Начнем, пожалуй, с того, что имя Случевского, почитаемое поэтами и горячими знатоками поэзии, практически неизвестно широким читателям. Да и откуда ему быть известным? Его последняя прижизненная книжка ‘Песни из Уголка’ вышла в 1902 г., а с той далекой поры он издавался всего дважды: в 1941 году, в Малой серии Библиотеки поэта, и в 1962, в Большой серии. Редко промелькнет его имя в ученом труде, еще реже какому писателю придут на память его строки. Забытый поэт. Вот, например, Щепкина-Куперник, говоря о Чехове, написала: ‘Ему не нужны были ни драматические восклицания, ни убийства, ни восторги, но он как бы пояснял слова забытого поэта Случевского: ‘И капля вод полна трагедий и неизбежностей полна’. В перепечатанном через несколько лет тексте добавлено: ‘забытого старого поэта’.
Между тем в истории русской поэзии Случевский занимает вполне определенное, прочное место, которое не может забыться или устареть. ‘Мой стих — он не лишен значенья…’ — негромко, но твердо сказал о себе поэт. Вспоминая Случевского, видный символист Вяч. Иванов написал едва ли не в том же тоне, что Некрасов о Белинском или Пушкин о Державине:
Тебе, о тень Случевского, привет!
В кругу тобой излюбленных поэтов
Я был тебе неведомый поэт,
Как звездочка средь сумеречных светов,
Когда твой дерзкий гений закликал
На новые ступени дерзновенья
И в крепкий стих враждующие звенья
Причудливых сцеплений замыкал.
В те дни, скиталец одинокий,
Я за тобой следил издалека…
Как дорог был бы мне твой выбор быстроокий
И похвала твоя сладка!
Вяч. Иванов видел преемственную связь поисков Случевского и новой русской лирики и обращался к нему как к вдохновителю.
Каким же он был, поэт Случевский, дитя мрачной эпохи, когда поэзию именовали ‘великой покойницей’? Он и сам слабо верил, что духовные ценности способны выжить, а не будут пущены прахом:
Весь источен сердец наших мир!
В чем желать, в чем искать обновленья?
И жиреет могильный вампир
Урожаем годов оскуденья…
Каким же был этот Державин безвременья?
Восторженные слова Вяч. Иванова не коснулись слуха Случевского: он к тому времени уже окончил свой путь. А прочитай их, возможно, не только утешился, но и вспомнил бы, как в молодости высокая похвала повредила ему, исказила линию жизни…
Константин Константинович Случевский родился в Петербурге, 26 июля 1837 г., его отец был видным чиновником, сенатором. Памяти отца, умершего во время эпидемии холеры (1848), посвящено стихотворение ‘Где бы ни упало подле ручейка…’
Окончив курс кадетского корпуса, Случевский служил в гвардии, затем учился в Академии Генерального штаба, но вышел в отставку и на четыре года уехал за границу: ‘видел Рим, Париж и Лондон’, занимался естествознанием, в Гейдельбергском университете в 1865 г. стал ‘доктором философии’, однако уровень его философских знаний в дальнейшем вызывал нелестные отзывы.
Литературный путь Случевского продолжался долго и был крайне неровным, прерывистым. Звенья этого пути плохо соединяются в цепь.
Двадцатилетний поэт дебютировал в ‘Общезанимательном вестнике’. В 1860 г. его стихи вышли в некрасовском ‘Современнике’. Случевский вспоминал: ‘Появиться в ‘Современнике’ значило стать сразу знаменитостью. Для юноши… ничего не могло быть приятнее, как попасть в подобные счастливчики, и я попал в них! Стихотворения эти были доставлены Некрасову помимо меня… Всеволод Крестовский, тогда еще студент, мой приятель, передал их Аполлону Григорьеву, знаменитому в те дни критику… Григорьеву стихотворения мои очень понравились. Он просил Крестовского привести меня к нему, что и было исполнено… Я приведен был к нему утром. Покойный критик был, по обыкновению, навеселе и начал с того, что обнял меня мощно и облобызал’.
Волнуясь, юноша прочел ‘Вечер на Лемане’ и ‘Ходит ветер избочась’:
Ходит ветер избочась
Вдоль Невы широкой,
Снегом стелет калачи
Бабы кривобокой.
‘Григорьев пришел в неописуемый восторг, — рассказывал далее Случевский, — предрек мне ‘великую славу’… Несколько дней спустя, возвратившись с какого-то бала домой, я увидел, совершенно для меня неожиданно, на столе корректуру моих стихотворений со штемпелем на них ‘Современник’, день и число. Как доставил их Григорьев Тургеневу и как передал их Тургенев Некрасову и почему дан был мне такой быстрый ход, я не знаю, но стихи мои были напечатаны’.
Вскоре Григорьев изложил свои устные восторги в письменном виде. ‘…Давно, давно неизведанное физическое чувство,— писал он,— испытывал я, читая эти могучие, стальные стихи!.. Да! Стальные… блестящие, как сталь, гибкие, как сталь, с лезвием, как сталь… Тут сразу является поэт, настоящий поэт, не похожий ни на кого поэт… а коли уж на кого похожий — так на Лермонтова… Да-с! Это не просто высокодаровитый лирик, как Фет, Полонский, Майков, Мей, это даже не великий, но замкнутый в своем одиноком религиозном миросозерцании поэт, как Тютчев…’
Проницательный и чуткий, Григорьев невольно оказал Случевскому медвежью услугу. В демократическом лагере его неумеренный дифирамб был сопоставлен с расплывчатой общей позицией молодого стихотворца, с необычными, странными образами, ‘прозаическим’ словарем, показавшимся нарочитым. Всё это, вместе с похвалами, вызвало крайнее раздражение: популярная ‘Искра’ резко обрушилась на Случевского. Лучшей мишени нельзя было и пожелать. В. Курочкин близоруко назвал стихотворение ‘Ходит ветер избочась’ бессмыслицей. Стиль Случевского пародировал остроумный Д. Минаев, Н. Л. Ломан (Гнут) посмеялся над стихотворением ‘На кладбище’, Н. А. Добролюбов — над ‘Моими желаниями’. Неподготовленный к такому побоищу Случевский впал в отчаяние. Сыпались удары, смешки. Он был удручен и напуган. Что делать? Кажется, приуныли и друзья. Высоко оценивший талант поэта И. С. Тургенев (ему в стихах Случевского чудились зародыши великого таланта) откровенно досадовал не только на его неразборчивый почерк. В письмах мелькали слова: ‘вычурно, Ю la Бенедиктов’, ‘прозаично, из журнальной статьи’, ‘неловко’, ‘одно нейдет к другому’. Процитировав неудачную строчку ‘Жилец качнулся и прирос’, Тургенев замечал: ‘За этот стих ‘Искра’ дала бы много денег’. ‘Я начинаю думать,— писал Тургенев,— что изо всех способностей, входящих в состав настоящего поэтического таланта, у вас находится лишь одна способность фантастической живописи — но этого мало, тем более, что даже эта способность часто теряет у вас равновесие…’
Тургенев по-прежнему не оспаривал таланта Случевского: ‘А со всем тем у вас есть физиономия — следов[ательно]: есть талант. Надо трудиться, надо его выработать жизнью, мыслью’. Но слова о таланте уже не звучали так, как раньше. Об отчаянном намерении Случевского бросить родную литературу Тургенев писал: ‘Не говорю о вашей мысли писать по-немецки: она принадлежит еще к поре раздражения’. Однако печатать стихи не советовал: ‘А печататься вам, после несчастного наложения на вас руки Аполлоном Григорьевым, не следует — до тех пор, пока вы не можете явиться с действительно отличной и безукоризненной вещью’. Впрочем, Тургенев предлагал журналам стихи Случевского — их не взяли.
Время, воспитание и окружение толкали Случевского в правый лагерь. В молодые годы он не был настроен консервативно, даже, сам того не подозревая, послужил Тургеневу прототипом Ворошилова, участника оппозиционного кружка (роман ‘Дым’). А теперь почувствовал резкую, болезненную неприязнь к демократической критике. Даже силился поквитаться с ней в полемических брошюрах, оставивших самое неблагоприятное впечатление. Тургенев называл их ‘вздорными книжками’, в которых не знаешь, чему удивляться: детскому ли незнанию, хвастливой ли заносчивости? Брошюры не понравились и единомышленникам. ‘Прежде всего — тон! тон этот я не могу переварить,— писал Случевскому А. Н. Майков.— …Пена у рта — не есть признак силы… Не сердись, мудрец, а то мудрость пройдет’.
Поэтическую публикацию Случевский не решался осуществить одиннадцать лет. Печататься вновь начал робко — то анонимно, то под псевдонимом. В 1874 г. дал Некрасову стихи для сборника ‘Складчина’. ‘Стихи,— ответил Некрасов,— …по моему мнению, хороши все…’
В 1879 г., когда Случевскому перевалило за сорок, он напечатал поэму ‘В снегах’. Поэма имела ограниченный успех. Майков сравнил ее с быстрой, светлой рекой Камой. ‘Нет! — восклицал он,— видно, истинного дарования не заругаешь до смерти!’ Тургенев отозвался весьма холодно: ‘Ваш талант настолько определился, что в советах вы нуждаться не можете, а, к сожалению, ваши произведения не возбуждают во мне симпатии. В этом я, конечно, виноват, но переменить это нельзя’.
В молодости Случевский аккуратно датировал стихотворения, а теперь потерял к этому интерес, группировал по циклам, перекладывая из одного в другой, перерабатывал старые, помня о насмешках, те, что подверглись критике, не печатал более. С 1880 по 1890 у него вышли четыре книжки стихотворений, не вызвавшие заметного отзвука.
Со сдержанным одобрением была встречена проза поэта, в целом довольно поверхностная. Занимался он и журналистикой. Много ездил по России — то сам, то сопровождая высших сановников. Корреспонденции, опубликованные в ‘Московских ведомостях’, были собраны в три объемных, вышедших с картами и иллюстрациями тома ‘По северу России’ (1888) — переизданы в 1897 г. в двух томах под названием ‘По северо-западу России’. Вот образчик его географического очерка — отрывок, посвященный Карелии: ‘Одна из самых любопытных местностей, лежащих на пути,— это, бесспорно, Олонецкий край, с его главным городом Петрозаводском. Подобно большинству наших губернских городов, Петрозаводск имеет весьма скромный вид, но самый край представляет исключительную, полную разнообразного интереса страну. Геологически он любопытен, как область озер, мрамора, болотной и озерной руды, этнографически — как страна карелов и финнов, как богатейший, исконный хранитель древних былин. Нет ни одного края в России, который поспорил бы с Олонецким в богатстве былин. Гитара и романс еще и поныне не проникли сюда и не заменили здешних сказителей и сказительниц, передающих, из рода в род, заповедные мотивы самобытной родной мысли…’ Случевский бродил по живописным окрестностям Петрозаводска, ездил на Кивач, видел лачуги ‘корелы и лопарей’, где дети мёрли от цинги, был на заводе, на охоте… Он проплыл морем вдоль Кольского полуострова, заезжал в Мезень, Архангельск, Онегу. Его ‘Мурманские отголоски’ полны и поэзии и гармонии:
…Здесь вечность, в веяньи суровой красоты,
Легла для отдыха и дышит на просторе!
…Он был противоречивым, двойственным. Сам это понимал: ‘двое нас живут среди людей’. Мотив маски, актерства слышится в его лирике: ‘Актер, актер!.. Как глупо, как смешно! И что ни день, то хуже и смешнее!’ Одна из его героинь умирает на балу:
И маска на сторону сбилась,
Полуоткрыт поблекший рот…
Чего тем ртом не говорилось?
Теперь он в первый раз не лжет!
Сначала написал ‘не врет’, что было, наверно, лучше, потом испугался: осудят за грубость. (Просторечное ‘врет’ все равно прозвучало в других стихах.) Он охарактеризовал собственную юность такими словами:
Обычный ход от детства в возмужалость,
Ненужный груз другим и ничего себе,
Жизнь силы и надежд, сведенная на шалость
В самодовольной и тупой борьбе…
А ведь учился с отличием, прошел вполне гладкий ‘путь наверх’. Служба обласкала званием гофмейстера. Неужели все это было только шалостью, ложью, маской? Маска, которую носишь всю жизнь, становится отчасти лицом. По долгу службы он мог и поднять руку на ушедшего и великого учителя, своего собрата по перу. Когда ярославцы, земляки Некрасова, попросили позволить публичное исполнение стихотворений любимого поэта, уже не Некрасов решал судьбу публикации Случевского, а Случевский — судьбу публикации Некрасова. Будучи членом Ученого комитета министерства просвещения, он допустил к исполнению лишь 12 стихотворений из предложенных 66-ти. Эта двойственность, метание между свободой и законом, конечно, смущала его современников.
В некоторых его статьях (в частности — о Достоевском) проглядывает весьма грубый и плоский шовинизм. Низок уровень этой, не слишком органичной, публицистики, читать ее как-то неловко. Но давно замечено, что политические высказывания могут и не совпадать с художественным творчеством, словно поэзия бессознательно питалась из иного источника. В стихах Случевский сделал искреннее признание: ‘Я хлеба не давал порою, но я не отравлял его… Я мог бы быть гораздо хуже, служа судьбе проводником…’ Что ж, проводником судьбе он служил далеко не всегда. Разочарование в действительности, тщательно скрываемое в обыденной жизни, целиком выплеснулось в главные, лучшие стихи. Вот вдохновенно-трагическая фантасмагория ‘После казни в Женеве’:
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все…
И я вытягивался в пытке небывалой
И, став звенящею, чувствительной струной,—
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!
Старуха страшная меня облюбовала
И нервным пальцем дергала меня,
‘Коль славен наш господь’ тоскливо напевала,
И я вторил ей, жалобно звеня!..
‘Коль славен наш господь’ — строка Псалма 47 в переложении Хераскова, российский имперский гимн! Какая горестная ирония… ‘Всю свою жизнь Случевский был этой звенящей струной, которая могла только стонать от ужаса перед всем виденным, но, против воли, была должна вторить славословиям господу богу’, — писал Брюсов в статье ‘Поэт противоречий’ (1904). Предчувствие социальных потрясений пронизывало и разрывало поэзию Случевского, а его причисляли к апологетам ‘искусства для искусства’ — в том числе и он сам. В стихах, думая о судьбах России, поэт делал важный вывод, что будущей жизни придется ‘самой себя создать и от истории ничем не поживиться и от прошедшего образчиков не брать’ (‘На Волге’), т. е., в сущности, отрицал пригодность современного общественного устройства. Вот стихотворение, направленность которого, казалось бы, ясна. Но как неоднозначны эпитеты, какая мрачность, как раздвинуты рамки темы… ‘Гость минутный в тысячелетней жизни родины своей, он был как ветер, видимо попутный’. Какое слово: видимо! А дальше: ‘Он знамя шевельнул!’ Это еще лучше, еще тоньше… ‘Он был живым лицом средь масок и гримас’ — опять мотив маски. И — ‘убийственный вопрос’:
Зачем у нас судьба всё лучшее мертвит,
Безумцы мудрствуют, Христом торгует злоба,
Ликует часто смерть, шумят триумфы гроба,
А остальное всё,— иль лжет, или молчит?..
Иногда он даже опасался, как бы не сказать лишнего. Может, и по цензурным соображениям вычеркнул из ‘Жальника’ итоговую строфу — о лесном богатстве, не принадлежащем народу, который только и владеет, что лимоном в горшке да геранью на окошке:
Лес! ты мой лес! ты под корень подсеченный,
С ними ли вровень величье твое!!
Знать, ты чужой был! клейменый да меченый…
Ну, а вот это хоть дрянь — да свое!
Сочувствовал ли Случевский промышленной цивилизации? Он любовался новой техникой в стихах, словно подхваченных с голоса Баратынского:
Для полноты и резкости сравненья
С младенчеством культуры бытовой,
Стучат машины высшего давленья
На пароходах с топкой нефтяной.
И так же, как Баратынский, сомневался, что ‘жизнь иных основ’, наступая на ‘край без истории’, сделает его обитателей счастливее. Он провозгласил, что России две: вторая — пока безграмотная, когда его поколение отойдет и отговорится, из нее, как из новины, поднимутся новые поросли…
Вот рассказ ‘Два Сидоровых’. Маленькая станция. Тихо. Ушел поезд. И только с телеграфных столбов слышится ‘легкий, непрерывный звон проволоки. То был голос цивилизации, неумолчно напоминавший тишине ночи о том, что там, далеко, о провинциях все-таки помнят… и проволоки к ним проводят…’ Этот, слегка насмешливый, ‘голос цивилизации’ превратился в его поэзии в стон:
Унылый край в молчаньи тонет…
И в звуках медленных, без слов,
Одна лишь проволока стонет
С пронумерованных столбов…
Каким пророчествам здесь сбыться,
Когда, решившись заглянуть,
Жизнь стонет раньше, чем родится,
И стоном пролагает путь?!
Стихи не легкие, ‘некрасивые’, их поэтичность ни у кого не заимствована, извлеченная из мерзлого грунта карельских дорог, она впечатляет пронзительным лиризмом, новизной. Кто из современников Случевского мог так написать: Надсон? Апухтин? Или — Фофанов?!
Однако, обладая замечательным, ярким талантом, он, и достигнув поэтической зрелости, писал по-прежнему неровно. Причины его неудач были объяснены Вл. С. Соловьевым: ‘Его стихотворения …при несомненном лирическом даровании, показывают недостаточное критическое отношение автора к своему вдохновению… По обстоятельствам времени талант Случевского не мог получить никакого литературно-критического воспитания. …Он выступил в самый неблагоприятный для него момент — в начале деловой, преобразовательной эпохи… Сразу запуганный беспощадно-отрицательным отношением к чистой поэзии со стороны тогдашней критики, имевшей свои исторически объяснимые, но эстетически неправильные требования, Случевский литературно замкнулся в себе… Как раз в ту пору, когда зреет и окончательно складывается литературный талант, наш писатель был предоставлен самому себе и совершенно лишен всяких исправляющих воздействий, в которых он весьма нуждался’ {Вл. С. Соловьев. Разбор книги К. К. Случевского ‘Исторические картинки, разные рассказы’. Спб, 1896, с. 1—2, 26.}.
Это кое-что проясняет, но не проясняет главного: противоречивой цельности поэта, Случевский не свел концы с концами (входит ли это в задачу поэзии?), но тютчевское и некрасовское, реальное и иллюзорно-таинственное образовали в его поэзии своеобразный синтез.
В 1898 г. Случевский выпустил ‘Сочинения’ в 6 томах: три отвел стихам. И пришло к нему позднее признание: правда, не столь широкое и патетичное, как когда-то мечталось, но что важно — то было признание новой многообещающей генерации поэтов. Умер благодушный Полонский, у которого собирались поэтические ‘пятницы’, и Случевский перенес ‘пятницы’ к себе. Теперь к нему приходили К. Бальмонт, В. Брюсов, И. Бунин, Ф. Сологуб, Т. Щепкина-Куперник… Участвовал в ‘пятницах’ младший сын поэта, Константин, морской офицер, публиковавшийся под псевдонимом ‘Лейтенант С.’ (погиб в Цусимском сражении). Бывал ли у Случевского Блок?..
По шуточным стихам, написанным про ‘пятницы’, видно: атмосфера была непринужденной. ‘Над мрачной набережной Невской не все темно, не всё мертво. Над ней есть факел: есть Случевский, есть вечной правды торжество!’ Или: ‘Как молодой повеса ждет свиданий с какой-нибудь развратницей, так я исполнен ожиданий перед осенней пятницей!’ Сохранился экспромт Фофанова: ‘…И мне, когда по Невскому я совершаю путь, случается к Случевскому случайно заглянуть’. В ту пору милый, хлебосольный хозяин занимал ряд высоких постов, редактировал официальную газету ‘Правительственный вестник’. Он и сам читал стихи на ‘пятницах’, временами чрезвычайно резкие: рифмованные проклятия эпохе в его устах казались собравшимся неожиданными (свидетельство Брюсова).
В 1900 г. ‘Сочинения’ Случевского выставлялись на соискание Пушкинской премии, Академия наук ограничилась почетным отзывом.
Прочитав ‘Стихи из Уголка’ (Уголком поэт назвал дачу в Усть-Нарве), Вл. С. Соловьев написал стихотворное посвящение Случевскому:
…Твой день от солнцеповорота
Не убывал, а только рос.
Так пусть он блещет и зимою.
Когда ж блистать не станет вмочь,
Засветит вещею зарею,—
Зарей во всю немую ночь.
‘Немая ночь’ приближалась, и поэт размышлял о смерти. ‘Особыми чертами мы обрисуемся на множество ладов — в рассказах тех детей, что будут стариками, в записках, в очерках…’ Он надеялся жить и в стихах, и в посаженном им дереве: ‘буду доброй, доброй тенью, безоружным часовым…’ {К сожалению, многие стихи о смерти, написанные им в последние годы и вошедшие в обширные циклы ‘Загробные песни’ и ‘В том мире’, почти лишены художественного значения. Случевский и раньше порывался ‘научно’ доказать ‘бессмертие души’ (повесть ‘Профессор бессмертия’, 1892), что вызвало резкую критику Вл. С. Соловьева: ‘…никаких мыслей, разом озаряющих темные вопросы, мы здесь не находим’. Тенденция, однако, развивалась. Поощряемый стихотворцами-эпигонами, посетителями Уголка, престарелый Случевский отдал, в духе времени, маниакально-щедрую дань ‘загробной’ теме.}
Случевский умер 25 сентября 1904 года.
В русле широкого увлечения Шопенгауэром, Случевский рассматривал человеческое существование как заколдованный круг страданий. Есть у него стихи, что прямо восходят к высказываниям известного философа. Шопенгауэр писал: ‘Будничные люди даже в самых обыкновенных обстоятельствах жизни обнаруживают недостаток доверия к собственному суждению, так как они по опыту знают, что оно действительно совсем не заслуживает доверия. Место личного суждения у них занимает или предрассудок, или чужое мнение… Почти все не носят других мнений, кроме краденых, они жадно пожирают чужие мнения, раз только до них доберутся, и потом гордо щеголяют в них, выдавая их за собственные мнения’. Развивая эту мысль, Случевский перенес ее на почву русской жизни, снял налет горькой заносчивости, сдобрил горьким сочувствием будничному человеку и по-своему продолжил воображаемую беседу:
…Художник выкроил из жизни силуэт,
Он, собственно, ничто, его в природе нет!
Но слабый человек, без долгих размышлений,
Берет готовыми итоги чуждых мнений,
А мнениям своим нет места прорасти…
Эпитет ‘дерзкий’ он иногда употреблял с осуждением: ‘дерзкая нелепость’, ‘дерзкие речи’, ‘дерзость мерзости людской’, ‘неприглядность дерзновений’… Но прав был Вяч. Иванов, назвав его дерзким. Дерзость Случевского — в художественном риске, на который он то и дело шел, вслед за Лермонтовым, Некрасовым, Тютчевым, в смелой попытке выразить мучившие его противоречия, одержимость демонами, сумятицу и скепсис, переполнявшие душу. Он ‘растрепал романтический стих до полного пренебрежения к деталям… начал писать… вводя читателя в дебри {Дебри — слово из лексики Случевского: ‘Налетела ты бурею в дебри души!’ Или: ‘Прошло! Дебрь старости сильна’, ‘Хвои — темны, дебри — дики’.} своих мыслей и впечатлений, почти недоступных постороннему…’ (С. А. Андреевский), и тем самым подготовил почву для неоромантиков — символистов. По примеру Гейне, вводил в лирику элементы сатиры. Если Верлен требовал музыки прежде всего, что было близко и Фету, Случевский обосновывал своей поэтической практикой требование правды… даже за счет музыки, его шершавые ‘прозаизмы’, противопоставленные ‘поэтизмам’ эпигонов, свидетельствовали не о дурном вкусе, они предвещали беспредельное расширение границ изображаемого в лирике будущего столетия, очень скоро стало ясно: ‘Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща’ (Маяковский, 1918).
Его начинаешь читать недоверчиво… Он понемногу захватывает, убеждает, покоряет… Его поэзия разнообразна. Это разнообразие жанров, лексики, красок, образов, настроений, картин, лиц, мыслей. Мы встречаем у него и предание про печальный конец вечевого колокола, и солдатскую песню, и мрачноватые эпиграммы, чем-то сродные эпиграммам Баратынского, и раздумья на те или иные философские темы, и страстное любовное признание, и колыбельную песенку, и неожиданно озорную шутку о девушках из деревни, в которой стоит драгунский полк:
И видно, как незримые,
Под шепот тишины,
Ласкали, целовали их
Полуночные сны,
Как эти сны оставили,
Сбежавши впопыхах.
На пальцах кольца медные
И фабру на щеках!
Всей своей — неотобранной и мало кем прочитанной — лирикой Случевский отстаивал право на собственное суждение — в противовес навязанному, общему, чужому. И не только это право. В отличие от своих великих предшественников он уже не претендовал и не рассчитывал на возможность героических действий,— у его витязя, замороченного Черномором, конь издох, а ржавчина источила копье (‘Витязь’). Тоскливо вспоминая 60-е годы, которые представлялись ему живым временем в сравнении с концом века, поэт замечал: ‘Как желали бы люди… двигаться, действовать, думать о чем-нибудь таком, в чем лежала бы возможность проведения мысли в действие, исполнение, воплощение’. И все же, как одинокий Дон-Кихот, живущий в мире, где ‘сквозь ряд машин, вдоль проволок привода духовный мир являться не дерзнет’, мучительно и дерзко он отстаивал право на ‘сны золотые’, на романтическую сказку, где бы ‘конь с седоком говорил’, на мечты, на метаморфозы: ‘Что, как если с тем лучом сыч вдруг станет молодцом… да и хата, наконец, обратится во дворец?’ — причем явная демократичность проявилась не только в превращении хаты во дворец, но и в разговорном ‘что, как если’.
Он отстаивал право на воспоминания (‘Воспоминанья вы убить хотите?!), ведь юродствующий, по определению поэта, век покушался и на них, на причуду и фантасмагорию, на несводимость переживаний к научным формулам:
Воды немного, несколько солей,
Снабженных слабою, животной теплотою,
Зовется издавна и попросту слезою…
Но разве в том определенье ей?
И наконец, отстаивал как бы основное, как бы обобщающее право — на поэзию:
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна всё-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
Отсюда понятно, почему его так волновала проблема преемственности, почему призывал он не смеяться ‘над песнею старой’ и надеялся, что первым добрым делом ‘бойцов грядущих лет’ ‘то будет, что отцов своих они не проклянут’. Реальность безвременщины была иной:
Кто нас любил — ушли в забвенье,
А люди чуждые растут,
И два соседних поколенья
Одно другого не поймут.
Если в публицистике он пробормотал нечто упрощенно-наивное о том, чего, по зоркому замечанию Вл. С. Соловьева, и не знал толком, проявив ‘противохудожественную склонность к бесконтрольным рассуждениям», то в лучших стихах — в том числе и в тех, где говорил не от имени лирических героев Мефистофеля или ‘одностороннего человека’, а от своего, авторского ‘я’,— ярко засвидетельствовал сословное, классовое, имущественное расслоение общества:
Был я не по сердцу волжской ватаге —
видать по всему!—
Выходцем мира иного,
Мало сказать, что чужого…
Жадно всматривался в людей труда. Бальмонт отметил его несравненное умение воссоздавать ‘душу простолюдина’. Сопоставим некоторые сюжеты. Вот запевает деревенская девушка, парни подпевают: ‘Спевшийся хор! Голоса золотые! Песню, должно быть, и в небе слыхать…’ А вот поют господа: в их пении уже нет золота, они плавают ‘в звуках песни, как рыбы в воде’, имитируя страсть. Широко летит вдаль хоровая песня рыбаков, но она ‘вдруг ни на чем обрывалась с бессилья’, а ведь предназначена была ‘для полета великого’.
Он любил воплощать, выражать в вещественных образах отвлеченные понятия, чувства, состояния. Он называл северные скалы чьим-то каменным сном, в падающих листьях видел ‘облетевшие мученья и поблекшие желанья’, про свои мечты говорил: ‘что лес дремучий’, миф изобразил в образе старца в кольчуге, тоскующего по хаосу, как фокусник, превращал зевки в мотыльков:
Еду по улице: люди зевают!
В окнах, в каретах, повсюду зевки,
Так и проносятся, так и мелькают,
Будто над лугом весной мотыльки.
В стихотворении ‘Налетела ты бурею в дебри души!..’ развернул необычную метафору любви: внезапная страсть — это воскрешение мертвого аула (ассоциация связана с Кавказской войной 1817—1864 гг., ср. ‘Лезгин’) :
И гарцуют на кровных конях старики,
Тени мертвые бывших атлетов,
Раздается призыв, и сверкают клинки,
И играют курки пистолетов.
Прозаическое бытие у него подчас почти нереально, жизнь — сон, напротив, сон, греза, идеал реальны, причем одеты в будничные одежды. Это гений безвременщины и ущерба.
Влияние лирики Случевского ясно различимо у Ин. Анненского, В. Брюсова, Ф. Сологуба, в словесном эпатаже русских футуристов: об этом писали Андрей Федоров, Б. Бухштаб. В пейзажных, деревенских стихах (‘Вышла Груня на леваду… Под вербою парень ждал… Ионийскую цикаду им кузнечик заменял’) предугаданы краски и персонажи южных стихов Бунина, ‘Прощание лета’ перекликается с бунинским ‘Морем и степью’. Есть свидетельство, что у Блока под книжной полкой висел портрет Случевского, в ‘Двенадцати’ слышен неясный отсвист ветра, что ходил вдоль Невы избочась. Еще ближе Случевский Пастернаку. Оба, например, ‘ботанизировали’ цветы и травы. Случевский:
Коронки всех иван-да-марий,
Вероник, кашек и гвоздик
Идут в стога, в большой гербарий,
Утратив каждая свой лик!
Пастернак:
Иван-да-марья, зверобой,
Ромашка, иван-чай, татарник,
Опутанные ворожбой,
Глазеют, обступив кустарник.
‘Домашняя’ метафора Случевского напоминает пастернаковскую: ветер — закройщик и портной и т. п.
Случевского увлеченно читали В. Казин, М. Зенкевич, С. Марков, П. Шубин, А. Межиров, Е. Винокуров, И. Шкляревский… Сравним — у Случевского:
Я пишу тебе, мой добрый, славный, милый,
Мой хороший, ненаглядный мой!
Скоро ль глянет час свиданья легкокрылый,
Возвратятся счастье и покой!
У В. Казина:
Я ждала, ждала тебя, любимый,
Все глаза влила в окно.
Ой, и длинен, длинен день неугасимый,
Огневое, золотое волокно!
О частом обращении советских поэтов к опыту Случевского прочитать негде. Вот, скажем, предисловие к ‘Избранному’ Н. Заболоцкого (1972). Отмечено, что на ‘втором этапе’ Заболоцкий продолжал традиции Тютчева, Баратынского. Случевский не назван. Но стоит сравнить известную ‘Некрасивую девочку’ со стихотворением ‘Не может быть’, а ‘Жену’ с ‘Ты любишь его всей душою…’, чтобы ясно стало: без прямого влияния Случевского не обошлось.
Есть у Случевского ямбы, прорвавшиеся вдруг, словно большая волна в открытые шлюзы: