В домике Гёте, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В. В. Розанов

В домике Гёте

Домик, где родился Гёте, страшно разочаровал меня… И это разочарование легло на душу печалью нескольких дней. В первый приезд во Франкфурт-на-Майне, когда я ехал осматривать старые части города, я вдруг увидел на стене большого коричневого дома мраморную доску с надписью: ‘В этом доме родился Гёте 29 августа 1749 года’. Я заволновался. Но на предложение сейчас же сойти с экипажа и осмотреть его я отказался… ‘На это надо особый день… Нельзя смешивать впечатление от него с другими впечатлениями’…
И промежуток с неделю, до вторичного приезда во Франкфурт, я продумал о великом старце Германии.
Выньте ‘Гёте’ из ‘Германии’, — одного человека из целой страны, — и она вся вдруг потеряет значительную часть своего сияния. Потеряет больше, чем если бы Шекспира вынуть из ‘Англии’. Дело в том, что около Шекспира Англия имела еще несколько таких же колоссальных личностей, с гением равным, с натурою столь же неутомимою, пылкою, творческою, низвергающею миры и созидающею из себя миры: Бэкона, Мильтона, Байрона… ‘Личность английского народа поэтому не укоротилась бы и не сузилась бы из-за отсутствия Шекспира. Совсем напротив — Германия. Все ее развитие было несравненно уже и беднее, чем английской нации. В волевом отношении она выдвинула, правда, двух колоссов — Лютера и Бисмарка, но второй был ‘правительственное лицо’, а первый был реформатор веры, — и как одно, так и другое слишком специально и не дает из себя сияния на целую культуру, не говорит ничего об уме и гении общества и племени. Великие философы Германии, в особенности — Кант? Но для общества как-то и он нехарактерен: затворник своего кабинета, он, кажется, никогда не перешел даже на соседнюю улицу. Какой же он ‘представитель общества’?… Шекспир, Байрон, Мильтон, Гёте, связанные с обществом ежедневною жизнью, творившие среди общества, писавшие для общества, находившие себе возлюбленных среди общества, оцененные при своей жизни обществом, — вот выразители ‘германской массы’ в ее идеальных возможностях… Германцы не имеют права измерять себя Кантом, которого и из современников понимало только сто человек, — и, говоря строго, только два человека: Фихте и Шеллинг, и из последующих поколений каждое ‘понимало Канта’ только в лице такой же сотни высохших кабинетных умов. Напротив, Гёте понимали все. им восхищалась ‘Германия’, и, следовательно, ‘Германию’ мы не только можем, но и обязаны ‘измерять’ беловолосым старцем, прожившим 82 года.
Это совершенно изменяет дело, — это одно и сразу повышает уровень, на котором стоит нация: повышает почву под нею.
В жизни каждой нации, даже самой счастливой и удачливой, возможны трагические, страшные минуты… Когда о жизни ее идет вопрос… Когда она окружена со всех сторон поднявшимися волнами злобы, гнева… и, наконец, усилия ‘не уважать’.
Вот это усилие ‘не уважать’, перекинувшись через имена Канта, Фихте, Шеллинга, — дойдет до подножия монумента, где стоит фигура Гете… и отступит назад. ‘Не могу’… Снова поднимется волна, доплеснет досюда — и опять отольет назад.
Можно Лютера ‘не уважать’: он был слишком очевидно негениален.
Можно ‘пренебречь’ Кантом: что-то длинное, сухое, своеобразное, узкое, исключительное. Если и ‘гений’, то ‘урод’.
Но Гете? Всякая критика остановится, и не найдется для него ‘презрительного Терсида’, который бы охаял, злобствуя и плюясь.
Гете — гармония.
Гете — разум.
Гете — мудрость.
Но выше всего в нем, — что он весь гармоничен, развит равносторонне в разные стороны… Что оно есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот эта живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав:
— Я удовлетворен, с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете.
Мильтон был правдолюбец и поэт, Шекспир — великий сердцевед, поэт и живописатель нравов, Пушкин — ‘эхо’ всех звуков, красок и цветов, Толстой — живописатель людей и вечно чего-то ищущий и ненаходящий, — но Гете…
Одним уже спокойствием ума своего он как бы поднялся над всеми ими.
И тоже поэт…
И тоже мудрость…
Он знает все ‘тревоги’ души человеческой, ее тоску, ее смятения: но, — как пишет Платон в ‘Федре’, — этот ‘возничий’ умеет ‘править конями’… и все восходит по дуге горизонта, как солнце, не зная ни возвратов, ни падений.
Главное-то и заключается в том, что Гете не знает ни ‘возвратов’, ни ‘падений’, без которых ни один смертный не обходится…
Он поэт, философ, но не на манер Канта: его философия несравненно живописнее кантовской, плодотворнее, человечнее, прямо — мудрее. В ‘мудрости’ Гете как бы задышала ‘мудрость’ всей Германии, чего никак не скажешь о Канте. ‘Мудрость’ его понятна детям, матерям, крестьянину, ремесленнику, чиновнику, всем.
Он так же ‘народен’, как и высоко ‘интеллигентен’. Вторую часть ‘Фауста’ едва раскусывают умудренные в ‘философии’, а ‘Гец-фон-Берлихинген’ и ‘Рейнеке-Лис’ суть народные поэмы.
‘Тихие долины’ навертывают слезы на глаза старца, а ‘Лесной царь’ слушается с замиранием сердца 11 -летним мальчиком.
Через Гретхен он стал дорог всем девушкам. — целого мира.
Через Вертера — всем юношам.
В Фаусте и Мефистофеле он нашептывает слова, сонеты, предостережения мудрецам и старцам.
Он дал прекраснейшие, трогательнейшие выражения мировой наивности, мировой веры, это в том диалоге Гретхен с Фаустом, где она спрашивает возлюбленного: ‘верит ли он?’ и ‘как верит?’
И дал высшее, самое деликатное выражение человеческому скептицизму, сомнению…
И, наконец, он же дал образ и дикого цинизма:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять!
Хо-хо-хо!..
Пушкин в ‘Отрывке из Фауста’ как бы дал ‘суть всего’… Но вышло именно только ‘как бы’… ‘Суть’ ‘Фауста‘ именно в подробностях, в тенях, в переливах, в нежности, деликатности, эта суть в ‘нерешительности’. И кто ‘решительно’ извлек ‘зерно всего’, тот и разрушил ‘суть’ этого единственного в мировой литературе произведения…

* * *

Гете как бы вышел из всех цивилизаций в их разрозненности и соединил на себе их всех сияние и тонкий аромат.
Узкие церковники назвали его ‘язычником’, хвастливая часть интеллигенции прибавила: ‘великий язычник’. Но вспомним его любящие слова о представлении крестьянами в одной деревеньке Саксонии ‘Страстей Христовых’, и из этого мы поймем, что никакой вражды к христианству у него не было.
Но он был ‘немножко в стороне’ и от христианства, как и с ‘язычеством’ он нисколько не сливался.
Но от того и другого он взял прекраснейшее и слил его в ‘мире Гете’, совершенно особенном, его личном мире, который не был и ни христианским, и ни языческим, а только и просто ‘высоко-человеческим’…
Что можно указать высокого и благородного в христианстве, чему бы Гете не поклонился? Есть ли хоть одна страница в Евангелии, которая у него вызвала бы кривление губ? Разве в Мефистофеле он нам не нарисовал духа зла, которого советы и философию мы ненавидим и проклинаем? Скажите, что очаровательного он придал этому духу зла, — как это придавали ему Лермонтов, Байрон и даже — мельком — Пушкин? Гете наделил его только умом, — как в ‘зле’ и действительно есть ум, смышленость, прозорливость, знание жизни. Но это все — ‘во зло’. И Гете показал ум Мефистофеля, как чисто разрушительную, дезорганизующую способность.
Всеми силами души, которыми мы любим Гретхен, чистый цветок жизни, — мы этими самыми силами ненавидим Мефистофеля.
Где же зло и где же его антихристианство? Обвинять его в этом могут только ‘братцы Мефистофеля’, если бы им что-нибудь из советов темного духа вздумалось ввести внутрь церковной правды. Ну, если пастор похлопает по плечу Мефистофеля и за ним затянет:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять…
тогда Гете от такого пастора захлопнет дверь своего чистого и возвышенного мира и скажет: ‘В этой точке и линии я перехожу в языческий мир, потому что тут христианство темно и страшно’.
Мир Гете везде чист. Он везде ясен, спокоен и разумен. На стенах его не лежит, даже как возможности, ни одной человеческой кровинки. Он так же наукообразен, в смысле точных наук, — как и философичен. Мысли и рассуждения Гете о теории света, о развитии костей человека, о морфологии растения — предварили на несколько десятилетий великие европейские открытия… Но важность не в буквальном содержании этих мыслей, а, так сказать, в духовно-методическом: в том, что ‘в мир Гете’ они внесли этот научный, пытливый дух, дух наблюдения и опыта, — которого вообще другие великие поэты не касались, не умели коснуться… Например, ‘мир Толстого’ явно противонаучен, ‘мир Пушкина’ индифферентен в этом отношении, ‘мир Бэкона’ — пытлив, но грубо непоэтичен.
‘А мир Гете’ — в нем есть все, благословенное Богом и благословляемое человеком.

* * *

‘Церкви европейские’ в том отношении могут ‘точить зуб’ на Гете, что если бы пороками и злоупотреблениями своего духовенства они окончательно отшатнули от себя людей, то для этих последних мир Гете представил бы что-то вроде единственной религии, куда переход был бы невозможен… Вот это отсутствие отчаяния, от которого спасает Гете, — и есть причина ненавидения его ортодоксами, желавшими бы поставить человечество перед выбором,
— Или мы, нечесаные, пьяные, с насекомыми…
— Или — отчаяние, тьма, пропасть. Гете дал мостик ‘между’…

* * *

Я вошел с толпою посетителей в подъезд большого дома… И уже застал там другую толпу… Шум, говор мужчин и женщин… И над всеми ими возвышается отчетливый голос молодого служителя, из вахмистров или дворецких, с усами и счастливой, а lа Вильгельм, физиономией, ‘объяснявшего’ дом…
Все было противно, скучно… Все сразу же сделалось неинтересно.
Дом, собственно, родителей Гете, но где он родился, воспитывался, учился в детстве и отрочестве и написал некоторые свои произведения, — это дом очень зажиточного бюргера, члена франкфуртского магистрата, равно удаленный от бездумной, беспечальной роскоши и от бессветной, озлобляющей бедноты. Среднее, хорошее состояние, хорошее, почти высокое образование родителей и, очевидно, среды, жизнь еще патриархальная, безыскусственная: недалекие горы, с Гарцем и Брокеном в центре (‘Лысая гора’ Германии), под ногами — Рейн, усеянный развалинами замков, с их легендами, княжество маленькое, ‘уездное’, Австрия и Пруссия с их политикою и войнами — совсем на далеком горизонте, — вот обстановка и условия роста Гете.
Здесь ничто не подавляло, с одной стороны, — и ничто искусственно не возбуждало душу, способности и ум.
Все зрело спокойно, не торопясь. Но при очень больших задатках, все могло развиться в большую широту более внутренним побуждением, нежели внешними толчками.

* * *

Пока идешь по лестнице во второй этаж, по ее стенам и по стенам обширных, как комнаты, сеней, видишь развешанными большие гравюры Рима. Все они старой, грубой работы и, очевидно, резаны на дереве. Так как отец Гете никакого отношения к Риму не имел, — то почти без ошибки можно предположить, что этими гравюрами сын украсил отцовское и вместе свое жилище по возвращении из своего путешествия по Италии. Колизей и мавзолей императора Адриана, обращенный папами в крепость св. Ангела, господствуют видностью своею над другими гравюрами. Нижний этаж состоит из приемных комнат — общесемейных. Второй этаж можно назвать этажом отца Гете, — по его библиотеке, соединенной с кабинетом. Библиотека занимает все стены, вид ее совершенно тот, какой имеют ‘заветные’ лавочки старинных букинистов в Петербурге, на Литейной улице, или в Москве, близ Сухаревой башни, только беднее и однообразнее. Содержание книг — деловое и сухое, по преимуществу, юридическое, с римским ‘Corous juris civilis’ [‘Свод законов’ (лат.)] во главе. Как знак необыкновенного трудолюбия и деловитости отца Гете — стоит не менее десяти фолиантов в пергаментных переплетах: это собственноручно исписанные им ‘бумаги’ франкфуртского магистратского управления, его, так сказать, ‘делопроизводства’. Это — целый архив местной жизни. Гете — поэт, уже по памяти к отцу, никак не мог презирать ‘чиновничества’ и ‘гофратства’, хотя бы и стоял головою выше его, а душою совершенно вне его. ‘Ремесла’ отца никак не сумеешь презирать — и по естественной семейной деликатности, и потому, что оно когда-то кормило тебя. Об этом совершенно забывали биографы Гете, осуждавшие его за ‘тайное советничество’. Он был ‘тайным советником’ и ‘мировым поэтом’: осудим, что другие ‘тайные советники’ не суть ни в какой степени поэты, но что ‘поэт’ был в то же время ‘тайным советником’ — это вообще не составляет ничего в нем, не есть предмет ни для похвалы, ни для попрека.
Наиболее интересен верхний, третий, этаж: как бы интимный и личный в жизни семьи Гете. Здесь-то, если пройти направо, в самой отдаленной, ‘задней’, комнатке, великий Вольфганг Гете увидел свет. Очень небольшая (меньше всех других комнат), низенькая, очевидно, со спертым и тогда воздухом, и полусветлая спаленка фрау Гете выходила на двор, засаженный огромными (теперь) тенистыми деревьями и сжатый боковыми каменными строениями. Все здесь тесно, серо и тускло… Мебель отсутствует, — а что такое спальня без мебели? Волнуешься мыслью, что здесь, в этом небольшом кубе помещения, был рожден Гете… Но глаза видят одну странную, дикую пустоту и голизну стен…
Прибита, не высоко на стене, золотая фольговая звезда, привезенная из Веймара ‘в дар’ этому дому: она была при погребении Гете, ‘в знак того, что его всегда в жизни как бы вела благоприятная звезда’ (объяснение хранителя дома), — сентенция слишком в немецком духе, чтобы могла понравиться. Под звездою — два небольших венка, из числа ‘погребальных’. Да на другой стене прибита вырезка из местной франкфуртской газеты, от 2-го сентября 1749 г., No LXXI: ‘У члена городского магистрата, господина советника Гете, родился в пятницу, 29-го августа, сын, нареченный при крещении Вольфгангом’. Черта патриархальной наивности, которая нравится…
Но все это ничтожно…
Нужно было весь ‘дом Гете’ и уж особенно эту комнатку сохранить в том самом ‘живом виде’, какой она имела при жизни стариков Гете… По памяти сына, да и друзей и знакомых семьи Гете все это можно было восстановить в точности: расставить ту же мебель, шкапы, комоды, зеркало, повесить то же платье — все до мелочей.
Рядом — самая уютная комната всего дома. Это комната ‘субботнего чаепития’ фрау Гете. Вечер субботы, очевидно, проводился во Франкфурте так же уютно, семейно и тепло, как и у нас канун праздника. Большая столовая, где постоянно обедала и ужинала вся семья, находилась особо, во втором этаже, эта же небольшая комната, как бы ‘пред-спальня’, была в распоряжении матери Гете, и она здесь принимала по субботам самых интимных друзей своих. Здесь теперь стоит огромный, деревянный, почерневший уже, фонарь, с местом для вставки двух свечей: улицы совсем еще не освещались в XVIII веке, — и, в случае вечернего выхода, перед ‘господином’ или ‘госпожою’ несли зажженный фонарь, освещавший (конечно, немощеную) дорогу… Число свеч разрешалось по чину, и дамы выше фрау Гете имели в фонаре три или четыре свечи, а ниже ее, — ‘надворные советницы’ или ‘коллежские регистраторши’, — могли иметь не более одной свечи…
Сейчас же рядом — комната Вольфганга… Здесь были написаны им: ‘Эгмонт’, ‘Гец фон-Берлихинген’ и начало ‘Фауста’… Сохранился, весь укапанный чернильными пятнами, — до невозможности более! — письменный стол. Он представляет соединение стола и шкапа: писал Гете, собственно, на откидной доске, которая лежала на двух выдвигаемых справа и слева четырехугольных жердочках, а когда он кончал занятия, то, подвинув вперед бумаги, поднимал доску и запирал ею ‘все написанное’. Под доскою — выдвигаемые ящики, — для бумаг, рукописей и проч. Впереди доски — ‘горка’, т.е. этажерочка с небольшими ящичками. Все в такой мере мало занимает места и одновременно поместительно, — что удивительно, отчего и теперь не устраивают такие ‘письменные столы’… Для писателя и интеллигента — нет ничего удобнее. Сейчас около стола-этажерка с книгами Вольфганга. Их — немного. Я описал заглавия главнейших. Вот они: Библия — in folio — с гравюрами, 1545 года, Agrippa, Grandissons Geschichte Ulandt, Ossianns Gedichte, Klopstock’s Schriften, I. von Welling — Opus Mago Cabbal, Pantheum mythicum. Florian Lersner — Chronica von Frankfurt [Агриппа, История Грандиссона Уланла: стихи Оссиана, Сочинения Клопштока, Сочинения каббалы И. фон Веллинга: Пантеон мифов, Флориана ЛернераХроника Франкфурта (лат.)].
За этою ‘комнатою занятий’ Вольфганга находится такой же величины другая — с кукольным театром… Этот ‘кукольный театр’ был ему подарен… Сделан он из тонкого, оклеенного бумагою, дерева или склеен из толстого картона, — я не разобрал. Но он очень велик, сделан с большим мастерством и большою подробностью, и на нем, очевидно, Вольфганг делал постоянно ‘представления’ для себя. По нему можно судить, что Гете был чрезвычайно привязан к сценическому искусству и не мог обходиться без него, даже сидя дома или в каникулярные приезды в родительское гнездо. Вот и все…
Деревянный стул перед письменным столом, как и комод в ‘чайной фрау Гете’ и вообще вся мебель — деревянная, толстая, широкая, где возможно, — ‘пузатых’, выпуклых форм. И, глядя на нее, без труда немного укорачиваешь и обделываешь мысленно мебель в ‘мамашиных комнатах’ раннего детства, и тогда узнаешь в ней все ‘родное’, ‘былое’…
‘Так жили’ вообще люди ‘того времени’…

* * *

При доме Гете, — перейдя маленький полудворик, полусадик, — ‘музей Гете’… Здесь портреты и мраморные бюсты Гете и его великих литературных современников, его друзей, его отца, матери, герцога и герцогини Веймарских, при которых он провел вторую половину жизни. Интереснейшее здесь — две маски с лица Гете, слепок кисти его руки и его волосы, волосы (не седые) — льняного цвета.
Этого не представляешь себе, глядя на его портреты в книгах и на гравюрах. Кисть руки — некрасивая, толстая, с толстыми и тоже некрасивыми пальцами, без тени изящества и ‘выгиба’. Маски с лица, передающие, конечно, мельчайшие подробности, неуловимые в портретах и изваяниях, — дают замечательно римский очерк лица, как мы знаем римлян по массе мраморов и по монетам… Лицо надменное, высокомерное и холодное, линия рта — дугою кверху, с опущенными углами рта, нос, лоб, строение костей, отсутствие мясистости в щеках, все мелочи, вся пластика дают характерный образец римлянина времени конца республики… И ни капли ‘грека’, как равно и ни капли ‘германца’.
Почему это и как это произошло, — не знаю. Бюст отца Гете — до чрезвычайности германский, вульгарно-германский, мать, с которою он имеет на портретах (но не на статуях!) разительное сходство, на самом деле дает сходство только передней части лица, великолепного строения глазных впадин, лба и рта. ‘Живой портрет матери’, — скажешь о Вольфганге. Но скажешь, пока не взглянул на портрет матери в скульптуре, где даны боковые части лица, дана голова и шея: тут во ‘фрау Гете’ узнаешь типичную немку, зажиточного, спокойного вида, твердую, уверенную, превосходную хозяйку и домоводку прежде и выше всего. ‘Нет, это не Гете’, — думаешь тогда.
Откуда же Вольфганг?
Из небес. Хотя он и сказал о себе: ‘Здравый смысл и практичность у меня от отца, а любовь к песням и сказкам — от матери, — но, думается, главное в Гете было не наследственное, а то ‘третье’, Бог весть откуда являющееся во всякого ребенка, что не имеет в себе нимало материнского, нимало отцовского и что обычно растет потом с необыкновенным упорством и силою.
Часто это бывает порок, преступление.
В Вольфганге это был гений, осветивший всю землю.
Благословенно его имя… благословенно для всех народов.

————————————————————————

Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 15 июля. No 161.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_v_domike_gote.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека