Двадцатипятилетний юбилей В.А. Гиляровского как ‘короля репортеров’ приходился на осень 1905 года.
Между 17 октября и 9 декабря…
То было время не для королевских юбилеев!
Сегодня празднуется 25-летний юбилей беллетриста Гиляровского.
В 1883 году было напечатано в ‘Современных известиях’ его первое беллетристическое произведение.
Соблазнительно написать биографию Гиляя!
Бурлак, казак, рабочий, актер, спортсмен, репортер, поэт.
Какие краски! Волга, война, старая Москва, славянские земли.
Вышел бы целый ряд захватывающих фельетонов. Можно было бы обрывать на самых интересных местах, с самыми заманчивыми:
— Продолжение следует.
Биография Гиляровского читалась бы как самый увлекательный ‘роман приключений’.
Но сегодня юбилей беллетриста.
Будем говорить только о беллетристе.
Слава Богу, и о беллетристе Гиляровском есть что сказать!
II
— Что у вас? — спрашивает секретарь редакции.
— Труп замерзшего! — отвечает репортер.
— Петит. Строки четыре. Дальше?
— Было покушение на убийство дворника.
— Это уж корпус. Ранен?
— Нет.
— Строк десять!
Но человек, писавший об этих трупах замерзших, о покушениях на убийство, был не жалкий ремесленник.
Это был человек, сам прошедший тяжелую школу жизни, много переживший, перестрадавший. Это был человек с литературным талантом. В душе его жил даже поэт.
И эти пережитые страдания, и этот литературный талант, и этот поэт, который ‘заставляет говорить даже камни’, протестовали в его душе:
— Разве можно так относиться к людям? Два года он ‘сокращал покойников’. Делал из человеческой трагедии четыре строки. Расследуя ‘происшествия’, он поневоле узнавал, как, что сделало из человека ‘труп замерзшего’.
Но должен был безжалостно отбрасывать все это.
— Ведь не писать же о каждом замерзшем по 300 строк!
А между тем и талант, и виденные и пережитые самим страдания — все возмущалось в нем в мрачных занятиях ‘сокращения покойников’:
— Ведь надо же сказать людям, что таится за этими четырьмя строками, которые они ‘пробегают’ в отделе происшествий. Какая уйма человеческого горя, слез и нерасслышанных стонов!
И литератор не выдержал…
Написал этот ‘труп замерзшего’ в беллетристической форме.
И ожили под его пером эти ‘трупы’ и в фельетонах той, другой, третьей газеты, в отдельной книге стали перед нами страшной и тяжелой вереницей.
Тревожа совесть, пугая сон души.
Так, естественно, как бабочка из куколки, из репортера Гиляровского 25 лет тому назад родился беллетрист В.А. Гиляровский.
Он родился от пережитой нужды, лишений, страданий, от наблюдательности, от доброго, чуткого, отзывчивого сердца.
Таков процесс появления на свет беллетриста Гиляровского.
Сам он в те времена об этом процессе, вероятно, не догадывался.
Самому ему он представлялся иначе:
— Заработок нужен, я и написал.
Но почему вы написали ‘для заработка’ то, а не другое? Почему вы стали писать так, а не иначе?
В душе писателя накопилось многое, что не вошло в ‘четыре покойницких строчки’.
И это вылилось в беллетристику.
Толстой недавно говорил одному юнцу, решившемуся заняться литературой:
— Пишите, когда приспичит. Когда чувствуете потребность писать, — пишите. Человек как чайник. Закройте чайник, — пар пойдет носиком.
Раз чай горячий!
Так именно по толстовскому рецепту, естественно, начал писать Гиляровский. У него:
— Пар пошел носиком.
III
Когда читаешь рассказы Гиляровского, — кажется, будто смотришь на работу кровельщиков.
Где-нибудь на пятиэтажном доме. Люди работают на самом, на самом краю.
Глядишь, и дух замирает.
— Вот-вот сорвется!
Когда читаешь рассказы Гиляровского, присутствуешь, видишь, как срывается то один, то другой.
С глухим стуком брякается о землю.
И на земле лежит разорванный мешок с мясом и ломаными костями, из которого течет кровь.
Рассказы Гиляровского — это рассказы о тяжком труде.
Плотовщики, по пояс в ледяной воде, рабочие белильной фабрики, отравленные свинцом…
Рассказы о таком тяжелом труде, что диву даешься:
— Чего ж пугают этих людей ‘каторжные работы’?
Ни для воров, ни для грабителей, ни для убийц такой каторги нет.
— Как же они держатся? И у вас дух захватывает.
— Вот-вот сорвутся!
Должны сорваться! Не могут не сорваться!
Рассказы Гиляровского — это рассказы о том, как человек замерз, потому что его не пустили в ночлежный, как человек погиб, потому что у него украли тулуп.
Когда читаешь их, вспоминается рассказ об одном профессоре, вскрывавшем на уроке анатомии труп скоропостижно умершего бродяги:
— Вот человек, который рожден, чтобы прожить сотню лет. Богатырь. Он погиб только потому, что у него не было пяти копеек, чтобы опохмелиться.
Рассказы Гиляровского — это анатомический театр.
Где все время перед вами вскрываются трагедии.
— Из-за того, что не было пяти копеек.
Как люди превращаются в ‘бывших людей’. Как ‘бывшие люди’ превращаются в ‘трупы замерзших’, о которых сообщается в четырех строках:
— Петитом.
Это все:
— Бывшие люди. И если бы мы не знали, что первый из этих рассказов был напечатан в 1883 году, — можно было бы подумать:
— Это последователь Горького.
Но Гиляровский начал писать своих ‘бывших людей’ в 1883 году. Это:
— Предшественник Горького.
IV
Во избежание недоразумений оговоримся.
Договоримся.
Я не юбилейную хвалу слагаю, а пишу разбор.
Я не сравниваю:
— Кто больше?
Глупый был бы вопрос.
Мыслей не вешают (за мысли вешают). Слов аршином не меряют.
Я не сравниваю писателей.
Я сравниваю два литературных направления.
V
Горький!
П. И. Вейнберг, хватаясь за голову, стонал:
— Да ведь это все было! Было! Все это писалось! Писалось! Откуда же такое помешательство на Горьком? Чем объяснить?
Откуда?
Л. Н. Толстой, говоря о ‘босяцких’ рассказах Горького, сказал:
— Все они у него в плащах, со шпагами, в шляпах с перьями!
Чехов, Чехов — реалист, Чехов — правдивейший из русских писателей, Чехов, ни разу не солгавший в литературе, Чехов, как медик, все строивший на экспериментах, на фактах, на ‘скорбных листах’ жизни, Чехов, в произведениях которого находили даже ‘портретные сходства’.
Чехов — сама правда.
Чехов, очень любивший Горького, со стоном говорил о пьесе ‘На дне’:
— Да ведь это же все выдумано! Это ж все выдумано!
И надо было видеть поистине мучительное выражение липа у Чехова в эту минуту! Он страдал. До такой степени:
— Все это выдумано! Вот и ответ на вопрос.
— Откуда?
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
VI
В Художественном театре поставили ‘На дне’. После картин грязи, падения, ужаса, смрада. После этого спокойного:
— У моей жены был любовник, он очень хорошо играл в шашки. После этого скотского:
— Ничего я не хочу, ничего я не желаю. На самом дне дна раздался голос. Заговорил Сатин.
— Человек! Это звучит гордо! Человек — это не ты, не я. Человек — это ты, я, Наполеон, Магомет…
У меня волосы зашевелились при этих словах. Могила раскрылась, и мертвый воскресал передо мной. Мертвый, про которого я думал:
— Трехдневен и уже смердит!
Я никогда не забуду Горькому этих минут восторга, этих минут священного ужаса, этих минут охватившего меня энтузиазма.
По ремеслу своему я должен был написать рецензию.
Я назвал ее:
‘Гимн человеку’.
Она имела честь быть перепечатанной из ‘Русского слова’ в ‘Neue Freie Presse’.
Горький дал это название следующему своему произведению.
А дня через два, через три мне захотелось, после портрета, увидать оригинал.
Я сказал Гиляровскому:
— Съездим на Хитровку.
Мы ходили в декорациях ‘На дне’.
Художественный театр взял для своих декораций дом и двор Ромейко.
Все было до обмана похоже.
То же самое!
Та же обстановка, те же стены, те же нары, те же одежды.
Словно Художественный театр напрокат брал здесь ‘костюмы’.
Только люди были не те!
Я много занимался трущобным миром. Гиляровский его знает.
Мы исходили все.
— Ты знаешь Хитровку как свои пять пальцев? — обратился я к своему Вергилию.
— В этом роде.
— Где найти хоть что-нибудь похожее на Сатина?
Мы отправились в ‘интеллигентную’ камеру, где живут ‘переписчики’. Люди того же класса, как и Сатин.
Они жаловались нам на антрепренеров, которые их обирают:
— Вместо семи копеек платят по пяти за лист, пользуясь нашим положением.
Говорили о своем ‘номере’, где они сбились в кучу:
— Чтобы хоть немножко застраховаться от паразитов. В других камерах заедят.
Просили на водку. Пили водку.
Но трезвые, но пьяные, но в самой дружеской беседе — с В.А. Гиляровским этот мир иначе не говорит, как дружески, — хоть бы одно слово, хоть бы одна мысль, хоть бы один намек на мысль — один намек, на котором Можно бы построить такую великолепную тираду:
— Человек — это звучит гордо!
Мы нашли там спившегося литератора, который на следующий день прислал ко мне письмо с просьбой:
— Прислать пиджак и брюки, чтобы возродиться.
А через день новое письмо, что присланный костюм украли:
— Сижу голый. Пришлите еще пиджак и брюки. Дайте возродиться. ‘Симпатичные интеллигентные труженики’ прислали тоже письмо, прося просто на водку, и так и подписались:
— Симпатичные труженики.
Но ведь нельзя же приехать на Хитровку и спросить:
— А где здесь Сатин?
И ждать, что они сейчас выйдут, поклонятся и скажут:
— Мы Сатины!
Усмешка резонная по отношению к кому-нибудь другому.
Но ни ко мне, не по-дилетантски занимавшемуся ‘миром отверженны’ ни, тем более, к Гиляровскому, знающему этот мир действительно как свои пять пальцев, такая усмешка относиться не может.
Недостаток у нас чуткости?
Не сумели подметить?
Но хватило же Гиляровскому чуткости написать несколько таких рассказов, которых даже видавшему виды человеку нет возможности читать, не чувствуя, что спазмы сжимают горло и готовы хлынуть рыдания!
Когда я уходил с пьесы ‘На дне’, в душе моей звучал:
— Гимн человеку.
Когда я уходил с действительного ‘дна’, в душе моей совершалась панихида по умершем ‘человеке’. То был портрет. Это был оригинал. То — ‘дно’ Горького. Это — ‘дно’ Гиляровского.
VII
Они оба описывали один и тот же быт. И оба его знали, потому что оба им жили.
Из ‘босяцкого романа жизни’ Гиляровского можно сделать пару ‘босяцких романов’ Горького, да еще на Ф.И. Шаляпина останется. А описание этого быта у них получилось различное.
Нам одно время казалось, что ‘нас возвышает’ этот ‘обман’:
— У нас и ‘на дне’ живет герой, переоценщик ценностей, протестант, силища!
Мы рукоплескали Горькому, пришедшему к нам из этого мира:
— Он объяснил нам!
— Вон она откуда берется, ‘вольница Стеньки Разина’! А он талантливейший лжец…
Не лгун, — думаю, — а лжец.
Сам опьяненный, вероятно, своей ложью, лгал, лгал нам, в пестрые лоскутья лжи нарядно одевая жизнь.
Одевал своих босяков в плащи, надевал им шпаги и убирал, убирал им шляпы разноцветными перьями.
Серую жизнь превращал в пестрого арлекина.
А мы были в восторге:
— Ах, какая интересная жизнь! Гиляровский этого делать не мог.
Тут снова мы встречаемся в беллетристе с репортером. Он с гордостью говорит:
— Двадцать восемь лет работаю, — ни одного опровержения не было. Сообщил Гиляровский, — ни у одного редактора нет сомнения:
— А вдруг это неверно?
На своем образном языке он объясняет так:
— Сказали: ‘умер’, — не верь: посмотри труп. Видишь труп, — не верь: попробуй пальцем. Холодный? А вдруг притворяется!
Эта ‘репортерская добросовестность’, писать только то, что сам видел, ничего не присочинять, и мешала беллетристу Гиляровскому, делала для него невозможным:
— Присочинять.
Как бы на этом ни настаивали постоянные и изменчивые ‘требования времени’.
А фантазии у него сколько угодно! Он поэт! Прочтите его лирические отступления. Какая ширь, какой полет! Прочтите его поэмы!
— Добросовестность проклятая заела! Отсюда разница в писании одного и того же. У романтика-лжеца. У реалиста. У Горького Сатин гордо ‘заявляет’:
— Человек за все платит сам.
У Гиляровского он просит:
— Пятачок.
‘А то погибну’.
И профессор на уроке анатомии, вскрывающий труп бродяги, рожденного быть богатырем и умершего потому, что у него не было пятачка, ‘запротоколивает’:
— Это правда. Это-то и есть правда.
VIII
Снова. Опять оговариваюсь. Я не собираюсь говорить:
— Гиляровский победил Горького. Нет.
Направление одно победило другое направление.
Одно, на время забытое, оказалось прочным.
Другое, как фейерверк нашумевшее, как фейерверк сгорело и погасло.
Читаете вы сейчас ‘босяцкие рассказы’ Горького?
Мыслимо сейчас появление такого ‘босяцкого рассказа’?
Да, до 1905 года мы верили, мы хотели варить:
— Вон она откуда бралась, ‘вольница Стеньки Разина’!
В 1905 году с Арлекина, как с дерева осенние листья, посыпались все пестрые и яркие лоскутья.
Сатин за полтинник пошел на погромы.
Сатин за полтинник, повязавшись белым полотенцем, бил в бубен и плясал на похоронах…
Сатин получал ‘браунинг’ ‘против революционеров’ и тут же за пять рублей продавал его революционерам.
И когда после 1905 года один из ‘подмаксимков’, г. Скиталец, попробовал вновь написать в былом духе нечто босяцкое:
‘Огарки’ — и сказать, что в ‘осенние дни’ огарки:
— Заявили себя с честью, — его, его ‘огарков’, его рассказ про их подвиги, встретила свистом вся русская печать, вся русская публика:
— Поврали, и довольно!
Когда приходится перечитывать этих ‘босяков в шляпе с перьями, плащах и при шпаге’ Горького, — ничего, кроме досады, не испытываешь. На себя. На автора.
— Чего врал?
— Чего верил?
Перечитывая же описания быта у Гиляровского, — хороши у него лирические отступления, но быт превосходен, быт живой, сразу чувствуется, что списан с жизни, разговорный язык ярок, типичен, сцены искрятся, живут, — перечитывая быт у Гиляровского, чувствуешь, что тревожно шевелится совесть, испытываешь мучительнейшее из человеческих чувств — стыд, что рядом с тобой люди гибнут оттого, что нет пяти копеек, виноватым себя чувствуешь в этих ‘покойниках петитом’, наедине с собой изворачиваешься и корчишься, как угорь на сковородке.
Делаешься лучше?
Чего захотели!
От книги?
Величайшая из книг — четыре Евангелия — не сделала людей лучшими.
Но ‘чувства добрые’ в вас ‘лирой пробуждены’.
Вы, почти маститый юбиляр, — ты, мой старый товарищ, ты ‘подвигом добрым подвизался’.
По мере сил своих ты делал то же ‘великое дело русской литературы’, то же, что творил наш бог, наш отец, отец нас всех, отец Льва Толстого так же, как и твой, ‘солнце’ Гоголя, солнце всей русской словесности.
Ты:
— ‘Милость к падшим призывал’. И делал это единственным достойным в литературе путем:
— Писал правду.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1908. 30 ноября.