела…
Еще хранятся наслажденья
Для любопытства моего,
Для милых снов воображенья…26
‘Вы, призрак жизни неземной, вы, сны поэзии святой…’27 Самое в них ценное, — что они дают забвение окружающей реальной жизни. ‘И забываю мир, и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображеньем…’ ‘Я с вами знал все, что завидно для поэта: забвенье жизни в бурях света…’ В ‘Египетских ночах’ Пушкин рассказывает про поэта Чарского, образу которого им придан ярко выраженный автобиографический характер: ‘Чарский признавался искренним своим друзьям, что только во время писания он и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь’.
Творчество, искусство — это для Пушкина единственная сила, способная питать душу поэта и не дать ей задохнуться в грубой, пошлой и по самому своему существу чуждой поэту стихии жизни:
А ты, младое вдохновенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
Князь П. А. Вяземский рассказывает про Пушкина: ‘При нем, в нем глубоко таилась охранительная и спасительная сила. Эта сила была любовь к труду, неодолимая потребность творчески выразить, вытеснить из себя ощущения, образы, чувства. Когда чуял он налет вдохновения, когда принимался за работу, он успокаивался, мужал, перерождался’ {<Вяземский П.А.> Полн. собр. соч. <СПб., 1879.> Т. II. С. 372.}. И П. В. Анненков сообщает: ‘Трудно себе и представить, каким орудием нравственного спасения было для Пушкина чистое творчество, указывая ему самому настоящие качества его ума и сердца. Пушкин перерождался нравственно, когда приступал к созданию своих произведений. Дух его как-то внезапно светлел и устраивался по-праздничному, возвышаясь над всем, что его сдерживало, томило и угнетало. Самые подробности жизни, тяготевшие над его умом, разрешались в тонкие поэтические намеки и черты, сообщавшие произведению, так сказать, запах и окраску действительности’ {<Анненков П. В.> Пушкин в Александровскую эпоху. С. 211.}. ‘Только в искусстве, — говорит он же в другом месте, — находил Пушкин благотворное разрешение противоречий собственного своего существования, только в нем примирялся он с самим собою и сознавал себя в высоком нравственном значении’ {<Анненков П.В.> Материалы для биографии Пушкина. 2-е изд. <СПб., 1873.> С. 179.}.
О таком действии творчества на его душу сам Пушкин рассказывает в черновых набросках, служащих продолжением ‘Трех сосен’: