К психологии Пушкинского творчества, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1923

Время на прочтение: 19 минут(ы)
В. Вересаев. В двух планах. Статьи о Пушкине.
Издательское товарищество ‘НЕДРА’ Москва —1929

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я не исследователь и не критик по специальности. Если я брался за какую-нибудь исследовательскую или критическую тему, то потому, что к теме этой меня приводила общая линия моих исканий. Так было относительно Льва Толстого и Достоевского, Гомера и греческих трагиков, Ницше и древне-эллинской религии. Эта же линия привела меня к Пушкину. В нем я думал найти самого высшего, лучезарно-просветленного носителя ‘живой жизни’, подлиннейшее увенчание редкой у человека способности претворять в своем сознании жизнь в красоту и радость.
В процессе моей работы над Пушкиным я убедился, что мой подход к нему был совершенно неправилен, что я в нем не найду того, чего искал. Что я в нем нашел, об этом расскажет предлагаемая книга.
Москва. 26 февр. 1929 г.

К психологии Пушкинского творчества
(В связи с вопросом о датировке элегии на смерть Амалии Ризнич)

В 1823—1824 годах, в Одессе, Пушкин сильно увлекался эксцентрическою красавицей-итальянкой Амалией Ризнич, женою одесского негоцианта. Весною 1824 года она уехала за границу, бросила мужа для любовника и в начале 1825 года умерла в Италии, покинутая любовником,— как рассказывали,— в нищете.
Пушкин написал на ее смерть элегию:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла, наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала,
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой,
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Элегия была напечатана в ‘Северных цветах’ Дельвига на 1828 год и затем при жизни Пушкина была перепечатана во второй части собрания его стихотворений в 1829 г. Как в этих изданиях, так и в посмертном, элегия датирована 1825 годом.
П. В. Янненков, подготовляя свое известное издание сочинений Пушкина, нашел в его бумагах подлинник элегии. Над элегией стояло: ’29 июля 1826**, а под нею — следующие две строки:
Усл. о см. 25.
У. о с. Р. П. М. К. Б. 24.
То-есть: ‘Услышал о смерти (Ризнич) — 25. Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева — 24’. Смысл второй цифры бесспорен: декабристы были казнены 13 июля 1826 года, и 24, очевидно, значит: 24 июля 1826 года.
На основании этих помет Анненков склонен был отнести элегию к 1826 году, хотя в своем издании поместил ее все-таки под 1825 годом. Последующие издания, большею частью, помещали ее под 1826 г.
Нужно заметить, что упоминаемый подлинник затерялся у Анненкова, и позднейшие исследователи не имели возможности пользоваться им. Только в 1897 г. Д. И. Сапожников нашел в сарае анненковской усадьбы, в Симбирской губернии, связку пушкинских рукописей, среди которых оказался подлинник элегии. Он подробно (хотя и не совсем точно {Под элегией, кроме двух вышеуказанных помет, Сапожников повторяет еще верхнюю помету — ’29 июля 1826′. Этой пометы внизу в подлинной рукописи нет.} описал свою находку {Д. И. Сапожников. Вновь найденные рукописи Я. С. Пушкина, Симбирск. 1899.} В настоящее время подлинник хранится в рукописном отделении Румянцевского музея в Москве.
И вот, как раз с того времени, когда исследователи получили возможность видеть непосредственный подлинник элегии, в вопросе о ее датировке происходит какой-то странный сдвиг, на основаниях, поражающих своею бездоказательностью. Во втором издании ‘Трудов и дней Пушкина’ Н. О. Лернер пишет: ‘к 1825 году относится элегия ‘Под небом голубым’. Пьеса эта печатается обыкновенно под 1826 г., но Ефремов в своих примечаниях (в суворинском издании 1902—1905 г. г.) сослался на самого Пушкина, напечатавшего ее под 1825 годом, и на автограф, в котором помета, принимаемая со времен Анненкова за дату стихотворения, относится вовсе не к нему’. Смотрим у Ефремова: ‘С издания Анненкова стихотворение неправильно начало печататься под 1826 годом, потому что он нашел при стихотворении помету ’29 июля 1826′ и кроме того помету о времени смерти декабристов. Когда теперь отыскали подлинный автограф, то оказалось, что дата не составляет пометы стихов, а приписана сверху их как, вероятно, приписана в то же время и заметка внизу о смерти декабристов’ {Ефремов, VIII, стр. 262.}.
Каким образом это ‘оказалось’, — неизвестно. Несмотря на тщательные розыски, нам не удалось найти, где и когда это оказалось. Да и Лернер ссылается только на Ефремова, Ефремов ни на кого не ссылается. Остается думать, что собственный его анализ автографа привел Ефремова к такому выводу. Но и следов этого анализа у Ефремова нет, одно только ‘оказалось’, которому мы должны верить на слово. Между тем, бездоказательное это ‘оказалось’ ложится в основу всех дальнейших рассуждений о времени написания элегии.
В Академическом издании сочинений Пушкина П. О. Морозов, сообщив об анненковской датировке элегии, продолжает: ‘между тем элегия написана несомненно на смерть Ямалии Ризнич, скончавшейся не в 1826 году, а в 1825, в этом же году, конечно, Пушкин узнал о смерти Ризнич, вероятнее всего — от В. И. Туманского, написавшего на ее смерть стихотворение, помеченное 5 июля 1825 г. Таким образом, дата, поставленная над стихотворением Пушкина, очевидно, к нему не относится, Пушкин вообще не имел обыкновения начинать свои черновые стихи указанием на день их сочинения, а делал это указание уже после того, как стихи были написаны. Что касается помет под стихотворением, то и они написаны позже. Поэт, видимо, не раз возвращался к этой четвертушке серой бумаги, на которой была набросана в первоначальном своем виде элегия: на оборотной, чистой, стороне листка он записал карандашом перечень своих драматических произведений, из которых одни были написаны в 1830 году, а другие остались совсем ненаписанными’. {Акад. изд., IV, 73.}
В. Я. Брюсов помету над стихотворением также считает не относящеюся к нему. ‘Стихи прежде относили к 1826 году,— пишет он,— но сам Пушкин печатал их под 1825 годом, и Ам. Ризнич умерла в 1825 году’. {Полн. собр. соч. Пушкина, Гос. Изд., 1920 г., I, 233.} На основании приведенных соображений все новейшие издания сочинений Пушкина, — Суворинское, Академическое, Венгеровское, Брюсовское, Томашевского,— относят элегию к 1825 году.
Рассмотрим основания, которыми они при этом руководствуются. Первое и главнейшее: Амалия Ризнич умерла в 1825 году,— ‘таким образом’, ‘очевидно’, как говорит Морозов, и сама элегия написана в 1825 году. Откуда же это очевидно?
Психология пушкинского творчества исследована еще поразительно мало. Совершенно не рассмотрен, между прочим, и такой вопрос: являлась ли лирика Пушкина непосредственным во времени отражением впечатлений жизни, или,— иногда, по крайней мере,— впечатления эти долго лежали в душе Пушкина как бы похороненными, и лишь много позже, как будто без всякого внешнего повода, вдруг давали ростки и распускались прекрасными поэтическими цветами? Все охотно повторяют известные признания Пушкина в ‘Евгение Онегине’, что он, ‘любя, был глуп и нем’, что в его душе раньше должен утихнуть всякий след бури, непосредственное жизненное переживание должно предварительно перегореть, превратиться в пепел,— ‘погасший пепел уж не вспыхнет, — тогда-то я начну писать’… И все-таки не только Морозов, но и Валерий Брюсов,— сам крупный поэт, притом давно и любовно изучающий как раз процессы пушкинского творчества, — без запинки приводят такой ничего не говорящий довод: Ризнич умерла в 1825 году,— значит, и стихотворение написано в 1825 году.
В умах у нас прочно сидит глубоко укоренившееся вульгарное представление о некоем совершенно определенном процессе творчества лирического поэта: лишь то его произведение художественно ценно и искренно, которое отображает его непосредственное переживание и написано под непосредственным впечатлением. Что уж это за поэт, который способен, напр., воспевать вьюгу в солнечный и теплый сентябрьский день или отзываться элегией на смерть любимой женщины через год после того, как услышал об ее смерти?
Вот, напр., отрывок из рассуждений одного из ученейших и умнейших современных пушкинистов,— М. О. Гершензона, — в недавней его книге ‘Мудрость Пушкина’: ‘Стихотворение ‘Бесы’ написано в начале сентября, когда нет никаких метелей, ни снега, когда вообще в помине не было той реальной обстановки, которая изображена в этом стихотворении. Пушкин никогда не выдумывал фактов, когда изображал их автобиографически, напротив, в этом отношении он был правдив и даже точен до йоты. Он был бы неспособен в солнечный и теплый день ранней осени, лежа на канапе, выводить пером такие строки:
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий,
Мутно небо, ночь мутна…
‘Уж одно это соображение об элементарной честности (!) поэта должно было насторожить критиков и читателей… Ясно, что в ‘Бесах’ Пушкин вовсе не хотел изобразить зимнюю поездку и вьюгу, и настроение путников, как простодушно думают критика и публика’ (130—131 стр.).
М. О. Гершензон усматривает в пьесе глубокую символику, какую,— для нас не важно. Но характерно это своеобразное понимание ‘честности’ художника, его правдивости. Пушкин был, бесспорно, художественно честен, но отнюдь не в автобиографическом плане. Вера в автобиографическую точность его поэтических показаний представляет один из самых странных предрассудков нынешних исследователей. И, во всяком случае, никак уж нельзя утверждать a priori, что Пушкин обязательно творил под непосредственным впечатлением жизни, что только зимою он мог писать о метели, и что только под живым впечатлением смерти любимой женщины мог отозваться на эту смерть элегией. Если с такою меркою мы будем подходить к Пушкину, то рискуем на каждом шагу делать грубейшие ошибки.
Возвращаемся к элегии. Итак, перед нами подлинник, и сверху, и снизу облепленный всякого рода пометами. Конечно, легче всего сразу сказать: ‘эти пометы к стихотворению не относятся’ — и на этом успокоиться. Но, может быть, все они связаны друг с другом крепчайшею, хотя на первый взгляд и незаметною связью?
Начнем с первой пометы под стихотворением: ‘Усл. о см. 25.’ Новейшие редакторы (Морозов, Брюсов) читают эту помету так: ‘Услышал о смерти (Ризнич) в 1825 году’. Примем это чтение и посмотрим, что получается. Ризнич, как нам известно, умерла в начале 1825 г. По мнению новейших исследователей, элегия написана в том же 1825 году. И вот — под элегией Пушкин помечает: услышал о смерти в 1825 г. Чем мог он руководствоваться, делая такую никчемную помету? Умерла в 1825 году, стихотворение написано в 1825 году, а под ним — услышал о смерти в 1825 г. Ну, конечно, в 1825! Когда же еще? Странно было бы’ если бы такая самоочевидная мысль даже просто промелькнула в уме Пушкина. Я он для чего-то считает нужным записать ее, закрепить, как нечто примечательное! И потом: что это за странная дата? Не когда случилось событие, а когда человек услышал о нем?
Совсем другой характер получает эта помета, если элегия написана не в 1825 году. Ризнич умерла. Через несколько месяцев Пушкин узнает об ее смерти,— и никак не реагирует поэтически на услышанную весть. Проходит год. Случайная ассоциация напоминает Пушкину о смерти Ризнич,— и он пишет элегию ‘на ее смерть. Еще Анненков отмечал, что Пушкин часто сам должен был с недоумением останавливаться перед чудесною силою своего таланта и его своеобразною прихотливостью. Такой запоздалый отклик на смерть любимой женщины легко мог поразить самого Пушкина,— и удивление перед странным капризом своей музы, этой ‘своенравной волшебницы’, не подчиняющейся никаким законам, он и отметил записью: ‘услышал о смерти в 1825 году’,— услышал в 1825, а элегию написал в 1826.
Вторая помета под стихотворением: ‘услышал о смерти Рылеева, Пестеля и т. д.— 24 июля’. И опять — поражающая странность. Пушкин услышал о казни декабристов и записывает — что? Не день казни их, что было бы вполне естественно, а случайный день, когда он услышал о казни. Что же в этом-то дне замечательного? И записывает он не в дневнике под данным числом. Нет. По представлению Ефремова и Морозова, он берет случайно подвернувшийся листок с прошлогодним стихотворением и случайно под записью ‘услышал о смерти Ризнич 25’ пишет свою — либо слишком случайную, либо, напротив, слишком уж неслучайную помету: ‘услышал о смерти декабристов 24’.
Совпадение помет, конечно, не случайное. Если два раза под-ряд Пушкин записывает такие странные даты, как даты времени, когда он услышал о двух поразивших его событиях, то ясно, что он имел в виду сопоставление этих дат, что они тесно связаны друг с другом,— вторая столь же тесно с первой, как первая с самим стихотворением. А в таком случае стихотворение не могло быть написано раньше более поздней из этих дат, т.-е. 24 июля 1826 года. И тогда мы в праве заключить, что написанное над элегией число ’29 июля 1826′ представляет дату действительного написания элегии.
Тот же П. О. Морозов в более ранних по времени примечаниях в Венгеровском издании Пушкина (III, 577) читает первую помету иначе: ‘Услышал о смерти 25 июля’. Так же читает ее и П. Е. Щеголев в своем исследовании об Амалии Ризнич. {‘Пушкин’, СПБ, 1912, стр. 215.} Нам такое чтение пометы представляется более правильным. На подлиннике цифры в пометах поставлены точно одна под другой,— для этого Пушкину пришлось вторую помету, более длинную, начать, отступив влево от начала первой пометы, и несколько сжать в ней буквы. Очевидно, вся суть для него была в сопоставлении цифр. И естественно предположить, что цифры сопоставлялись равнокачественные: услышал о смерти декабристов 24 июля (1826 года), услышал о смерти Ризнич — 25 июля… Но какого года? 1825 или 1826? Для решения этого вопроса мы не имеем достаточно данных. Во всяком случае, мы не решились бы утверждать уверенно, что в 1825 году: 13 августа этого года Пушкин пишет В. И. Туманскому в Одессу: ‘Об Одессе, кроме газетных известий, я ничего не знаю, напиши мне что-нибудь’. {Переписка Пушкина. Акад. изд. I, 261.}
Второй довод, приводимый редакторами новейших изданий Пушкина за датировку элегии 1825 годом,— что сам Пушкин датировал ее 1825 годом. Но Пушкин нередко вполне сознательно давал в печати своим стихам неверные даты. В майковском собрании пушкинских рукописей, принадлежащем Академии Наук, находится, между прочим, перечень стихотворений, сделанный Пушкиным для предполагавшегося издания его сочинений (описан П. О. Морозовым,— ‘Пушкин и его современники, XVI, 117). В нем, между прочим, поименованы,, Расставание’, ‘Заклинание’ и ‘Для берегов отчизны дельной’. Все три стихотворения эти с совершенною достоверностью написаны в знаменитую болдинскую ‘детородную’ осень 1830 года. Между тем, в перечне — ‘Расставание’ отнесено к 1829 году, другие два стихотворения — к 1828. Мотивы вполне ясны: осенью 1830 года Пушкин был счастливым женихом своей красавицы невесты, и вот, в вынужденной разлуке с нею, страстно рвется — не к ней, а к призраку какой-то умершей своей возлюбленной. Конечно, оповещать об этом публику и ревнивую жену было не совсем удобно,— и Пушкин отнес стихотворения к более ранним годам. Другой пример — стихотворение ‘К фонтану Бахчисарайского дворца’. Сам Пушкин помечал его 1820 годом (время посещения им Бахчисарая). Однако основной черновик стихотворения находится и тетради 1824 года, среди черновиков ‘Подражаний Корану’, написанных несомненно в 1824 году. И многие авторитетные исследователи — Л. Н. Майков, П. О. Морозов — считают это стихотворение написанным в 1824 г. Причина неверной датировки Пушкиным как стихотворения ‘К фонтану’, так и разбираемой нами элегии, вполне очевидна. С виду,— душа на распашку, Пушкин в действительности был глубоко скрытен. Всего менее любил он допускать любопытных в святилище своего творчества, в котором и до сих пор еще для нас так много неизведанных тайн. Но приятелей, знакомых со всеми внешними обстоятельствами его жизни, у Пушкина всегда была бездна. Если даже теперь, через сотню лет, даже М. О. Гершензон может полагать, что несвоевременная реакция на впечатления жизни служит свидетельством ‘нечестности’ поэта, то можно себе представить, сколько недоумений мог ждать Пушкин от своих приятелей, опубликовывая подлинные даты написания ‘К фонтану Бахчисарайского дворца’ и элегии на смерть г-жи Ризнич.
— Помилуй, любезный друг! Что же это? В Бахчисарае ты был в двадцатом году, а воспеть свое посещение собрался в двадцать четвертом! Ризнич умерла в начале 1825 года, а ты только летом 1826 раскачался почтить ее память элегией!
…Шутками одними
Тебя, как шапками, и враг, и друг,
Соединясь, все закидают вдруг…
И, чтобы в корне пресечь все эти недоумения и шутки, Пушкин стихотворение ‘К фонтану’ помещает под 1820 годом и элегию на смерть Ризнич — под 1825.

——

Развитые соображения лично для меня кажутся достаточно вескими и убедительными, чтобы с полною уверенностью отнести разбираемую элегию к 1826 г. Но рассуждения эти становятся только подсобными и даже, пожалуй, совершенно излишними для всякого, кто возьмет на себя труд ознакомиться с подлинником того ‘черновика’, о котором тут уж так много говорилось. Ведь фундаментом, на котором строились все доводы новейших редакторов Пушкина, было предположение, что пометы при стихотворении к нему не относятся, написаны позже и попали сюда случайно. Подлинник элегии находится в Москве, в рукописном отделении Румянцовского музея (No 3266), и всякий желающий может с ним познакомиться.
Прежде всего, это вовсе не ‘черновик’, как все время говорит Морозов, очевидно, его не видевший. Это несомненнейший беловик, переписанный Пушкиным весьма тщательно. Правда, сравнительно с печатный текстом есть несколько вариантов. Но всего три незначительных помарки. Я ведь известно, как исчерканы и перечерканы все черновики Пушкина, каким они исписаны своеобразным почерком, нервным и нетерпеливым. Тут же ничего похожего.
Для всякого, кто даже бегло взглянет на эту четвертушку серой бумаги, будет совершенно несомненно, что стихотворение со всеми своими пометами написано одновременно, в один присест. Тот же ровный, спокойно-беловой почерк, те же выцветшие, рыжеватые, одинакового тона чернила от первой буквы до последней. Верхняя помета помещена не сбоку где-нибудь, не наскоро. Совершенно определенно (на это указал уже П. В. Анненков) помета написана, как заглавие стихотворения,— подчеркнута — и дальше тем же тщательным почерком выписано все стихотворение. Только в последней помете, как я уже указывал, буквы написаны несколько более узко для того, чтобы цифры пришлись одна под другою.
На этом я настаиваю: верхняя помета с полною очевидностью представляет из себя подлинное заглавие элегии. Пример такого рода заглавия мы знаем у Пушкина. Дата написания стихотворения — ‘Дар напрасный, дар случайный,— Жизнь, зачем ты мне дана?’ — тоже представляет собою заглавие стихотворения: ’26 майя 1828′. Под таким заглавием оно при жизни Пушкина и печаталось. Но ясно, что в таком случае дата была не случайным числом, в ней было для Пушкина нечто знаменательное. И действительно, 26 мая был день рождения Пушкина. Столь же, очевидно, знаменательна в каком-то отношении была для Пушкина и дата на писания элегии на смерть Ризнич. Что-то в этой дате было для него особенное, тесно связанное с стихотворением, что-то, что он считал нужным для себя подчеркнуть.
В последнее время М. Л. Гофман ведет энергичную и обоснованную агитацию за ‘канонический’ текст Пушкина. Но нельзя, конечно, считать каноническим просто тот текст, с которым Пушкин, по ряду личных соображений, считал нужным выступать перед своими современниками. В таком случае, напр., канонический текст элегии — ‘Редеет облаков летучая гряда’ — пришлось бы печатать без трех заключительных стихов: Пушкин очень сердился на Н. Бестужева за то, что тот по недосмотру напечатал элегию целиком, и в последующих изданиях печатал ее без заключительных трех стихов, имевших для Пушкина слишком интимный характер. Это обстоятельство, разумеется, нисколько не обязывает и нас откидывать указанные три стиха. Интимным, не предназначенным для современников заглавием элегии на смерть г-жи Ризнич, было: ’29 июля 1826′. Это заглавие, мне кажется, и должно бы считаться каноническим.

——

Но раз все это так, то в пометах Пушкина при элегии нельзя не видеть кратко отмеченного им для себя какого-то своеобразного пути, которым он от вести о казни декабристов пришел к написанию элегии на смерть г-жи Ризнич. Пометы эти приоткрывают краешек завесы над одною из самых загадочных тайн пушкинского творчества.
Приведенная выдержка из новейшей книги М. О. Гершензона показывает, как прочно и до сих пор распространено мнение, что лирический поэт творит под непосредственным впечатлением жизни, что эта непосредственность отклика служит лучшим свидетельством правдивости и художественной честности поэта. С этой точки зрения, чем сильнее впечатление, полученное поэтом от жизни, чем живее бьется в его душе радость, гнев, отчаянье, скорбь,— тем сильнее будет и само его произведение. Величайшее и самое завидное преимущество поэта перед нами, обыкновенными людьми, заключается в том, что теснящие душу чувства, которые мы изживаем молча, поэт гармонизирует в своих стихах, очищая и просветляя этим свою душу. Как говорит Торквато Тассо у Гете:
Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt,
Gab mir ein Gott zu sagen, wie ich leide,—
‘другие люди в своих мучениях осуждены на молчание, мне же некий бог дал возможность рассказывать о том, как я страдаю’. У таких поэтов их лирика есть их полная биография. Все, что они сильно переживали в жизни, естественно, наиболее сильно отражалось и в их лирике. Характерны в этом отношении древне-эллинские поэты. Даже по тем скудным отрывкам, которые дошли до нас от Архилоха, Ялкмана, Ялкея и Сафо, мы имеем возможность установить все важнейшие моменты их биографии. В новое время характернейший тип такого рода поэта представляет Байрон. Он мог писать только в состоянии аффекта, властно охваченный силою непосредственного переживания. ‘Все судороги кончаются у меня рифмами,— говорит он.— Я никогда ничего не переделываю. Я подобен тигру: если первый прыжок мне не удается, я, ворча, возвращаюсь обратно в кустарники’. ‘Шильонский узник’ написан им в течение первых двух дней после посещения Шильонского замка, ‘Жалоба Тасса’ вылилась чуть ли не в той самой тюрьме, где сидел Тассо. У таких поэтов сила поэтического отзвука на впечатление жизни прямо пропорциональна силе этого впечатления. Лермонтовское стихотворение на смерть Пушкина могло быть написано только под свежим впечатлением его смерти. Совсем не то у Пушкина. Процесс своего творчества он подробно описывает в заключительных строфах первой песни ‘Онегина’. Признания эти часто цитируются, и все-таки далеко недостаточно восприняты в своей своеобразности и во всей своей психологической парадоксальности.
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя во след,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем,
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум,
Пишу, и сердце не тоскует…
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать…
Тревога любви проходит для Пушкина ‘безотрадно’ он не может в творчестве успокоить ‘мук сердца’. Сила непосредственного чувства ‘затемняет’ его ум, это непосредственное чувство должно совершенно перегореть, превратиться в пепел, — тогда затемненный страстью ум ‘проясняется’, и поэт, став ‘свободным’, обретает союз между волшебными звуками, с одной стороны, чувствами и думами,— с другой.
Это ставит вверх ногами все обычные наши представления о процессе творчества лирического поэта. Если непосредственное чувство должно быть предварительно совершенно изжито, должно потерять всю свою живую остроту, то последовательная реакция на него, естественно, будет уже только случайною и психологически не повелительною. Это мы и видим у Пушкина.
Мы знаем, в жизни Пушкина было несколько очень глубоких и сильных любовных увлечений. И вот, если мы рассмотрим стихотворения, отражающие эти сильные увлечения, то увидим, что в подавляющем большинстве их изображается не непосредственное переживание, а воспоминание (‘Погасло дневное светило’, ‘Редеет облаков летучая гряда’, ‘Ненастный день потух’, ‘Ты видел деву’, ‘Талисман’, ‘Кто знает край’, ‘Расставание’, ‘Заклинание’, ‘Для берегов отчизны’ и т. д.). Есть рядом с этим стихотворения, изображающие и непосредственное переживание, но, во-первых, их поразительно мало, а во-вторых, — и относительно этих стихотворений мы не знаем, написаны ли они под непосредственным впечатлением или позже, — когда само чувство уже превратилось в ‘погасший пепел’. Под непосредственным впечатлением, мы знаем, написано стихотворение к А. П. Керн (19 июля 1825 года, в день ее от’езда из Тригорского). Но процесс, приведший Пушкина к написанию этого стихотворения, — самый фантастический. Останавливаться на нем здесь не место. Но напомню, что Янна Петровна Керн, уезжая из Тригорского, увозила с собою два посвященных ей стихотворения Пушкина. Одно:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
Другое — циничное послание к Родзянке, сожителю г-жи Керн, в котором об этом самом ‘гение чистой красоты’ писалось:
Хвалю, мой друг, ее охоту,
Поотдохнув, рожать детей,
И счастлив, кто разделит с ней
Сию приятную заботу…
Далее. Мы находим у Пушкина большое количество стихотворений, отражающих его увлечения, не ‘затемнявшие’ ум, — к бесчисленным барышням Вульф, их родственницам и кузинам, ко всяким московским барышням. Но и здесь наблюдается большая случайность. Несколько стихотворений посвящено сестрам Ушаковым, и ни одного — сестрам княжнам Урусовым, которыми в 1827 году Пушкин увлекался не менее, чем Ушаковыми. Несоразмерно большое количество стихотворений посвящено Я. А. Олениной (‘Город пышный’, ‘К Доу эскв.’, ‘Ее глаза’, ‘Ты и вы’, может быть,— ‘Предчувствие’, ‘Приметы’, ‘Что в имени тебе моем’, ‘Я вас любил’). Между тем в биографических и эпистолярных материалах это увлечение Пушкина не находит почти никакого отражения. Повидимому, увлечение носило почти эстетический характер. На неглубокость его указывает и стихотворение самого Пушкина к Нетти Вульф: ‘За Нетти сердцем я летаю — В Твери, в Москве — И Р. и О. позабываю — Для Н. и В.’ О.— Оленина фигурирует тут рядом с другою красавицею,— Р — Россет, и все трое, вместе с Нетти Вульф, владеют сердцем поэта. И взять рядом увлечение Пушкина Наталией Николаевной Гончаровой, будущей его женою. Это был ураган, в течение двух слишком лет трепавший, как былинку, душу Пушкина и совершенно затуманивший его ум. Попросил руки, — отказали. Через год просит вторично. Из-за любви к этой недалекой шестнадцатилетней девочке-бесприданице он решается пожертвовать своею холостою свободою и материальною независимостью, идет на противные ему денежные заботы, мало того,— готов связать свою судьбу с девушкою, которая, как он прекрасно понимает, не любит и не может любить его,— в обывательском расчете: ‘стерпится — слюбится’. Теряется, как застенчивый мальчик, от надежды переходит к отчаянью, в тоске мечется из Москвы в Петербург, из Петербурга в Михайловское, бросается под турецкие пули, рвется уехать хоть в Китай. Ужасается той петли, которую сам же собирается на себя накинуть,— и тем настойчивее старается добиться цели. Как же сильна должна была быть его страсть! И вот, — только два, всего два стихотворения, с несомненностью относящихся к Гончаровой,— элегический отрывок ‘Поедем, я готов’ и ‘Maдонна!’. {Известное стихотворение ‘Красавице’ (‘Все в ней гармония( все диво’), как доказано новейшими исследованиями, обращено не к Гончаровой. — Что касается стихотворения ‘Мадонна’, то сам Пушкин,— как думает кн. П. П. Вяземский,— ‘из напускного цинизма’,— утверждал, что оно сочинено им для другой женщины, а не для жены. (Собр. соч. кн. П. П. Вяземского. СПБ. 1893, Стр. 521).} Служат ли эти стихотворения хотя бы отдаленным отражением действительных чувств, которые переживал Пушкин в любви своей к Гончаровой?
Так — в области любви. Но так у Пушкина в области и вообще всякого сильного чувства. Умер барон Дельвиг,— лучший и самый близкий друг Пушкина. ‘Никто на свете не был мне ближе Дельвига’,— пишет Пушкин Плетневу. Вяземский сообщает: ‘Едва ли не Дельвиг был, между приятелями, ближайшая и постояннейшая привязанность Пушкина’. {Соч. кн. П. А. Вяземского, VIII, 442.} И никакого непосредственного поэтического отзвука на эту смерть! Только много позже, когда непосредственная боль утраты совершенно уже прошла, Пушкин с светлою грустью поминает своего друга в стихотворении—‘Чем чаще празднует лицей’. Умерла няня Арина Родионовна. А. П. Керн говорит в своих воспоминаниях, что из женщин Пушкин ‘никого истинно не любил, кроме няни своей и сестры’. Поэт Языков, всего несколько раз видевший Арину Родионовну, пишет стихотворение на ее смерть. А Пушкин молчит. И только через семь лет посвящает ее памяти задушевные, грустные строки в стихотворении ‘Опять на родине’. Последние месяцы жизни Пушкина, кончившиеся дуэлью. Ревность, злоба, бешенство непрерывно кипят в нем, доводят почти до сумасшествия. И ни единого отзвука этих чувств в его поэзии. Какими ослепительными, зловещими молниями засверкало бы при таких обстоятельствах творчество Архилоха или Байрона! Друг Архилоха совершил по отношению к нему какое-то предательство.
Пускай близ Салмидесса ночью темною
Взяли б фракийцы его
Чубатые,— у них он настрадался бы,
Рабскую пищу едя!—
Пусть взяли бы его,— закоченевшего,
Голого, в травах морских,
Я он зубами, как собака, ляскал бы,
Лежа без сил на песке
Ничком, среди прибоя волн бушующих.
Рад бы я был, если б так
Обидчик, клятвы растоптавший, мне предстал,—
Он, мой товарищ былой!
Вот как пишут под непосредственным впечатлением. Пушкин же под непосредственным впечатлением, по-видимому, способен был писать только свои ‘пакости’, эпиграммы и сатиры вроде ‘На выздоровление Лукулла’, в которых позже сам раскаивался. И так становится понятным, почему Пушкин не любил волнующей кровь весны и способен был творить только в спокойную, бесстрастную осеннюю пору!
Пометы Пушкина при разобранной нами элегии на смерть Ризнич привносят в эту своеобразную психологию пушкинского творчества черту, еще более своеобразную.
24 июля 1826 года Пушкин узнал о казни декабристов. Большинство их он знал лично, с некоторыми, как с Рылеевым, был близок. Мы знаем, как потрясла Пушкина эта весть. Несколько раз он говорит об этом в письмах. В черновиках его находим рисунки, изображающие виселицу с висящими на ней пятью фигурами, находим инициалы повешенных с припискою: ‘видел во сне’. И вот, через пять дней после этой потрясающей вести Пушкин пишет элегию на смерть… Амалии Ризнич! Через пять дней! Перед глазами — проклятая виселица, трупы повешенных друзей не дают покою ни днем, ни ночью,— а он поет о ‘бедной, легковерной тени’ своей возлюбленной, умершей полтора года назад! Возлюбленной, весть о смерти которой, как сам же он сообщает в элегии, оставила его совершенно равнодушным! Что же это такое? Психика Пушкина, бесспорно, была очень подвижная, но ведь это уж превосходит всякое вероятие.
Мы имеем перед собою два несомненных факта. Первый: на художественную об’ективацию непосредственной своей жизненной боли и радости Пушкин был неспособен,— он переживал их ‘безотрадно’, не умея горячкой рифм успокоить мук сердца. Второй, столь же несомненный факт: именно уход в творчество давал Пушкину силу нести тяготы жизни и сохранять душу живую.
А ты, младое вдохновенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
Как венецианский гондольер,
Он любит песнь свою, поет он для забавы,
Без дальних умыслов, не ведает ни славы.
Ни страха, ни надежд, и тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
Как же совмещались у Пушкина эти два взаимно исключающие друг друга факта,— неспособность изливать непосредственные боли жизни в творчестве и потребность разрешать боли жизни именно в творчестве? Намек на ответ дает нам элегия на смерть Ризнич с сопровождающими ее пометами: от живой боли жизни Пушкин уходил со своим творчеством в сторону от жизни, в творчестве на темы, переставшие его непосредственно волновать, он находил то успокоение, то исцеление и очищение души,— аристотелевский кафарсис,— которые давали ему возможность нести реальные боли жизни. В таком освещении нам станет понятен тот своеобразный путь, которым Пушкин, под живым впечатлением смерти декабристов, пришел к написанию элегии на смерть давно умершей Ризнич. Путь этот был достаточно своеобразен, чтоб поразить самого Пушкина и вызвать у него желание отметить его для себя маленькими вехами в виде разобранных помет, которые в обычном толковании являются не только ничего не говорящими, но просто глупыми. Смысл помет: ‘Услышал о смерти декабристов 24 июля этого года, год без дня назад (или через день после первой вести), услышал о смерти Ризнич — и вот 29 июля написал элегию на смерть… Ризнич!’
Такое понимание процесса написания нашей элегии бросает свет и на целый ряд других чрезвычайно загадочных фактов в творческой жизни Пушкина. Укажу на два.
1 мая 1829 года Пушкин пишет Наталии Ивановне Гончаровой (матери), приславшей ему вежливый отказ в руке ее дочери, письмо, полное скорби и робких надежд,— и в ту же ночь уезжает на Кавказ, в действующую армию, чтоб размыкать свое горе. И вот через две недели, 15 мая, он пишет стихотворение, отрывок из которого в обработанном виде печатается так:
На холмах Грузии лежит ночная мгла,
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
О ком может здесь итти речь? Всякий здравомыслящий человек скажет: ‘ну, конечно, о Наталии Гончаровой’. Так долго и думали все исследователи. Но знакомство с черновиками стихотворения дало самые неожиданные результаты. Там читаем: ‘Я снова юн и твой’… ‘Я твой по-(прежнему), я вновь тебя люблю, и без надежд, и без желаний… Чиста моя любовь и нежность девственных мечтаний… ‘Прошли забытые… Дни… многих лет…’ {И. А. Шляпкин. Из неизданных бумаг А. С. Пушкина, СПБ 1903, стр. 8.} Очевидно, стихотворение обращено к женщине, которую Пушкин любил когда-то прежде, вероятнее всего, как догадывается Е. Г. Вейденбаум, к Марии Раевской, о знакомстве с которой ему напомнил Кавказ. Две недели прошло,— и Пушкин забыл о Гончаровой, и уж полон любви к далекой Раевской!.. Маленькая девочка, у которой братишка отнял куклу, заливается горьким плачем, увидела воробья — и уж забыла о своем горе, и радостно смеется, а на щеках еще не высохли слезы. Можно ли такую младенческую подвижность психики предполагать хотя бы даже у непостоянного Пушкина? Раньше я готов был допустить это. Теперь мне представляется более вероятным другое об’яснение: от ‘безотрадно’ переживаемой живой, сверлящей тоски по Наталье Гончаровой он в творчестве своем уходил в ‘светлую печаль’ о далекой любви, покрытой в душе многослойным пеплом перегоревших увлечений.
Осенью 1830 года Пушкин, уже женихом Гончаровой, уехал в нижегородскую свою деревню Болдино, для устройства имущественных дел. Думал пробыть месяц,— пришлось пробыть три: разразилась холера, карантины отрезали его от Москвы. Письма от невесты приходят неправильно, отец сообщает сплетни, что она, будто бы, выходит замуж за другого. Пушкин волнуется, три раза пытается пробраться в Москву, но неудачно. Эти три месяца вынужденного уединения были для Пушкина временем колоссальной художественной продуктивности. В Болдине написаны его несравненные маленькие драмы,— ‘Моцарт и Сальери’, ‘Пир во время чумы’ и пр.,— две последние главы ‘Онегина’, ‘Домик в Коломне’, ‘Повести Белкина’, около тридцати мелких стихотворений. И во всем этом — никакого отражения тех чувств, которые так ярко и напряженно кипят в его письмах из Болдина! Как будто и нет никакой Гончаровой, нет по поводу ее ни сомнений, ни беспокойства, нет порываний. Мало того. Перед Пушкиным неотступно стоит обольстительный призрак какой-то давно умершей его возлюбленной, и он страстно тянется к ней всем своим существом, и воспевает ее в целом ряде стихотворений (‘Расставание’, ‘Заклинание’, ‘Для берегов отчизны’):
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда!
Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба:
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь… Но, тоскуя,
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой… Сюда, сюда!
Что это? С глаз долой — и с сердца долой? Есть ли это выражение крайнего непостоянства человека! Или это есть уход художника от волнений живой жизни в мир ‘светлых привидений’, совершенно не связанных с этою жизнью?
1923.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека