В дороге, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1932

Время на прочтение: 5 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)

В дороге

18-й год

Я еду из Москвы.
Вагон набит пассажирами. Против меня сидит очень серьезный человек. Одет в поддевку, фуражка солдатская. Серые глаза, лицо в складках, мужчина лет тридцати пяти. Глядит то на пол вниз, то на потолок. Глаза как бы обиженные. Вот он вынул из корзины узелок. Взял из него кусок малороссийского сала, хлеб, нарезал ломтиками и стал есть. Закусив, закурил папиросу, потом, докурив ее, встал, поднял голову и вдруг заговорил:
— Товарищи вагонные… Теперь время такое — кто ежели сознательный, тот понятие иметь должон. Который, что делать хочет, должон понятие то принять, что кажинный друг другу есть царь. Чтобы в деревне или где понятие держать должон. Ежели кто сбалует или несознательность прямо покажет, то кажинный должон ему прямо его показать, чтобы его несознательность так-то и так-то, чтобы знал. Ежели бабы, как куры, где начнут, то их так-то и так-то — в понятие поставить. А то, что один только крик, более ничего.
Он, что называется, свою отжарил речь и сел. Тогда я ему сказал:
— А ловко это вы все сказали, товарищ, умно.
— Мне все это говорят, завсегда.
— А знаете, товарищ, вот вы говорите, и все это забудут, вам бы это записывать.— Да, это верно. Только я малограмотный.
— Вам бы поучиться.
— Где теперь учиться, некогда.
— А что ж, вы при деле каком?
— Я сознательный партийный работник,— сказал он озабоченно и серьезно. ‘Ах ты, черт! — подумал я.— Хорош. Какой серьезный. Я бы с ним неделю ехал’.
— Оттого ответственно, да. В аккурат надобно,— внезапно снова заговорил ‘партейный’.— Ежели революция, то ли, се ли — нипочем зря, все едино, ежели кто прямо, вот кулаком по брюху раз, то другой какой и кричит — зачем. А я-то скажу — нече кричать, а стой… Пришло… Чего возьмешь? Ничего… Значит, пришло — получайте. Чего это? Все-общее. И картошка, и сапоги — кому что. Революция — шабаш, как хошь, а отдавай. Ежели какое бабье визжать зачнет, то отнюдь за волосья женский пол никак нельзя. Должон так и едак сознательность ей показать. Чтобы в сознательность ее поставить… А это, чего зря — штоб не было… Ежели в прокламации все ударятся, то какой толк? Кто туды, кто сюды. А прямо так или едак, и все тут… Хоша купца взять, так и едак, мера у его в лавке, весы. Скажем, к примеру,— отчего, чего весит — свое, што ли? Нет. Купил — продал, а не его. Яйца курьи, а зерно его? Нет — не его… А он — бегает… Контра-милицинер и есть. Вот его в понятие поставить надоть. Понять должон. Продавай, а неча наживать, дом себе строить… Отдавай его — бездомному, а бездомный из дому глядит в окошко без понятиев. В голове ничего сознанья нету, и чаю-сахару нету. Опять же к купцу норовит. А купец сейчас — пожалуйте — вешает и деньги получает. Деньги неча держать, а — сдавай. Ежели лошадь, так безлошадный — бери у лошадного. Все так и у всех, глядишь, лошади, значит, есть. И все так.
— Правильно,— крикнул кто-то.
— Чего правильно? — огрызнулся кто-то другой.— А где лошадь-то купишь, ежели отберут…
— Где купишь,— эка дура: на Конной…
— Чего перебиваешь оратора…
— А чего его не перебивать. Курей взяли. Чего тут… Праздник, а яйца нет… Деньги сдай, а на что купишь?
— Правильно,— опять крикнул тот же.
Оратор замахал рукой, чтобы замолчали и даже напрягся от натуги:
— Товарищи вагонные! Ежели все без сознания говорить зачнут,— скороговоркой кричал он,— как в таком разе рабочему глядеть на эдакое дело? Ежели кто несознательный, одежу носит, жене платья шьет, а поглядеть — у него еще ситец, кусок сукна, сапоги новые заперты лежат в сундуке. Чего ж рабочему? Как ему все это сделать надоть?
— Верно,— заговорили кругом.
— Чего верно! — огрызнулся снова кто-то.— А купишь-то где сахару и чаю?
— Дарма давать будут.
— Кто? В морду тебе дадут…
В это время какая-то пожилая женщина в рваном тулупе, видимо больная, с глазами, в которых застыли слезы скорби, протолкалась между пассажирами и со стоном повалилась в ноги оратору.
— Товарищ, батюшка, сын мой тут болен… Двух война взяла, а этот-то, кормилец, помирает. Дай, Христа ради, сальца… Сальце у тебя хорошо, что ты ел… Дай кусочек, малость малую.
— Ел сальце,— сурово ответил оратор, помолчав и строго оглядев женщину,— ел, точно… Да надо черед держать, старуха. Я ответственный работник,— а тоже черед имей. Сознательность иметь должно. Эдак-то, ты — ‘дай’, он — ‘дай’,— все и растащат, без череда. Черед придет, и ешь. А то что…
— Товарищ, батюшка,— надрывалась баба.— Я ведь не есть, не себе. Сыну-то я грудь бы потерла… Сало у тебя какое белое, думаю — даст кусочек… Я бы сыну потерла грудь… Болесть-то… дай, батюшка, товарищ, барин…
— Чего ты, старуха,— рассердился оратор,— бар тут нет, а едешь… И то скажу, кажинный помереть должен… Всех салом тереть тогда надоть — чего тада будет, какая коммуния, без череда?.. Жди, когда скажут салом тереть,— черед надо сознательно держать…
Баба пристально посмотрела на него, встала и пошла, вытирая концом платка рот и скорбные глаза.
Оратор сел. Он обиженно и задумчиво посматривал в окно. Потом вынул портсигар со шнурком для зажигания, достал папироску, закурил.
Я говорю ему тихо:
— Товарищ ответственный,— тихо сказал я ему.— Дайте вы ей маленький кусочек сала… Она верит, что поможет сыну.
— Никак нельзя,— также тихо ответил он.— Верит, не верит, а я тоже должен в ответе быть… Не один я тут вагонный, ответственный, еще есть… Узнают, чего будет… Эдакая несознательность в ей.
Как страшен человек, подумал я, глядя на его большеротое, серое лицо.
— Товарищ,— повторил я.— Когда вам нельзя, вы мне дайте тихонько кусочек сала. Я скажу, что оно мое, и дам ей. А вам за это подарок о встрече с вами…
Я дал ему пачку папирос. Он взял, спрятал молча и быстро в карман, так же быстро снял корзину с полки и ушел на площадку вагона.
Возвратясь, он тихонько протянул мне внизу под скамью руку, и я взял там от него кусок сала, и он тихо сказал:
— Жалко старуху, да черед держать должно — вот.
Темнело. Бежали за окном оголенные, лиловые леса. Светила за полями унылая осенняя заря.
Я встал и, проходя мимо лежащих на полу мужиков, солдат и баб, подошел к той бедной женщине. Она сидела, пригнувши голову до самых колен. Я ее тронул за плечо. Она молчала.
— Тетенька,— позвал я. Она молчала.
Я нагнулся, взял ее голову, приподнял и близко посмотрел ей в лицо. В ее скорбных глазах был испуг и какая-то детская кротость.
— Тетенька, вот тебе кусочек сала.
Она посмотрела прямо на меня светло и скорбно, и опять тяжело упала ее голова на колени.
— Тетенька, что с тобой? — воскликнул я.
Пассажиры услышали. Кое-кто подошел. Толпой окружили меня и сидящую. Я держу ее за плечи, она клонится долу.
— Дайте воды,— сказал я.
— А иде ее взять, воду?
— Вот, есть, что ли, вода,— протянул кто-то жестяной чайник.
— Чего вода, она помирает,— сказал кто-то.
— Клади ее,— сказал мне старик-крестьянин.
Мы кладем ее на скамью. Старик держит ее под мышки, а я за ноги. Ноги, как деревяшки, какие-то худые кости, омотанные внизу тряпками, обутые в большие мужицкие рваные сапоги…
Вдруг послышался скрипучий и тупой голос оратора:
— Товарищи вагонные, который, ежели должон, ма…
— Постой,— крикнул старик-крестьянин.— Туто женщина помирает. А ты ‘должон, должон’, заладил одно, черт полосатый!
Оратор посмотрел в нашу сторону, взял свою корзинку и пошел на другую сторону вагона, на площадку.
Поезд подошел к станции. Остановился, с лязгом и громом.
— Я сейчас, может, где вода,— сказал кто-то.
Тут в вагон вошел мой оратор, а за ним двое солдат с винтовками и еще какой-то хмурый молодой парень.
Хмурый подошел к старику-крестьянину и сказал:
— Выходи.
— Пошто? — удивился старик.
— Узнаешь там, пошто. Выходи. Старого крестьянина увели.
— Померла, что ли? — спросил меня оратор.
— Нет ли доктора, товарищ,— в вагоне или… Я так и держал в руке кусочек сала.
Оратор посмотрел на него, молча отобрал от меня и ушел.
Солдаты вынесли женщину.
Поезд тронулся. Я вышел на площадку из душного вагона. Осенняя ночь. Небо полно звезд. Я смотрел в глубину ночи и думою сердечной страдал. Мне вспомнилась мать и ее глаза такие же — кроткие и ужасные, когда она умирала.
Вдруг из вагона донесся сухой голос оратора:
— Товарищи вагонные, ежели которые…
Какая страшная тоска, какой страх и тьма. И колеса стучат — тьма, тьма, тьма…

ПРИМЕЧАНИЯ

В дороге (18-й год) — Впервые: Возрождение. 1932. 29 сентября. Печатается по газетному тексту.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека