В Америку, Даманская Августа Филипповна, Год: 1903

Время на прочтение: 24 минут(ы)

В Америку

I.

— И вы уехали бы отсюда? Ведь здесь настоящий рай… послушайте только.
Вокруг небольшой поляны с темной покосившейся избой тихо шумели высокие клены и тополя. Густая свежая трава дышала молодым весенним ароматом… Ласково звенели переливы малиновки, и какие-то задорные птички острым чириканьем вперебой заглушали ее пенье. Чудесный весенний день смеялся и ликовал.
Высокая девушка с красивым строгим лицом, сидевшая на пне, молча шила, и только губы ее дрогнули на мгновенье иронической усмешкой.
Мейер сидел на завалинке избы и оттачивал о ремень складной карманный нож. Ветерок играл его светлыми волосами, и голубые глаза восхищенно улыбались майскому утру. Но приятельница его жены не разделяла его восторга, а ему непреодолимо хотелось вызвать в ком-нибудь сочувствие своей радости.
— Если бы вы знали, как скверно в городе, — сказал он. — Вы ведь бывали в нашем местечке… Душно, грязно… даже зимой нехорошо. И снег такой какой-то темный, словно кофейной гущей облит… А когда я сюда в первый раз приехал… зимою, эти белые поля, леса… все такое белое, чистое… я прямо обомлел, ей-Богу.
Он добродушно рассмеялся и опять взглянул на девушку. Она подняла на него свои черные без блеска глаза и раздражительно ответила:
— Рай! Хороший рай… Меня деревья и птицы не накормят, а из снега, какой бы он белый ни был, я себе платья тоже не сошью.
Мейер, сраженный этим замечаньем, замолк, но, подумав немного, покачал головой и тихо добавил:
— А все-таки… здесь очень хорошо.
— Рай, — продолжала девушка, не слушая его. — Мы всю жизнь голодали в этом раю… И когда отец держал шинок, и потом, когда ‘монополия’ отняла… С тех пор, как я себя помню… Господи, если бы я могла вырваться из этого рая!..
Мейер смущенно молчал. Ее слова скользили мимо его ушей, не задевая души, и ему совестно было и своего равнодушия, и ее жалоб в такое утро. То, что говорила о голоде эта красивая, умная девушка, с которой ему так легко и приятно было разговаривать, — было ему слишком знакомо. Он вырос сиротой у приютившего его дяди, столяра, и перенес немало холодных и голодных дней. Неожиданно для него самого его женили, когда ему не было еще восемнадцати лет, так как родственники и свахи решили, что для одной некрасивой бесприданницы он самый подходящий муж.
И с тех пор, как голод и попреки, и грязная лачуга в грязном городишке отошли в прошлое, и он очутился среди лесов, полей и поющих птиц, он стал часто ощущать в себе радость, которая пьянила его, как вино, и делала на мгновенья смелым и счастливым… Когда он замечал, что окружающие его глухи и слепы к тому, что наполняло радостью его, он испытывал смутное чувство неловкости и за себя, и за них…
Тихо и ласково шумели клены и липы. Какие-то невидимые птички легкомысленно перебивали мечтательную элегию малиновки, и с бирюзового неба вместе с теплом, казалось, струилась какая-то нежная, едва уловимая мелодия. Из открытого окна, за которым молился старый слепой тесть Мейера, звучало однотонное пенье еврейской молитвы с внезапными вздохами и выкрикиваниями, похожими на вопли.
— А один проезд стоит около ста рублей, — промолвила вдруг девушка, отвечая себе на какую-то мысль.
— В Америку? — спросил Мейер, вытирая о колено отточенный нож.
— В Америку, конечно, в Америку, куда же, — ответила Малка,— сто рублей, а у меня двугривенного нет. Последние два рубля вчера уряднику отдали… Пристал — нельзя вам жить в деревне и все… Перетаскивайте в город лавчонку. А куда мы с такой оравой потащимся. И заткнули глотку, чем было…
Геня, жена Мейера, вывела из избы слепого отца и, усадив его на завалинке подле мужа, склонила над работой подруги свое круглое неправильное лицо, усеянное коричневыми веснушками. Белая косынка на рыжих волосах старила ее, и лицо казалось изжелта-темным.
— Для гувернантки? — спросила она.
— Да, — ответила Малка, не поднимая головы.
Геня стала расспрашивать про еврейскую посессорскую семью, переехавшую недавно в деревню на летнее жительство, но Малка отвечала неохотно, потом огрызнулась:
— А что тебе?.. Хорошо, конечно, хорошо — чего им не достает!..
Но Мейеру страшно хотелось знать, как эти богатые люди живут, на чем сидят, что едят, и против его наивных стремительных вопросов Малка, бывшая в усадьбе привилегированной особой в качестве портнихи на ‘простыя вещи’,— устоять не могла. По мере того, как она описывала великолепие зеркал и золоченых стульев, ковров и сервизов, строгость с ее лица исчезала, губы улыбались мягче и глаза мечтательно скользили по верхушкам деревьев. Мейер, сжав коленями кисти рук и согнувшись, смотрел на нее в упор, от времени до времени вставляя в ее рассказ восторженные восклицания. Геня чинила что-то с невозмутимо-покорным тихим лицом, а слепой старик слушал и иронически усмехался, и его седые щетинистые усы вздрагивали… То ли он видал?!. Когда в Богучинке жил пан Богучиньский, у которого Герш служил шорником тридцать лет, дом назывался не домом, а палаццом, и во всех залах было столько зеркал, золота и серебра, что глазам было больно смотреть. А флигель, где теперь контора и службы, был раньше одним залом под стеклянной крышей, и зимою, когда на улице люди мерзли от холода, там росли цветы, и с земли брызгали воды до потолка, и пахло, как в раю. А какие кареты у них были, какие упряжи!..
Когда Герш начинал говорить о минувшем блеске богучиньского дома, он долго не мог остановить поток, своих воспоминаний. В свои живописные рассказы он, однако, никогда не вплетал обстоятельства, сыгравшего немаловажную роль в его собственной жизни. Вельможный пан Богучиньский однажды, будучи не в духе, хлестнул его подпругой по лицу, и у него вытек левый глаз. А некоторое время спустя, пропал и правый. Герш не любил, когда ему напоминали об этом… Человек не всегда волен над собою… Со всяким может случиться… Пан Богучиньский был золотой человек, упокой, Господи, душу его… Он не прогнал его, когда он ослеп, а предоставил пожизненно эту избу, на бывшей пасеке, и подарил корову, чтоб ему земля легка была… Когда приходилось очень круто, не было дров, одежи, Герш с женой, пока она жила, потом с дочерью, отправлялись в деревню, к волостному писарю, и тот писал им ‘в кредит’ письмо к молодому пану, в Краков… И молодой Богуниньский, пошли ему Бог долгой жизни, присылал десять, пятнадцать рублей, а на свадьбу Гени прислал полтораста, дай ему Бог доброго здоровья. И благословения на род Богучиньских, с умиленной улыбкой, обильно сыпались из уст Герша…
Почти ежедневно приходил на бывшую пасеку такой же старый, как Герш, Демко, Демко-кухар, как звала его вся деревня, который служил поваром у помещика и польское название его профессии осталось за ним в виде прозвища. Это был высокий, худощавый старик с длинными белыми усами и синевато-серой щетиной на давно небритых щеках. Зиму и лето он носил высокую мерлушковую шапку и держался с холодным, замкнутым высокомерием, достойным прямого потомка Сапеги или Чарторыжского. Честь посещения он оказывал во всей Богучинке одному только Гершу, единственному оставшемуся в живых сослуживцу. В своей избушке, подле усадьбы, он одиноко доживал свою жизнь и при всех неизбежных встречах с людьми гордо молчал и пыхтел трубкой. Его рассказы про великолепие богучиньского палаццо были цветистее и ярче воспоминаний Герша, так как кухня была ближе шорни к барским покоям. Но рассказы его проникнуты были яркой националистической тенденцией и нередко его негодование против демократической струи, ворвавшейся в Богучинку вместе с появлением еврея-арендатора, проявлялось в выражениях, оскорблявших национальное чувство обитателей старой пасеки. Но эти тучки ненадолго омрачали дружбу стариков, и в следующее посещение Демко оба опять воскрешали в памяти тени давно перемерших панов и пань, блестящих графов и князей, которые когда-то проносились со своим счастьем и роскошью и утехами мимо их трудовой, рабской жизни. Они оживлялись, говорили громче и выпрямляли свои согбенные спины, словно не люди, на которых они работали всю жизнь, а они сами когда-то широко наслаждались жизнью и буйно проявляли молодую удаль.
Мейеру, слушавшему всегда с напряженным вниманием, воспоминания их казались невероятною сказкой, чем-то несбыточным, чем-то таким, о чем говорят, но чего в жизни никогда не бывает, тогда как рассказы Малки про посессорскую семью были живой современною правдой, несомненной действительностью, похожей на чудесную сказку. Он видел во сне этих счастливых богатых людей, мечтал хоть одним глазом посмотреть на их жизнь, и когда из-за темной стены деревьев показался Демко и, важно роняя слова, объявил, что Мейера зовут в усадьбу чинить какую-то мебель, он вспыхнул до ушей и с шумной радостью стал благодарить старика.
Демко был в большом возбуждении и глубоко дышал, как человек, отделавшийся от тяжкой, но необходимой обязанности. Он решился заговорить с прислугой из усадьбы, чтобы узнать, нет ли какой-либо работы для Мейера. Геня накануне просила его об этом. Она обратилась к нему, а не к Малке, почти ежедневно бывавшей в усадьбе, и Демко понял, что Геня не желает от Малки услуги для мужа, и во имя полувековой дружбы решился на жертву. Это была тяжелая жертва, и значение ее понимал один только Герш, который удивленно пожимал плечами и морщил лоб, словно догадывался о чем-то и не хотел догадаться.
Ни радость Мейера, ни благодарные взгляды его жены, не доставили Демку столько удовлетворения, сколько досада, отразившаяся на лице Малки. К ней он всегда питал глухую неприязнь. Она не разделяла его благоговения перед прошлым, в котором были не только блестящие балы и приемы у Богучиньских, но и вся его жизнь с забытыми унижениями и горем и мерцавшими еще в памяти призрачными радостями. Нередко она высказывала мечты о счастливой настоящей жизни, какой живут настоящие господа, и его возмущала ее дерзость. Но когда она доказывала свои права или пела песни красивым, сильным голосом, а лицо ее разгоралось и делалось прекрасным и гордым, в душе Демка пробегало признание ее прав, и тогда его злоба к ней возрастала.
В такие мгновенья блеск богучиньского дома тускнел в его памяти, и вся жизнь казалась прожитой скучно, нелепо… Эта ‘жыдивка’, полунищая, будила в нем своими речами смутную обиду на кого-то и смутные сожаления о чем-то, и этого он простить ей не мог. Заметив, что он огорчил ее, предупредив ее, услугой Мейеру, он искренне обрадовался. Но желая в то же время показать, что, несмотря на этот компромисс, его презрение к новому режиму в богучиньском доме остается неизменным, он величаво завил ус и едко заметил:
— Пизнаты пана по Ивану… Прислуга — нечего сказать!
И когда Малка вызывающе спросила, чем прислуга не угодила ему, он ответил с уничтожающей насмешкой:
— Кто пан, кто Иван — сам черт не разберет… Галдят, хохочут—вольники тоже, тьфу!
Малка сверкнула глазами. В словах Демка она чувствовала протест не только против посессорской семьи, к которой считала себя прикосновенной, хотя бы одним происхождением, но и против всего, что ново, молодо и непохоже на то прошлое, перед которым он до сих пор благоговел. А она знала, что к этому пышному прошлому он сам был так же мало причастен, как она к настоящей жизни в господской усадьбе, и ее подмывало зло высмеять его, сказать ему что-нибудь дерзкое, оскорбительное. Но, не желая ссоры, она молча и торопливо собрала работу и пошла домой. Геня слабо удерживала ее, а Мейер с бессознательным удовольствием провожал глазами ее тонкую,, стройную фигуру, пока она не исчезла за плотным кольцом деревьев.

II.

Мейер с отделанными карнизами на плечах шел в усадьбу узкой межою среди нив. Солнце садилось и в розовевшей дали висело над зеленым морем ржи большим красным шаром. На востоке небо уже темнело и опиралось на леса, как на черные стены. Мейер часто останавливался, глубоко вдыхал воздух, широко раскрывая рот и улыбаясь, оглядывался назад, озирался кругом и глядел вверх, в глубокое синее небо. Он не насытился еще красотой деревенского простора и наслаждался, как художник, поэт. Радостное настроение его усиливалось ожиданием предстоящего удовольствия в усадьбе…
В комнатах, где он работал, он любовался невиданной мебелью, картинами, предметами, назначения которых он даже не понимал, за окнами, в парке, он видел светлые, нарядные платья, странные игры, в которых принимали участие и взрослые, и дети… Там смеялись, шутили, говорили на чуждых языках, и голоса звучали ласково, певуче… Люди эти красиво ходили, красиво кланялись, называли друг друга красивыми именами. За стеной играли на рояли, пел мужской голос и женский, или пели вместе,, и песни, и музыка, и все, что Мейер видел и слышал — обвеяно было красотой, как природа в эти дни дыханьем весны.
Каждый день он уносил в своей душе отражение новой частички красоты, наполнявшей господскую усадьбу… Когда, он сопоставлял эту жизнь с своей или жизнью людей, которых он знал, в голове его вспыхивали вопросы, которых он разрешить не мог, и они оставляли в душе его тревогу и беспокойное желание ближе и дольше вдыхать отуманивавшую его красоту.
Рыжий рослый дворник ввел его в большую квадратную комнату, где надо было отполировать кой-какую мебель, окна и двери смежного зала выходили на широкую каменную террасу и, лишь только Мейер вошел в комнату все его внимание обратилось туда. На чайном столе играл радугой на солнце хрусталь и сверкало серебро. В высоких вазах стояли цветы и кругом в кадках, в жардиньерках и на столиках пестрели цветы, с широкими и узкими листьями, белые, алые, от них шел густой смешанный запах, от которого у Мейера кружилась голова.
У одной из колонн террасы стояла белокурая женщина в голубом платье с розой в руках, а подле нее студент в черной тужурке, такой же красивый и молодой как она, но высокий и смуглый, с черными вьющимися волосами. Мейр знал уже, что это племянник посессора а белокурая женщина-жена его старшого сына. Они говорили очень тихо, и Мейер едва улавливал слова, но оба, озаренные розовым золотом заката, были красивее цветов и серебра, Мейер не мог оторвать от них глаз. Его смутно волновал их неслышный разговор, а когда студент быстро провел рукой по волосам, а женщина опустила голову и стала обрывать с розы лепестки, у него дрогнуло сердце жутким предчувствием. Вдруг студент схватил руки женщины и привлек ее к себе и, когда она вскрикнула и хотела его оттолкнуть, он зажал ей губы поцелуем… Мейер застыл от ужаса, но не мог отвести взгляда от этой голубой женщины и высокого юноши, на несколько мгновений замерших в объятье. Сразу они, цветы и аллея, уходившая от террасы в широкий парк, окрашенный вечерним золотом, слились перед ним в одно странное радужное пятно, ему страшно было и сладостно-жутко смотреть. Он знал, что этот юноша целует чужую жену, и что это ужасно, что это грех, и весь дрожал, но не от возмущения, а от страха за них. Послышались голоса, шаги, студент и женщина разошлись в разные стороны. На террасе скоро собралась вся семья. Стало шумно.
В комнате, где работал Мейер, быстро темнело, потому что перед окнами росли широкие липы, но он не уходил… Он видел наяву дивный сон… Это была не сказка какая-нибудь про графов, князей, про которых рассказывали Демко и тесть. Перед ним была живые люди и даже не ‘настоящие паны’, а просто евреи, как он сам как его близкие, и они живут, как в сказках, среди цветов, в роскошных залах, и отношения между ними как в сказке, тайные, непонятные… Он смотрел слушал и упивался красотой и ароматом неведомой жизни…
Старшая дочь отвела студента в сторону и спросила его, чем он расстроен. Он ответил: — Я получил дурные известия о товарищах. — Девушка кротко взглянула на него, и оба сели за стол… А жена посессора, высокая худощавая, с озабоченным бледным лицом, говорила женщине в голубом платье: — У Гриши полируют уже мебель — комната скоро будет готова. — Мейер видел, что при имени Гриши молодая женщина повела плечами и сощурила глаза. Он представил себе этого Гришу толстым рыжим мужчиной, с приплюснутым носом и гнусавым говором, и душа его заныла от жалости к молодой женщине. Мейер перевел глаза на студента… Два гимназиста подростка что-то оживленно рассказывали ему, перебивая друг друга, но Мейер видел по его глазам, что он не слушает их и думает о другом…
Сумерки сгущались. Горничная вынесла на террасу свечи под стеклянными колпачками, и лица, зелень и цветы осветились голубоватым призрачным светом… Дочь посессора стала упрашивать студента спеть что-нибудь, но он отказался, ссылаясь на головную боль, а женщина в голубом платье склонила голову на руки и молчала… Девушка ушла в залу одна и заиграла что-то тихое и печальное. Мейер уже не работал, а сидел на подоконнике и слушал, и ему хорошо и грустно было от музыки и до боли жалко людей, которые страдали на его глазах, а он не в силах был им помочь… То, что он видел и слушал, наполняло его душу тревогой и мечтами, как интересная пьеса душу чуткого зрителя, и этот подсмотренный им уголок жизни, загадочной и прекрасной, казался ему действительностью, потому лишь, что он больше в этом сомневаться не мог.
В комнату, громко стуча сапогами, вошел рыжий Степан и, свертывая из газетной бумаги цигарку, спросил Мейера, не намерен ли он ночевать в усадьбе на ‘паньской’ кровати. Мейер молча собрался и ушел.
В поле было свежо и пахло росою. На темном небе уже светлел тонкий серп луны. Загорались и вздрагивали яркие звезды. Где-то далеко протяжно и жалобно вскрикивала птица, и Мейеру слышался умоляющий женский голос. Птица замолкла, но молодой взволнованный голос звенел в его ушах. Он озирался на все стороны, но везде было пустынно и безмолвно. Перед собой он вдруг увидел высокий тополь, неведомо зачем одиноко выросший в поле, и он слился в его воображении в один печальный образ с стройным юношей в черной тужурке… Глаза его затуманило влажною мглою, он вздрогнул и, ускорив шаги, направился к бывшей пасеке, домой.

III.

— Какие они все добрые, ласковые,— говорил Мейер.— Я еще таких людей не видал…
— Когда люди сыты, они ласковы, а когда голодны — кусаются, вот! — с сердцем ответила Малка — Отчего посессорше быть злой — ее урядник гонит из родного угла? Отчего барышне Лизе быть сердитой — у нее, быть может, сапоги в дырах? А молодая мадам, а студент — отчего им быть неласковыми? У них хлеба нет? На зиму, может быть, дров не будет? Добрые! А попроси я у них сто рублей на Америку — дадут они, как вы думаете?
— Может быть, и дадут, — неуверенно ответил Мейер.
Малка рассмеялась злым, сухим смехом.
— Дадут! Нищему, калеке гривенник дадут и чтобы их за это похвалили! А сто рублей — подавятся ими, а не дадут! Но не доживут они, чтоб я у них просила…
— Як Малка заведет шарманку про Нейманов, можно думать, что они забрали у нее весь ‘маионтэк’, — язвительно сказал Демко. Ее нападки на Нейманов нисколько его не волновали. Это были для него мертвые, бездушные слова. Вся тлевшая еще в нем жизненная энергия вспыхивала только при напоминании о прошлом Богучиньки и панах Богучиньских, но так как он не любил Малку, то не мог упустить случая подразнить ее.
Малка обвела взглядом дремавшего Герша, Геню, стоявшую с метлою в дверях, и Мейера, точно испрашивая у них разрешения на что-то, и остановила глаза на Демко.
— Если бы не было богачей Нейманов, — начала она с сдержанным волнением,— то не было бы таких несчастных, как я, а если б не было магнатов Богучиньских не было бы Демка-кухара и слепого Герша, а был бы пан Демко и зрячий раби Герш! А кто не пан, тот хам! Вот вам! — закончила она и, вскочив с заваленки, быстро вошла в избу. ‘
Демко послал ей в догонку ‘жыдивку’ и плевок, и надвинув шапку на побагровевшее от гнева лицо, усиленно запыхал трубкой.
В избе с земляным полом, с балками и печью, занимавшей треть комнаты, стояла огромная деревянная кровать с горой перин и подушек, вдоль стен две широкие лавки и меж двумя квадратными окошками некрашеный стол. Малка разложила свою работу и принялась шить. Геня подошла к ней и молча смотрела на нее. Покорная и тихая, она не понимала ее злобы, и ее взволнованные речи смутно пугали ее. Порой, когда она улавливала восхищенные взгляды, улыбки, с которыми Мейер слушал ее подругу, в ней вспыхивало нехорошее темное чувство, но быстрое, мимолетное… И когда она думала о том, как тяжело живется Малке, ее матери и отцу, и что девять человек детей с тех пор, как родились, ни разу не были вполне сыты, ее сердце обливалось слезами, потому что ей нечем было поделиться с ними. Малка молча, лихорадочно шила несколько минут, потом бросила работу в сторону и стукнула кулаком по столу.
— Не могу я больше жить так! — вскрикнула она. — Не могу и не хочу, не хочу, не хочу! Чем я хуже других? Чем я хуже какой-нибудь Нейман? Посмотри, какие у меня сапоги! Смотри, смотри… без подметок… У меня ноги болят, ноют… Пальцы пухнут!.. Дома грязно, шумно, плач, визг… Я не могу больше! Я с ума сойду!
— Успокойся, успокойся, Малка! — говорила Геня, бледная и печальная.— Бог поможет… Бог…
— А-а-а! — точно от сильной боли простонала Малка,— Бог поможет… поможет… в горничные опять пристроиться, в няньки или в мастерицы на шести рублях в месяц… Не надо мне! Ничего мне не надо! Лучше я пропаду… совсем пропаду… Я знаю, что я сделаю., И я это сделаю, Геня., Увидишь, Геня, я это сделаю! — истерично вскрикивала она и, уронив голову на стол, зарыдала: горько, глухо, словно сотни, тысячи забытых, обойденных на празднике жизни плакали ее слезами.
Заслышав в сенях шаги, она быстро вытерла слезы, и, отвернув лицо от света, низко наклонилась над работой.
К столу подошел Мейер и, добродушно улыбаясь, сказал:
— Опять затянули песню про Богучиньских.
Геня чуть раздвинула губы в снисходительную усмешку, а Малка печальным, сдавленным голосом, в котором дрожали еще рыданья, ответила:
— Может быть, так и надо, чтобы люди были довольны, когда другие сыты, богаты, счастливы,. Может быть, так и лучше… Желать для себя — только мука.. Все равно никогда ничего не получишь.,
— Почему никогда! — серьезно, почти строго сказал Мейер.—И если вы верите в Бога, как вы можете говорить такие слова… И откуда вы знаете, что в Иом-Кипур решено на небе сделать с вами, с Геней, со мной… Может быть, там решено, чтоб ваш отец стал хорошо торговать и устроил себе большую лавку, а не такую, как теперь с дегтем и с нитками… Кто может знать… Быть может, Бог решил, чтоб через год мы все были богаты и жили, как Нейманы, в чистых красивых комнатах, и чтоб у нас тоже пахло цветами…
Малка прервала его:
— Я живу уже двадцать два года и помню только голод, холод, муки… А за что? За что?.. И куда мне броситься? что я могу сделать? Чтобы в город поехать какое-нибудь подлое место искать, нужно три рубля… У нас их нет. И когда они могут быть, когда девять ртов ежедневно просят хлеба… Что же вы говорите глупости, Мейер? Мы все, как в тюрьме сидим… Мы все в железных цепях… и никуда не можем двинуться. Потому что нищета это — железные цепи…
— Говорят, отец Неймана был носильщик, — робко вставила Геня.
— Да, да! — горячо подхватил Мейер,— я тоже слышал… Я тоже слышал… А теперь они купаются в золоте. Отчего это с нами не может быть… Бог один для всех… И если Он захочет то мы тоже будем жить, как Нейманы, и вы, и Геня тоже будете иметь красивые платья, а наши дети будут играть на фортепиане, а когда Малка будет петь, гости тоже будут хлопать и кричать: ‘браво, браво, браво’.
Обе женщины улыбнулись, и лицо Малки просветлело.
— Да, мы раз с Геней смотрели в окна, когда у них было много гостей, — заговорила она тихо и мягко, как успокоенный ребенок. — Тогда был настоящий бал… И барышня Лиза пела, и тоже все кричали ‘браво, браво’ и хлопали… А она вовсе не так хорошо поет.
— Кричит… точно ее душат, — заметила Геня.
— Вы поете гораздо лучше! — убедительно сказал Мейер.
Прелестное лицо Малки заиграло улыбкой, она представила себя в белом платье, с бриллиантами, как молодая мадам Нейман, она поет перед гостями в освещенном красивом зале, и все ее окружают и говорят: ‘браво, браво, браво!..’
Все трое, Малка, Геня, Мейер, быстро и перебивая друг друга, заговорили о том, что они сделают, когда Бог, который Один для всех и никого не забывает… Когда Бог пошлет им богатство, как послал Нейманам, и рисовали картины упоительной, счастливой жизни и стыдливо улыбались, точно совестились своих слов…
В низкой комнате с земляным полом стоял отраженный тусклыми стеклами зеленый полусвет.

IV.

Мейер зашел за расчётом в контору экономии. В передней он снял картуз, вытер платком лицо и, стараясь не стучать сапогами, вошел в большую, длинную комнату, разделенную барьером на две половины. Но там никого не оказалось. В смежной комнате, против открытых дверей, сидел за письменным столом студент, которого Мейер звал уже мысленно Петей, а перед ним в кресле-качалке молодой конторщик.
Заметив Мейера, конторщик подался немного вперед и крикнул:
— Подождите, я сейчас приду…
Мейер стал у стенки, подле барьера, потому что стулья стояли только по ту сторону барьера, перед конторками.
Мейер из деликатности старался смотреть на парусинные шторы, чуть волновавшиеся на окнах, на солнечные пятна, трепетавшие на стенах и на полу, но глаза его непобедимо влекло к раскрытой двери.
Студент, облокотившись одной рукой о стол и глядя в окно, рассказывал с увлечением о какой-то дивной стране, куда он ездил прошедшим летом, где на высоких горах зимой и летом сверкают снега и закованные в скалы голубые и зеленые воды, прозрачны, как стекло. Он называл молодого человека Николаем Ароновичем.
Мейер внимательно и жадно уставился на конторщика. Он знал, что фамилия его Шпытц и родители торгуют старыми вещами в соседнем городе, и ему казалось невероятным и упоительным, что еврей, выросший в такой же нищете, быть может, как он сам, может называться Николаем Ароновичем, носить голубые манишки, и так свободно сидеть в барском кресле.
— Меня и теперь опять тянет куда-то… далеко, — говорил студент,— к морю…
— Я видел море в Мариуполе, — вставил конторщик, — когда ездил к призыву.
— Да что там Мариуполь,— сказал студент,— море надо видеть в Крыму, в Италии… Когда оно лежит перед вами голубое, необъятное… и всегда поет, поет, а в Мариуполе… что там в Мариуполе — лужа, а не море…
Мейер уловил на лице конторщика тень обиды и сожаления, и в душе его шевельнулось смутное чувство недоброжелательства к этому счастливому студенту, который рассказывал красивыми, полупонятными Мейеру словами о далеком, настоящем море, которое поет, поет…
— А в Венеции вы были? — спросил конторщик.
— В Венеции… как же—о, Венеция — это сказка, это сон… Ночь в Венеции — этого описать нельзя, я жил там с семьею дяди… целую неделю. — Он закрыл глаза рукою и медленно добавил:
— Это бледно-синее море, эти песни, эта печаль…
В выражении его лица и затихшем вдруг голосе Мейер почувствовал муку и тоску, он вспомнил белокурую женщину, которую студент целовал на террасе, и сердце его опять дрогнуло жалостью и сочувствием к ним обоим.
— Много красивых городов на свете, — задумчиво заметил конторщик.
— О, да… Мир так прекрасен! — громко сказал студент, встряхнув головой.
— Для счастливых… — тихо добавил конторщик.
— Мир так прекрасен! — повторил студент, не слушая его.—Я жил несколько недель в Пиринеях, — он назвал какой-то город, но название ускользнуло от напряженного внимания Мейера, и рассказывал долго, с жаром, с увлечением, как с высоких гор там летят с шумом пенящиеся воды, и ночью на небе горят, как алмазы, крупные звезды, и распускаются белые душистые цветы, и какие там счастливые и свободные люди, и как он сам был там счастлив. Выпрямляясь, он красиво встряхивал головой и смотрел в окно на далекие темные леса, подпиравшие голубой купол неба…
Конторщик смотрел сначала на студента, потом на косяк двери, и голова его опускалась ниже, ниже, словно из этой красивой повести для него вырисовывалась необходимость, которой он должен был покориться.
Где-то в доме задрожал долгий прерывающийся звонок, словно наскакивающий на какое-то препятствие, студент встал и, направляясь к двери, сказал конторщику:
— Зайдите вечерком… Я для вас книжки приготовлю…
Конторщик медленно, как во сне, подошел к барьеру и спросил Мейера, что ему нужно.
Мейер несмело ответил.
— Да… да, — рассеянно тянул конторщик, — вам следует… — Он заглянул в одну из книг, щелкнул на счетах, и, открыв конторку, молча протянул Мейеру два серебряных рубля.
Мейер смотрел в пол и не заметил протянутой руки.
— Вот… два рубля, — негромко сказал конторщик.
Мейер поднял голову, и оба несколько мгновений затуманенными глазами смотрели друг на друга.
Мейер взял деньги, машинально опустил их в карман и повертел в руках свой картуз.
Конторщик вопросительно взглянул на него.
— Я хочу вас спросить… — нерешительно начал он.
— Ну?
— Я хотел бы знать… Мне очень нужно… Скажите мне, пожалуйста… Венеция и Пиринеи… это будет по дороге в Америку?
Мечтательно затуманенные глаза конторщика мгновенно прояснились, и лицо заиграло молодой насмешливой улыбкой.
— Венеция и Пиринеи… гм… надо сделать маленький крюк, — ответил он с тонкой иронией, оглядывая Мейера с ног до головы.
Мейер потоптался немного и, словно набравшись духу, быстро проговорил:
— Потом еще я хотел спросить… скажите, пожалуйста: как будет по-русски Мейер?
— Мейер? — насмешливо улыбаясь, сказал конторщик и, подумав немного, добавил:
— Мейер, будет Мирон.
— Мирон, — тихо повторил Мейер.
— Да, Мирон, можно и Морис, — не переставая улыбаться, но веско ответил Николай Аронович.
— Морис лучше, — все также тихо промолвил Мейер и, скосив глаза в сторону, поспешно спросил,—а Малка?
— А Малка может быть Людмила, — твердо ответил молодой человек…
— Благодарю вас, извините за беспокойство, — смущенно говорил Мейер, отодвигаясь к дверям.
— Не за что, не за что… — снисходительно и весело сказал конторщик и, засвистав арию из ‘Гейши’, зашагал из конторы.
Мейер быстро шел домой золотившимися уже полями, с таким видом, словно узнал нечто весьма радостное и важное для него.
Мысли его таяли, как белые тучки на небе, и вспыхивали вновь, как зарницы. Прозрачные воды горных озер, поющее голубое море, обрывки полупонятых чудных речей наполняли его душу звенящей, подмывающей волной, и в сердце стучались смутные грезы, и бесформенные еще, но сильные и смелые надежды ударяли в голову, как хмель… От волнения и скорой ходьбы он устал и опустился на камень, лежавший на меже… Высокая рожь закрывала его со всех сторон сквозной золотисто-зеленою стеной, а над ним медленно спускался к земле раскаленный огненный шар.
Мейер снял картуз, провел рукой по волосам, прилипшим ко лбу и, глядя в небо, медленно произнес:
— Морис… Людмила…
Слова потонули в шелесте ржи, а он, щурясь, смотрел прямо в солнце и широко улыбаясь, повторял певуче, медлительно:
— Морис… Людмила… Морис… Людмила…
Над морем ржи показалась черная головка, потом забелела кофточка. Мейер испуганно вздрогнул, когда подле него остановилась Малка, и вскочил.
— Что вы здесь делали? — спросила она, с удивлением глядя на его красное, смущенное лицо.
Мейер рассказал, что ходил в усадьбу за рассчетом.
— А я к вам, — сказала девушка,—пойдемте вместе.
Они стояли на узкой меже, по пояс во ржи, тихо рябившей, как вода в хороший день.
Мейер пропустил Малку вперед и пошел за нею.
— Что же… много вы получили? — спросила девушка, не оборачиваясь.
— Два рубля! — равнодушно ответил Мейер.
— Два рубля! — вскрикнула Малка и, круто обернувшись, остановилась.—Два рубля! За пять дней работы! Чтоб им житья на этом свете не было! А мне за кофточку тридцать копеек платят! Пьявки они, пьявки, будь они прокляты! — Богачи, урядники, все сосут, сосут нашу кровь!… Вы видите! Вы понимаете! — почти кричала она, сверкая глазами. — А в Америке вы получили бы восемь рублей, а я с кофточки по два рубля.—Боже мой, если б я только могла вырваться, если б я только могла!…
— Я уже давно думаю… я даже решил поехать в Америку, — сдержанно, серьезно и, словно прислушиваясь к собственным словам, сказал Мейер.— Я не буду только пока говорить, пока денег не соберу.
— Поезжайте! Поезжайте ! — вдохновенно заговорила Малка. — Дай вам Бог счастья! Если бы и я… если б я могла!..
— Вы тоже уедете… Бог поможет! — тихо сказал Мейер.
— Никогда я не уеду, никогда! — глухо и злобно ответила девушка.— Будем мучиться, будем голодать, и я, и мои сестры, и мои братья. Нам Бог не поможет… Бог забыл…
Но Мейер, осененный внезапной мыслью, быстро прервал ее:
— Вот что… Как только я заработаю, я пришлю вам из Америки билет, а вы потом выплатите мне… Так все делают.
Малка недоверчиво усмехнулась, безнадежно махнула рукой и опять пошла впереди Мейера.
Ему это обещание не казалось призрачным и шатким, как Малке, но он сознавал отдаленность его осуществления. Ему хотелось утешить девушку, но в утешение он мог ей сказать только то, что его самого волновало радостной надеждой, возможностью приближения к счастью, к празднику жизни…
— А знаете, — начал он с деланной иронией в голосе, так как опасался показаться смешным, — я вас буду звать теперь Людмила — я сегодня узнал, что Малка по-русски Людмила, а вы можете звать меня Морис…
Малка пожала плечами и ответила:
— Что же… мы от этого счастливее станем? Мне все равно.
Мейер замолк.
— Если бы вы знали, какие красивые места есть на свете, — начал он, минуту спустя.
— А вы там бывали? — с печальной иронией спросила Малка.
— Я слышал… Студент рассказывал конторщику… Есть одно море, голубое такое, и едешь по нем день и ночь, день и ночь и не видно…
— Богатым людям везде хорошо, — резко оборвала его Малка.
Они подходили к пасеке. На завалинке избы, подле отца, сидела Геня и штопала чулки.
При виде мужа и подруги, она с тревожным удивлением подняла брови и молча опустила работу на колени.
— Я принес тебе деньги… На! И привел тебе Людмилу — сказал Мейер и, грустно улыбаясь, опустился на пень. Потом он сообщил, что его имя по-русски Морис, а когда слепой Герш спросил, как будет в переводе Геня, он изумленно взглянул на жену и, добродушно смеясь, ответил:
— Я не спрашивал.
Старик умолк, а Геня, вспыхнув темным, некрасивым румянцем, низко опустила голову над работой.
Темнело. Зажигались звезды и всходила большая яркая луна. Пришел старый Демко, курил трубку, а Мейер рассказывал про голубое далекое море, которое поет день и ночь, про горы, где зимой и летом на вершинах сверкают снега, про чудные реки и великолепные города и что все это можно видеть по дороге в Америку…
Демко не ругал евреев и думал о сыне, красавце — Стасе, который много лет назад тоже ушел искать счастья в великолепных городах и больше не вернулся… Герш с дочерью слушали с напряженным вниманием, и каждое слово откликалось в их сердцах тоскливым предчувствием. В робком сиянье луны, затененной высокими деревьями, лица казались тонкими и бледными… Словно отблеск чуждого счастья, чуждого праздника, ликовавшего где-то вдали, на этих далеких от жизни людей бросал печальную тень…

V.

В холодный и ясный ноябрьский день Мейера провожали на станцию. В течение лета Мейер работал в посессорской и соседних усадьбах, сколачивал некрашеные столы и табуреты и возил на ярмарки, чинил мешки, красил крыши, поставлял керосин и к осени за продажей перины и двух подушек собралась сумма, на которую он, по своим соображениям, мог добраться до Америки. В один субботний день, когда они сидели втроем в празднично прибранной выбеленной комнате, он сдержанно и тихо объявил о своем решении.
Геня разрыдалась.
Но Мейер, похудевший и бледный, неподвижно смотрел в сторону, точно готовился к этому испытанию, и Геня после первых слез поняла, что все мольбы и вопли будут напрасны. Старик поднял голову и слушал, удивленно морща лоб, словно не понимая, в чем дело, но когда понял, затряс бородой, и развел руками, как будто желая ухватиться за что-то… Мейер быстро подошел к нему и взял его за руки.
— Тесть, иначе быть не может… Нельзя так жить всю жизнь… Я и сам не знал — я думал — лучше Богучинки ничего нет на свете… Но теперь я знаю… И я должен ехать… Я не могу… я не могу, — глухо и твердо говорил он.
Но старик только качал головой, растерянно, безнадежно, словно оплакивал покойника.
Осенний ветер кружил сухие желтые листья и с громким шелестом бегал по соломенной крыше… Голые черные ветви тоскливо гнулись, словно ослабевая в борьбе и, отчаянно выпрямившись на мгновенье, беспомощно склонялись опять…
Геня закрыла лицо руками и, раскачиваясь всем туловищем, всхлипывала,
— Зачем ты плачешь, Геня? Зачем ты мучаешь меня и себя! — говорил Мейер, и брови его поднимались, и на лбу собирались густые, густые морщинки. — Разве можно целую жизнь прожить так, как мы живем… Ведь скоро и хата эта провалится — мы останемся без угла… А если пан пришлет пятнадцать и двадцать, или даже тридцать рублей, то что это за важное счастье… А если пан умрет… А в Америке — ты же слышала, или ты уже забыла, что нам рассказывали… В Америке нет бедных… и кто хочет работать, тому сейчас дают, какую работу он хочет, и платят в сто, двести раз больше, чем здесь… Что же!.. ты не хотела бы, чтоб у твоего отца была своя спальня, и чтоб он ел каждый день суп и белый хлеб? Я в первый месяц заработаю в Америке столько, сколько не заработаю здесь в пятнадцать месяцев, и тотчас вышлю вам денег, и вы приедете.
— Мейер… я не хочу умереть на чужой земле… а если Геня уедет, я останусь один… один, — едва сдерживая слезы, сказал старик.
Геня еще громче расплакалась.
— Зачем же умирать?.. Вы поедете жить, отдохнуть… Я работы не боюсь. Я буду зарабатывать много денег, и вы будете жить в довольстве, в тепле, будете ходить каждый день в синагогу, как настоящий набожный еврей… Ведь там не то, что здесь. Там самые бедные живут в высоких теплых комнатах с коврами, с креслами, как здесь какие-нибудь купцы или посессоры… Геня, ты же слышала, как и я… Ты разве забыла?..
— Да мало ли что говорят… Может, это вовсе не-правда… — проговорила Геня сквозь слезы.
— Да как же неправда… наверно, правда… Если говорят, что людям плохо — это правда, а если им хорошо — так это неправда… Почему? Должно же быть где-нибудь людям хорошо… И вот увидите, как будет хорошо! Вы поедете так же, как я, машиной и пароходом, и увидите по дороге такие вещи, какие и во сне не видали. И отчего нам не видеть таких красивых городов и разных красивых вещей, какие видят другие? Разве мы не такие же люди?.. Разве не один Бог для всех?.. И Он поможет нам! Увидите, что Он еще сделает с нами… Увидите, тесть! Увидишь, Геня!.. — говорил Мейер, размахивая руками и сверкая глазами. Лицо его горело, картуз съехал на затылок. Старик с дочерью слушали и не возражали больше.
С того дня прошло пять недель. Раза два старик и Геня делали еще попытки уговорить Мейера остаться, но Мейер рисовал им пленительные, волшебные картины недалекого счастья, и они слушали его с тоской и робкой надеждой…
Провожать Мейера пришла также Малка, и все, с красным сундучком, окованным железом, разместились в одной телеге. Мейер очень волновался и торопил мужика, который взялся за полтинник свезти их на станцию, но по дороге решил, что продешевил и ругал их жидами… Приехали они за полтора часа до отхода поезда, и Мейер через каждые пять минут беспокойно бегал к окошечку кассы…
Это была небольшая станция. Какое-то графское поместье на проведенной недавно пограничной ветви, где скорость поездов могла спорить с резвостью крестьянской лошадки, а об отходе поезда кондуктора любезно напоминали засидевшимся в буфете пассажирам: ‘Кончайте, пане, пора ехать ‘.
Мейер и провожавшие его стояли на платформе, ежась в своих худых осенних платьях и тихо разговаривали. Когда мимо них проносилась фигура начальника станции, исполненная подавляющей захолустной важности, или шумно, уверенно выходил из буфета румяный шляхтич в зеленой фетровой шляпе с пером, они робко сторонились и прижимались к стене. Ноябрьское солнце освещало бледным янтарем песчаные отроги Карпатских гор, белевших над новеньким кирпичным зданием вокзала. По другую сторону полотна чернел далекий оголенный лес. Когда с соседней станции раскатилась долгая дребезжащая повестка — платформа несколько оживилась. Помощник начальника станции, маленький и юркий, забегал с какими- то листками в руках и ругал догонявшего его смазчика: ‘Дурак, мужицкая твоя голова, я ведь тебе говорил, я ведь говорил’…
Откуда-то вынырнул огромный грузный жандарм, при каждом движении со звоном и бряцанием оборачивавшийся всей фигурой, словно вылит был весь из одного куска. Два почтальона с худыми землистыми лицами вынесли кожаный мешок и, шумно опустив его на землю, вытянулись подле него, молча и безучастно глядя в пространство.
Геня в первый раз в своей жизни была на станции, и вся эта непривычная обстановка и суета только увеличивали ужас разразившегося над нею несчастья.
Она прижималась к отцу и горбилась, словно что-то тяжелое и беспощадное гнуло ее к земле. Малка, разрумянившаяся от холода, с расширенными от возбуждения глазами, стояла рядом с ней. Начальник станции и молодой графский управляющий в меховой куртке и щегольских ботфортах, остановились против нее, бесцеремонно разглядывали ее, говорили и улыбались, и она досадливо отворачивала лицо от их взглядов.
Мейер взял билет только до границы, а там ‘агент’, специалист по беспошлинной перевозке живого товара, должен был доставить его на австрийскую землю. Как и сотни других евреев, Мейер не отважился хлопотать о заграничном паспорте, так как по многоустной молве, ходатайство такое должно пройти через бесконечную гамму инстанций, начиная от урядника и кончая губернатором, и вся эта махина будто бы движется так медленно и требует такой обильной смазки, что лучше ее не заводить, во избежание возможной необходимости отказаться от поездки. А ‘агенты’ перевозят эмигрантов за цену, превышающую, правда, законную оплату заграничного паспорта, за то перевозят, когда судьба благоприятствует, дней в пять, шесть. Разумеется, это срок самый короткий, так как приходится ездить с пассажирами вдоль границы и выбирать место поглуше, ночь потемней, рискуя при этом свободой и жизнью…
Подошел поезд, прозвенел звонок и Мейер, схватив сундучок, бросился искать вагон третьего класса. Толпа рабочих в бараньих шапках, с серыми котомками на спинах, вдруг вынырнула откуда-то и, опережая и отталкивая Мейера, рассыпалась по вагонам. Когда Мейер взошел на площадку, бил уже второй звонок, и места ни в одном вагоне не оказалось. Он поставил сундучок под лавку, вышел на платформу и, взяв из рук Гени узелок, стал прощаться.
Старик тряс бородой и что-то говорил о смерти, о Геничке, об американской синагоге, а Мейер, не слушая его, жал его руки и твердил:
— Увидите, тесть, как будет хорошо… Бог — один для всех… Увидите, какую жизнь Он нам пошлет…
От сдерживаемых рыданий желтое, усеянное веснушками лицо Гени кривилось жалкой некрасивой гримасой и Мейер, торопливо простившись с нею, протянул руку Малке, которая с тоской и ожиданием смотрела ему в глаза. Он хотел сказать ей то, чего она ждала от него, что он исполнит свое обещание и пришлет ей билет хотел просить ее, чтобы она не сделала ничего позорного, ужасного, чего нельзя будет вернуть, но ударил третий звонок, проходивший кондуктор сердито крикнул ‘в вагон, в вагон, черномордые’, и он, ничего не сказав ей, вскочил на площадку.
Несколько мгновений старик и обе женщины шли рядом с тяжело загромыхавшими вагонами, и Геня, сквозь слезы, выкрикивала: ‘Пиши, Мейер, сейчас напиши… Богом прошу тебя, Мейер…’
Потом поезд, словно набравшись решимости, выпрямился, пронзительно свистнул и выбежал в широкий простор зеленевших уже озимых полей.
Через три недели пришло от Мейера письмо, из Гамбурга. Он писал, что переход через границу был очень тяжел, что агент вел их, несколько человек, ночью, через какую-то речку, по узкой перекладине, и они падали в воду и едва спаслись от выстрелов кордонных солдат. Затем, тех чудных городов, про которые рассказывал студент Петя, он еще не видел, но и те места, что он проезжал до сих пор, несравненно красивее, чем Богучинка и его родное местечко. А дальше, говорили ему, будет еще лучше. Теперь он садится на пароход и денег у него осталось очень мало, так что последние дни он питается одним хлебом… Но как только он приедет в Америку, все пойдет хорошо… Потому что Бог — один для всех… И Бог никого не забывает…
Все это изложено было по-еврейски, мелким письмом с хвостиками и завитушками, а на четвертой странице выведено было по-русски густыми крупными буквами:
‘Мой великолепный поклон прелестной барышне Людмиле. Морис’.

А. Даманская.

————————————————————-

Источник текста: журнал ‘Русской Богатство’, 1903, No 12, стр. 91—111.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека