162* года, в прекрасный октябрьский день, веселая толпа молодых людей, которых по костюму тотчас же можно было признать за иностранных художников, стояла на красивой пристани la Ripetta, в Риме, и ждала парома, который только что отчалил к ним от противоположного берега Тибра. Эта живописная толпа намеревалась, по римскому обычаю, заплатить дань октябрю, то есть провести время где-нибудь в остерии за заставой {Октябрь, в который собирают виноград в Италии, посвящен в Риме гуляньям по окрестностям.}.
Главой этого веселого общества был человек лет тридцати. Взгляну в на него, нельзя было не улыбнуться: маленький, с огромною головою, горбатый спереди и сзади, как полишинель, с кривыми длинными руками и ногами, но с умным, светлым лицом, несколько вытянутым, как у всех горбунов, и с большими, прекрасными глазами, блиставшими веселостью и добродушием. Усы его были взъерошены, длинная бородка расчесана опахалом, он был драпирован черным плащом, а на голове у него был красный бархатный ток с белым пером.
Этот оригинал не умолкал ни на минуту и заставлял товарищей смеяться до упаду.
— Ах, Бамбоччио! — сказал, с усилием переводя дух (так он устал хохотать), молодой человек, едва вышедшей из отрочества, в охотничьей куртке и с ружьем на плече: — клянусь Бахусом! Если бы я. был молоденькой и хорошенькой девушкой, я бы в тебя влюбился по уши, несмотря на то, что ты похож на обезьяну.
— Пуссинино {Пуссинино (маленький Пуссен) — прозвище Гаспра Дюге, любимого ученика Пуссена.} прав, — сказал старый художник почтенной наружности и еще красивый собой. — В друга Бамбоччио можно влюбиться, вглядитесь в его лицо, может ли быть что-нибудь умнее и добрее!
— Ну, не всегда, папа Пеленбург! — ответил кто-то из художников. — Когда он, прошлый год, дрался на шпагах с синьором Спада, за то, что тот при нем дурно отозвался о Пуссене, — ведь я был у него секундантом, — у Бамбоччио было такое выражение в лице, что мне самому становилось страшно…
Паром с толпой разряженных римских контандинов подъезжал к берегу и ударился о каменную пристань. Толпа на пароме невольно пошатнулась.
— Черт подери! Вот я опять чуть не упал в Тибр, — закричал кто-то по-голландски на пароме.
— Эге! друзья, да тут соотечественник, — сказал Бамбоччио.
Молодой человек небольшого роста, бледный, в истасканном черном полукафтане иностранного покрою, в длинных сапогах без подошв, с узелком на палке, соскочил с парома на набережную и, не обращая внимания на толпу художников, отправился по улице, шатаясь и продолжая браниться по-голландски.
— Он пьян или помешан, — сказал улыбаясь молодой Гейзум, красавец собой, но с выражением иронии на лице.
— Или болен, — сказал Бамбоччио.
— Ба, ба, ба! да это старый знакомый, раздался голос из толпы, и один из художников побежал вслед за незнакомцем.
— Ван-дер-Дус! Дружище! Жак! — кричал он.
Бледный молодой человек остановился, оглянулся и едва не упал от удивления и радости.
— Ты ли друг Карелль? — проговорил он.
— Сам своей персоной, — отвечал Карелль, принимая его в объятия. — Да что с тобой? Не болен ли?
— Я голоден, — отвечал Ван-дер-Дус. — Вторые сутки ничего не ел.
— Как не ел?
— Да так. Не на что.
У Карелля так и опустились руки. Он тем более принимал участие в положении старого друга, что сам был известный гастроном, за что и прозван был товарищами: il Cocco (повар).
— Я ведь из Амстердама пешком, — продолжать Ван-дер-Дус.
— Сию же минуту идем закусить, — говорил Карелль, — да дай мне руку: ты до того отощал, что у тебя подкашиваются ноги.
И обняв приятеля, он осторожно повел его к толпе художников, которые все окружили его и радушно пожимали ему руки.
— Что, не пьян? — спросил Гейзум.
— Сам ты пьян, злой человек! — отвечал Карелль: он голоден.
— Баста! — сказал Бамбоччио: — соловья баснями не кормят, прогулка откладывается до завтра, мы побежим в тратторию Фалконе заказать обед, а ты, Карелль, веди туда осторожней голодного друга.
Вскоре художники поместились за огромным столом исторической тратторий del Falcone {Древнейшая из римских тратторий, и теперь еще существующая, в которой, еще во время Рафаэля, собирались художники.}, и все с наслаждением глядели, как бедный Ван-дер-Дус пожирал огромную часть холодной говядины и как румянец понемногу выступал на его бледные щеки.
— Ну, молодец! — сказал улыбаясь старик Пеленбург, — только теперь будет с него. Отнимите-ка у него блюдо, а то, пожалуй, недолго и до беды! Да налейте-ка ему добрый стакан орвието.
— А куда это ты направлялся, когда сошел с парома? — спросил Карелль.
— Куда? — отвечал Ван-дер-Дус, выпив залпом вино: — Я шел к капитану папской гвардий, который, мне сказали, живет где-то здесь, на улице Корсо.
— Это зачем?
— Завербовать себя в солдаты: ведь ни гроша в кармане нет.
— Видишь, какой воинственный! — сказал Карелль с улыбкой.
— А ведь посмотреть какой маленький, — заметил кто-то.
— Его взяли бы в барабанщики, — подхватил Гейзум.
И все засмеялись.
— А что это у тебя в узелке? — спросил Карелль.
Дус покраснел и замялся.
— Так, знаешь, старый грех… картинка… да что! не смотри пожалуста, — продолжал он, совершенно сконфузившись, видя, что друг его сбирался развязать узелок и художники встали с мест, чтоб посмотреть на картинку. — Ради Бога!..
Когда картинка, бережно вынутая из узелка, была выставлена Кареллем на выгодный свет, шепот удивления пробежал в толпе художников.
— Да это прелесть! Это загляденье! — говорили они.
В этих добрых молодых людях не было и тени зависти.
Один Гейзум, посмотрев на картинку, принужденно улыбнулся и сказал: ‘Похвально, не дурно’.
— Не дурно? — вскричал Бамбоччио, — ты, друг Гейзум, знаешь ли что ты? ты больше ничего, как завистливый человек!
Картинка представляла пейзаж с фигурами и животными.
— Взгляните, братцы, на этого белого козла с черною головой, — говорил Карелль: — он открыл зев и трясет бородой: так и кажется, сейчас заблеет! А сколько жизни в этих фигурках, и какое милое выражение в лице этой девочки!
— А пейзаж-то, пейзаж! — говорил Пуссинино: — Какая даль, какое глубокое небо! Sur l’honneur! сам Пуссен не отказался бы подписаться под этою картинкой.
— А этот репейник на нервом плане! как ловко осветило его солнцем и с какою любовью он отделан! — сказал Пеленбург, который сам совестливо и тонко отделывал малейшие детали своих картинок, и старик обнял красневшего Дуса: — Брависсимо! как мы говорим здесь в Риме, брависсимо, молодой собрат! Ты будешь, и скоро будешь известным художником. Только, — прибавил он, — немного бы поправильнее рисунок, да побольше строгости в линиях, и присмотрись хорошенько к итальянской природе — вот и вся задача!
— А может быть, будет и хуже, — сказал Гейзум, улыбаясь. — Италия испортила многих наших северных художников, отняв у них самостоятельность. От фламандской природы отстали, а к итальянской не пристали.
— Посмотрите, как он улыбается, — сказал Бамбоччио, указывая на Гейзума пальцем. — Ведь хорош собой, а этакой скверной улыбки и я не скорчу.
— Отчего ты не продал дорогой своей картинки? — спросил Карелль.
— Пробовал, да не покупают. Хоть мне и больно было с ней расставаться, — я знал, что всякий новоприбывший должен показать свою работу вашему обществу, — дав Остии я был без гроша: добрый хозяин остерии, в которой я остановился, покормил меня даром и послал к какому-то кардиналу, у которого была богатая галерея. Но он оттолкнул картину своей белой, нежной рукой, украшенною перстнями, и сказал: даром не надо. Я не люблю, говорит, этих пошлых сюжетов, мне подавай что-нибудь историческое, а уж если пейзаж, то чтоб был в строгом мифологическом стиле. Вы, голландцы, говорит, не понимаете искусства: изображайте одно прекрасное, а не ослов, да баранов, да нищих, да ‘черт знает какую дрянь! Ваш милый Бамбоччио уже успел испортить вкус наших молодых художников, и они принялись за его пошлый род. Я бы, на месте святого отца, палкой прогнал Бамбоччио из Рима. Вы извините меня, мессир, — продолжал Дус, обращаясь к Бамбоччио, — ведь это не я сказал, я же, как и вся Голландия, душевно уважаю ваш великий талант.
Бамбоччио добродушно улыбнулся и сказал:
— А позвольте узнать, во сколько вы цените вашу прекрасную картинку?
— Я просил за нее три червонца, — скромно отвечал Дус, и, видя, что Бамбоччио быстро вскочил со стула, покраснел и поспешил прибавить: — ведь это я только так запросил, а взял бы и меньше.
— Что вы, что вы, любезный друг? — закричал Бамбоччио. — Вы извините меня, вы теперь немножко не в себе — должно быть от голода.
И Бамбоччио набросил свой ток набекрень, драпировался плащом и, завернув картинку в свой шелковый платок, прихрамывая и прискакивая вышел из горницы.
— Куда это он удирает, прихрамывая, как разбитая в ногах кляча? — спросил Гейзум.
— А Бог его знает, только верно не за дурным делом, — сказал Пуссинино.
Тут Ван-дер-Дус начал рассказывать новым своим знакомцам приключения своего путешествия, плотная закуска и доброе вино развеселили, и без того постоянно веселого и беззаботного, молодого человека. Сверх того он обладал юмором и тонкой наблюдательностью, которой отличаются голландцы.
Рассказ его занял и насмешил художников.
Вдруг под окнами кто-то запел петухом и чьи-то шаги послышались на лестнице.
— Бамбоччио! — закричали со смехом художники.
Дверь отворилась и вошел Бамбоччио, ковыляя и подпрыгивая, приблизился к Ван-дер-Дусу и положил ему в руку кошелек.
— Это что? — спросил удивленный молодой человек.
— Деньги, — отвечал Бамбоччио.
— Какие деньги?
— За вашу картинку, любезный друг, я ее спустил за тысячу франков приятелю моему жиду Исааку.
— Тысяча франков! — повторял, не веря ушам своим, Ван-дер-Дус.
— Только тысячу: ни байока больше не мог выторговать у проклятого еврея. А завтра, я уверен, он продаст ее князю Барберини за две тысячи.
Ван-дер-Дус бросился обнимать доброго Бамбоччио.
— Ну что, я говорил вам, — сказал Пуссинино, — нельзя влюбиться в Бамбоччио? Посмотрите на него, что за увлекательное выражение в лице!
— Картина по истине трогательная! — сказал Гейзум, улыбаясь своею несносною улыбкой.
— А уж ты, брат, — продолжал Пуссиннно, взглянув на Гейзума, который продолжал улыбаться, — хоть ты и хорош собой, а уж этакого выражения своему лицу не придашь.
— И сохрани Бог! — сказал Гейзум.
— Однако пора нам оставить гостя в покое, — заметил старик Пёленбург, — он устал с дороги. Пусть себе идет к старому товарищу отдохнуть, а завтра…
— Отдохнуть и пожить, — прервал его добрый Карелль, обращаясь к Ван-дер-Дусу. — А какие я, братец ты мой, готовлю макароны с ветчиной и какое у меня запасено винцо из Чивита Лавиниа.
— А завтра, — продолжал Пёленбург, — новоприбывшего собрата представим с честью в наше общество понтемолистов.
— Браво, папа Пёленбург! — закричали художники, — непременно завтра!..
— Будет Пуссен? — спросил Ван-дер-Дус.
— Как не быть! Ведь он президент.
— А Доминикин?
— А Клод? — спросили другие.
— А…
— Все будут, ручаюсь за всех, — сказал Пёленбург, и веселая компания разошлась до завтра.
II.
Еще в XVI столетии у иностранных художников вошло в обыкновение ездить в Рим для усовершенствования себя в искусстве, и, чтобы вместе, общими силами наслаждаться прелестною итальянскою жизнью, они учредили общество, и теперь еще процветающее в Риме под названием Понтемоло.
Когда узнавали, что какой-нибудь собрат их должен прибыть в Рим, то художники выходили к нему навстречу за Понте-Моло, брали из рук его страннический посох и уводили в тратторию, где на общий счет и праздновали приход его.
Тут, подкрепив свои силы, новоприбывший художник должен был отвечать на вопросы об искусстве, нарисовать что-нибудь, одним словом — доказать, что он малый, достойный вполне быть принятым в почтенное сословие художников. Все пили за его здоровье и, по окончании пира, провожали его с почетом и песнями через Понте-Моло в вечный град.
В описываемую мною эпоху общество считало не менее пятидесяти членов. Так как некоторый беспорядок почти неизбежен при всяком большом стечении людей, как бы они образованы ни были, то общество издало свои законы и из среды своей избрало президента и трибунов, обязанных радеть о правах и порядке общества.
На другой день, около Ave Maria (полчаса до заката солнца), общество понтемолистов собралось в огромной зале траттории дель-Фиано, что на Монте-Читторио. Залу освещала дюжина медных лучерн, поставленных на громадный дубовый столь, имевший форму подковы, а за столом, в живописных костюмах того века, сидели художники.
Председателем пира, на этот раз, был Николай Пуссен. Он сидел на почетном месте в высоких креслах, цепь из байоков, отличие его высокого звания, блестела на его черном полукафтане. Пуссену было тогда не более тридцати, а волосы его уже начинали седеть, длинные и зачесанные назад, они придавали что-то львиное лицу его, выразительному и задумчивому.
По обеим сторонам президента, в черных фламандских полукафтаньях, в богатых кружевах, с усами и эспаньолками, сидели два старика с веселым и умным выражением в лицах. Один из них был вчерашний знакомец наш Пёленбург, другой Пауло Бриль, оба, уже и тогда известные пейзажисты.
Против президента поместились два художника, замечательные по своей противоположности. Один, лет пятидесяти, одетый как тогда в Риме одевались все, принадлежащие к духовному званию: черная ряса, широкий раба, суконный плащ, и все это было уже порядком поистаскано, по обыкновению того времени, старый художник носил усы, лицо его было грустно. Это был Цампиэри, по прозванию Доминикино.
Сосед его был в полном развитии жизни и сил (ему не было и тридцати лет), сложенный молодцем, с открытым и беззаботным лицом, он не носил эспаньолки, а всю бороду, тщательно подстриженную. Он снял с себя свое черное бархатное полукафтанье и остался в рубашке, которая красиво обрисовывала его широкие плечи и мощную грудь. Этот молодец был Клод Лоррен.
Из прочих художников, собравшихся на пир, большею частью все голландцев, я назову Бамбоччио, Брегеля, Карелля, Сеаневельта, Миля, братьев Бот, Гейзума, трое же самых молодых художников, едва вышедших из отрочества: Бреенберг, Асселин и Пуссинино, не садились за стол: они была Ганимедами общества и их обязанность была разносить гостям вино.
В ожидании преопинента, которого, по уставу общества, только в половине ужина два дежурные трибуна должны были ввести в залу торжества и представить обществу, художники закусывали, чокались и громко разговаривали, и все об искусстве.
Бамбоччио беседовал с худощавым, задумчивым молодым человеком, на голове которого был венок из только что распустившихся лавров. Этот венок означал, что носивший его был последний, принятый в общество.
— Посмотрим, друг Миль, какой род живописи выберешь ты в вечном граде, — говорил Бамбоччио. — Здесь, в Риме, где Рафаэль высказался весь, и особенно если ты познакомишься вот с этими синьорами (и он указал на Доминикина и на Пуссена), трудно тебе не предаться общему влечению, то есть не писать исторических картин, богов, полубогов и их голых любовниц. Я вот года три пишу старух, нищих, ослов, и разве один Пуссен их хвалит и им улыбается, да и то по доброте своей. Ты слышал, как монсиньор в Остии отзывается обо мне? но что делать: пусть говорят, что хотят, а я люблю род живописи, которому уже успел дать свое название {Бамбошады.}.
— Я нахожу, — сказал Пуссен, — что все в Божьем мире есть предмет для кисти, лишь бы этот предмет, перейдя на полотно, прошел и через душу художника.
— Нынче вечером, — сказал Миль, — я проходил мимо Пантеона, и не мог удержаться, чтоб не набросать в мою походную книжку поразивший меня вид: угол громадного, классического здания, узкая улица с неправильными домами, везде в окнах и на балконах белье и разноцветные тряпки, у дверей остерии плясали сальтареллу, лежали полунагие мальчишки, и все это, как чистым золотом, было облито великолепным закатом. Ведь Все это дрянь, кажется, а как было живописно! а в картине, думаю, было бы еще лучше.
— Вот тебе и сюжет, брат Миль, — сказал Пуссен, — пиши! и я ручаюсь тебе, что с твоим умением и твоим тонким вкусом, картина в самом деле выйдет превосходная.
— В природе поражает нас только то, что мы способны в ней оценить, дети мои, — сказал Доминикин. — Если б я, например, был нынче с тобой, друг иностранец, меня поразил бы только закат да освещение облаков, а грязных домов и всякого тряпья я бы и не заметил. А если б и заметил, то сказал бы: как жаль, что это прекрасное солнце не заходит за горы с строгим очертанием и не освещает столетних дубов, или не отражается в светлом зеркале какого-нибудь албанского озера. И в этот пейзаж, вместо каких-нибудь оборванных и полупьяных бирбачон, я бы поместил несколько серьезных фигур, в одеянии классических статуй, а уж если бы написал пляску, то не развращенную сальтареллу, а пляску муз, тихую, грациозную, приличную, под звуки лиры Аполлона, и как бы я поставил и драпировал все эти фигуры! Да впрочем что я вам проповедаю? как будто я имею на это право! Мне скоро пятьдесят, работал я всю жизнь как труженик, а теперь на мои работы и смотреть не хотят! {Доминикину не было и пятидесяти лет — а уж никто и не думал ни о нем, ни о его трудах… (Шарль Блан, аббат Ланци).}.
Доминикин задумался. Все молчали.
— А ведь ‘Истязание святого Андрея’, что написал я для церкви Сан-Григорио, — начал Доминикин, грустно улыбаясь, — право не дурно написано: висит против картины Гвида и немного теряет от этого страшного соседства.
— Я с нее копировал, — сказал Пуссен, — и часто, работая, забывал, что копирую не с натуры. А твое ‘Причащение святого Иеронима’, да это диво! — и Пуссен воспламенился. — Я сказал самому папе, и дай Бог, чтоб слова мои остались в потомстве, что во всем мире только три прекрасные картины: ‘Преображение’ Рафаэля, ‘Снятие с креста’ Даниеля ди Вольтерра, и ‘Святой Иероним’ Доминикина.
— А твои ‘Аркадские пастухи’? — сказал Доминикин.
Пуссен молчал.
— А мне все-таки есть нечего, — продолжал Доминикин и улыбнулся болезненно. — Я и одеваюсь-то аббатом потому только, что это платье оставил мне в наследство аббат Цампиери, брат моего отца, башмачника.
— А слава в потомстве? — сказал Миль.
— Бог с ним, с потомством, — отвечал Доминикин, — если б не Пуссен, я бы давно умер с голоду и с холоду. Зима у нас нынче была жестокая и мне не на что было купить угля в жаровню, рукам было так холодно, что я не мог работать, Пуссен прислал мне и угля и денег.
— Полно, пожалуйста! — вскричал Пуссен, — я у тебя в долгу и никогда с тобой не расквитаюсь, разве напишу тебе картину в эту стену. Посмотрите, друзья, что за картинку подарил мне мой старый друг Доминикин. Ведь это стоит миллиона! Я нарочно принес ее с собой, чтобы показать новоприбывшему.
Пуссен вынул из-за пазухи, завернутую в шелковый платок, картинку и сказал, ‘Погодите немного, не смотрите, пока я не поставлю ее в выгодный свет’.
И уставив ее на столе, он потушил несколько лучерн, а другие к ней придвинул.
— Ну, теперь смотрите!
Художники спешили подойти к картинке, освещенной огнем, как солнцем.
Это был пейзаж из чисто-итальянской природы: небо без туч, голубая даль, развесистые дубы, прозрачное озеро. На первом плане Товий и ангел.
— Что за прелесть! и что за простота! — вскричали художники,
— О! такая простота, — сказал Пуссен, — что кажется на все это смотришь в окошко. И ни Товий, ни ангел, перед вами не рисуются. Эта картинка как будто написана рукою одного из тех великих художников возрождения, которых мы едва сохранили имена и которые одни постигли тайну безыскусственных композиций. А мы уже успели утратить эту тайну и наши фигуры всегда более или менее позируют и бьют на эффект.
— А этот алоэс как написан! А эти складки на тунике ангела! А взгляни сюда, Миль, как глубока эта вода!
— А ведь писано la prima (с разу)!
— Знаете что? — сказал Бамбоччио, и все замолчали, потому что наперед знали, что он скажет что-нибудь замечательное или верное, как сама правда: — ведь мы, голландцы, перелизали.
— Как перелизали? — со смехом спросили художники.
— Да так, перелизали. Взгляните на картины Свансвельта, папа Пёленбурга, Брёгеля, Бриля и других. Все ведь они люди с талантами, каких Бог дает людям редко. А их картины грешат тем, что слишком уписаны. Малейшая неровность, малейший узелок на холсте приводит нас, голландцев, в отчаяние и мы хвощем да пемзой стараемся как можно скорее уничтожить эту неровность. А в это время охлаждается вдохновение и утрачивается свежесть первого впечатления. Попробуйте-ка тронуть в вашей студии эскиз, писанный вами с натуры: вы его испортите. А здесь, в картинке Доминикина, все просто, тепло и живо: — да и быть не может иначе, потому что не лизано. Вам проповедую, а сам также лижу, уж это, должно быть, у нас, голландцев, в крови.
И Бамбоччио вскочил на стол, стал на корточки, взял тарелку и начал ее лизать, точно большая обезьяна.
Громкий, единодушный хохот раздался в зале.
— Люблю таких молодцов, — сказал, смеясь, Пуссен Доминикину. — Такой весельчак не может быть не добрым человеком. А я считаю доброту необходимым условием великого таланта {Подлинные слова Пуссена.}.
— Странно, — сказал Гейзум, — все говорят, что я злой человек, а написал вазу с цветами, им только не доставало запаху, который они, казалось, издавали, как выразился сам Бамбоччио. Зачем мне доброта? Папа и князь Русполи платят мне по червонцу за цветок, а я их пишу с полдюжины в утро. Любовница у меня первая красавица в Риме, чего мне более!
— Чего тебе более? — сказал Бамбоччио и указал рукою на сердце: — вот этого, брат! А без этого, ты только и будешь писать, что цветочки, да и те ты лижешь. Не то, что цветы у Доминикина. Помнишь, в его картине Ангелы в раме из цветов. Эти цветы так грациозно переплетаются друг с другом, что, кажется, они обнимаются и любовно перешептываются между собой.
— А что поделывают наши голландцы, друг Миль? — спросил старый Пёленбург, чтобы переменить разговор, который начинал сердить Гейзума.
— Вы, мессир, — отвечал Миль, — верно уже слышали о молодом сыне мельника Герецца, Рембрандте. Ему теперь не более двадцати лет, а он уже успел написать много таких картин, которые не погнушался бы подписать ни один из вас. И это я не потому говорю, что сам голландец, и что работы Рембрандта льстят моей национальной гордости, последняя его картина, Ночной дозор, такое гениальное произведение, что я и не берусь вам описать его. Поверьте мне, первое впечатление, которое оно производит, составит эпоху в жизни художника. Вам кажется, что Рембрандт видел все это во сне и, проснувшись ночью, схватил кисть и передал свой сон на полотно. Красок не видно совсем: все написано тенью и светом, или, вернее, мраком и солнцем, ночью и днем.
— А Рубенс? — спросил Пуссен.
— О! что за ‘Снятие со креста’ он написал! лучше этого великий наш художник ничего еще не писал, да вряд ли и напишет. И знаете ли, по какому поводу он написал свое образцовое произведение? Это любопытно. Рубенс купил землю у братьев стрелков (arquebusiers), а так как он охотник строиться и строится барски, то купленной земли скоро для его дворцов не достало: он и начал строиться на земле своих соседей. Те завели с ним тяжбу, и дело покончилось тем, что землю присудили Рубенсу, а за нее правительство приказало ему написать картину в капеллу братства, что в соборной церкви. Сюжет дан был простой: Святой Христоф, патрон братства. Рубенс чувствовал, что, завладев чужим добром, он был кругом виноват, и чтоб помириться с своею совестью, вздумал сделать трехскладное {Рубенс в этом громадном творении соединил все лица, носившие Христа в продолжение Его земной жизни: Пресвятую Богородицу, в минуту посещения святой Елизаветы, святого Симеона Богоприимца, держащего на руках Превечного Младенца, и святого Христофора. Эти три лица Рубенс написал на створах ‘Снятия со креста’.} ‘Снятие со креста’. Картина вышла дивная, но — и да простит меня Господь, если скажу глупость, — это только картина, а не образ. В этой картине нет ничего христианского: это не Христос, плотью уснувший и уснувший на три дня, это какой-то Геркулес, умерший на веки, это труп, на котором уже заметны признаки разложения. А подле креста стоит тучная матрона, драпированная на манер античных плакальщиц — ни дать, ни взять Ниобея, которую я видел проездом во Флоренцию! Ее полная грудь надрывается от безумных рыданий: в ней нет веры в воскресенье Сына.
— Да Рубенсу до всего этого и дела нет, — сказал старик Брегель, — и он прав. Ведь картина, дети мои, есть только предлог для живописца выразить на холсте блестящую сторону своих способностей.
— Что-то темно высказано, — сказал Гейзум.
— Темно пока, дай, я доскажу свою мысль, друг Гейзум, — добродушно отвечал старик Брегель и продолжал:
— Посмотрите, например, на образцовое произведение Паоло Веронезе: ‘Брак в Кане Галилейской’. Ведь чудо что за картина! А композиция престранная: Христос и Богородица за столом на третьем плане, когда все гости на втором и первом. Ведь, кажется, должно быть напротив, чтоб весь интерес зрителей сосредоточивался на главных персонажах. Так ли? Но Паоло с этим не согласен. Знаете ли почему? Потому, что он неподражаемо пишет белых, румяных венецианок, бархат, атлас и золото, а скромные одежды Христа и Богородицы представляли тесный разгул его широкой кисти. Он и расположил фигуры своей картины по-своему, то есть как ему было выгоднее. Значит, сюжет картины был для него только предлогом выказать самую выгодную сторону своего таланта. Но что за карнация! что за бархат! что за атлас! что за кружева! — так и хочется в руки взять.
— Да позвольте, — сказал Гейзум, — тогда ведь, мне кажется, не было ни кружев, ни атласу, ни бархату, и евреи не ходили одетые в костюм венецианских патрициев.
— Это правда, — раздалось за столом, — это глупо!
— Это анахронизм, — сказал Пуссен.
— Я знаю, что это анахронизм, — кротко отвечал старик, но что за беда? Главное-то дело в том, чтобы картина была хороша, а картина превосходная.
Художники переглянулись и призадумались.
— Мессир Брёгель прав, — сказал Доминикин. — Взгляните на картины наших великих итальянских мастеров времен возрождения, Беато Анджелико, Липпи, Гирландайо не обращали ни малейшего внимания на анахронизм, а картины их — святые, образцовые произведения. Почему? Потому, что для них, как выразился мессир Брёгель, картина была только предлогом. Они не смотрели ни на анатомию, ни на историческую правду, а все свои гениальные способности сосредоточивали на святость выражения в лицах своих фигур. Зато картины их и походят на видения. Кто из вас, мессиры, видел фреску Беата Анджелика, что в монастыре Сан-Марко во Флоренции: Коронование Святой Богородицы?
— Я! — вскричал Бамбоччио, — и признаюсь вам, хоть я и был тогда не совсем в трезвом виде, но до гроба моего сохраню впечатление, которое на меня произвела эта фреска. Мне сдавалось, что ее писал не человек, а безгрешный ангел, и мне было совестно, что я не в трезвом виде удостоился взглянуть на такую святыню.
— Да и не мудрено, что картина святая: святой художник ее писал, — сказал Пуссен. — Перед тем, как писать образ, Анджелико непременно постился, исповедовался, причащался Святых Тайн и, на все время труда, запирался в своей студии.
— А мы так ходим к любовницам, — сказал Гейзум. — Даже у Бамбоччио есть своя подруга жизни.
— Красавица, — прибавил Пуссен, — я ее видел.
— И любит его без памяти, — подхватил Пуссинино.
— Кто Богу не грешен, — возразил Бамбоччио и выпил залпом стакан вина.
III.
— А вот, кажется, ведут и новобранца, — сказал кто-то, и взоры всех обратились на дверь.
Две трибуна с жезлами в руках вошли в залу, подошли к президенту, почтительно поклонились ему и доложили, что прибывший в Рим молодой художник желает иметь честь представиться обществу, и что он готов держать экзамен на принятие в члены.
Пуссен весело тряхнул своею львиною гривой и сказал:
— Пусть представится.
Трибуны поклонились и вышли из залы.
Чрез несколько минут дверь настежь отворилась, и трибуны под руки ввели в залу Ван-дер-Дуса.
Молодой человек до того успел перемениться в одни сутки, что вчерашние знакомцы едва могли его узнать: яркий румянец, следствие, может быть, внутреннего волнения, играл на его пополневших щеках. Умные глаза его блистали, бархатное, только что с иголочки, полукафтанье, рукава с раструбами, через которые виднелась белая, как снег, рубашка, кружевной воротник и такие же манжеты, все это придавало ему вид безукоризненного голландского щеголя того времени.
— Он, ей Богу, успел потолстеть, — сказал Гейзум, и, не желая, чтобы пропало прозвище, которое он дал ему вчера и которое должно было остаться за ним на все время его пребывания в Риме {А иногда и на всю жизнь, случалось, что эти прозвища переходили и в потомство: так например Ван-дер-Дуса и теперь в некоторых каталогах можно отыскать под литерою Т — Tаmburino (барабанщик), пейзажиста Бриля под литерою S — Spadaccino(забияка), а Карелля под литерою С — Соссо (повар).}, Гейзум закричал:
— Трибуны! Ведите барабанщика к президенту!
Пуссен привстал немного с своего президентского кресла, слегка поклонился и, сохраняя важность своего сана, спросил:
— Кто вы, мессир? Откуда и зачем пожаловали к нам в Рим?
— Меня зовут Жак Ван-дер-Дус, отвечал молодой человек. Я родом из Амстердама и сын пейзажиста Симона Ван-дер-Дуса.
— И не слыхивали, — заметил Гейзум.
— Silence! — раздался голос Пуссена, который строго взгляну ль на Гейзума. — Прошу вас продолжать, сказал он ласково Ван-дер-Дусу. Зачем пожаловали в Рим?
Молодой человек сконфузился.
— У нас в семье, мессир, случилось большое несчастие, проговорил он. Отец мой был живописец и вместе с тем занимал должность секретаря общества застрахования. Он имел неосторожность поручиться за друга, разорился и скончался с горя. А нас оставалось после него четверо детей. Я и принялся работать с утра до вечера, но работа плохо сходила с рук. Да и то сказать: у нас ведь есть Рубенс, Рембрандт, Миерис, Теньер! Вот я и решился идти пешком в Рим, чтоб усовершенствоваться в искусстве под прелестным здешним небом и в вашем обществе, мессиры. И даст Бог, буду хорошим художником, если вы будете так добры, что не оставите меня своими советами.
И он поклонился президенту, а потом на обе стороны.
— Браво, барабанщик! — раздалось в зале и все начали бить в ладоши.
— Мы видели вашу картинку, — сказал Пуссен, — и теперь экзамен лишняя вещь, а все-таки следует поступать по уставу.
И он подал ему лист бумаги и черный итальянский карандаш.
— Что же мне прикажете нарисовать? — несколько робея, спросил Ван-дер-Дус.
— Все, что вам угодно, — отвечал ласково Пуссен.
Молодой человек задумался.
Вдруг он приподнял бумагу и начал один из углов ее коптить на длинном пламени лучерны.
— Можно отодрать клочок от этой бумаги? — спросил он Пуссена.
— Делайте, как знаете.
Молодой человек оторвал угол от бумаги, ловко свернул из него растушку и начал рисовать ею по накопченному углу бумаги, иногда, недовольный кончиком импровизированной растушки, он обжигал его на лучерне, а иногда, вместо растутшки, употреблял мизинец.
‘Что-то будет?’ — думали все.
Во время экзамена художники должны были оставаться на своих местах, один президент имел право смотреть на работу принимаемого в члены.
Все, сгорая нетерпением, смотрели на выразительное лицо Пуссена, а он улыбался и шептал: ‘Браво, браво!’
Через несколько минут рисунок был готов, и Пуссен, с радостью на лице, принял его осторожно и бережно из рук Ван-дер-Дуса, чтобы торжественно показать его членам.
Все встали и бросились смотреть.
— Ради Бога, мессиры, — говорил Пуссен, — не дуйте на это! А ты, друг Пуссинино, пожалуйста не дотрагивайся пальцем — за тобой это водится. Это нечто вроде видения, — продолжал он, — и сейчас улетит, если пахнет ветром…
Это было море, освещенное луной, только что пробившеюся из-за темных облаков. Бешеные волны носили челнок с гребцом, потерявшим весло.
— Это фокус-покус и больше ничего, — сказал Гейзум.
— Пожалуй, и фокус-покус, — сказал Пуссен, — да ведь это очень мило. Что же касается до эффекта, то я скажу: это поразительно верно.
И Пуссен встал.
— Достоин ли этот молодой художник быть членом нашего почтенного общества? — спросил он громко.
— Достоин! — вскричали все в один голос.
Тут Пуссен взял в обе руки кубок с вином и, поклонившись молодому художнику, сказал во всеуслышание:
— За здравие и успехи в искусстве нашего брата Жака Ван-дер-Дуса из Амстердама!
— Ура! — подхватили все.
Пока Пуссен пил, молодой художник бледнел: все это казалось ему каким-то дивным, несбыточным сном.
— Теперь и я тебя попрошу отведать из этого кубка, — сказал Пуссен, подавая его Ван-дер-Дусу.
Ван-дер-Дус принял кубок из рук Пуссена и сказал растроганным голосом:
— Господь да благословит моих братьев-художников! Всем им здравие, благоденствие и имена в потомстве!
— Дай Бог! — закричала вся зала так громко, что окна задребезжали и под ними начал толпиться народ.
Ван-дер-Дус осушил кубок и вылил из него на голову несколько оставшихся в нем капель вина.
— Ура! Ван-дер-Дус! — кричали в зале.
— Урррра! — заревел народ под окнами, вовсе не зная в чем дело.
Тут Миль подошел к Дусу, обнял его, снял с себя лавровый венок и надел на его голову.
Когда он, по уставу общества, должен был поцеловаться с президентом, молодой человек нагнулся и хотел поцеловать руку великого художника. Но Пуссен прижал его к сердцу и трижды с ним поцеловался.
— Теперь ты наш брат и все мы твои братья, — сказал Пуссен и передал его в объятия старику Пёленбургу.
Не помня себя от радости, молодой художник обошел весь столь, целовался с каждым из братьев три раза и принимал их искренние поздравления.
Когда он подошел к Гейзуму, тот ему сказал, улыбаясь:
— Признайся, любезный брат, ведь твой папа не разорился, поручившись за приятеля, а просто прокутил казенные денежки?
И он поцеловал молодого человека.
— Иуда! — сказал Бамбоччио.
— Скверно! — закричали все.
Бамбоччио встал, надел свое полукафтанье, которое висело на спинке его стула (в зале было душно), пальцами расчесал свои длинные волосы, расправил кружевной воротник и почтительно подошел к Пуссену.
— Мессир президент, я требую от тебя правосудия! — сказал он так серьезно, что товарищи его, сначала думавшие, что он выкинет какую-нибудь штуку, вдруг догадались, что дело не до шуток.
Смех и разговоры стихли: раздался голос Пуссена.
— Что тебе угодно, дорогой наш Бамбоччио? Говори, и мы заранее обещаем исполнить твое желание. У тебя высокое сердце, и ты не потребуешь чего-нибудь несогласного с достоинством художника.
Было такое молчание в зале, что слышно было, как жужжали ночные бабочки и жгли себе крылья о пламя лучерн.
— Я, Петр де Лар, прозванный Бамбоччио, обвиняю мессира Гейзума в зависти к своим добрым братьям художникам. Завистлив он? — громко спросил Бамбоччио.
— Завистлив! — отвечали все в один голос.
— И зол? — продолжал спрашивать Бамбоччио.
— Я знаю только то, что никогда не пойду с ним на охоту, — сказал Пуссинино. — Нынешней весной, в Остии, мы убили кабанью самку, достали из камышей ее детенышей, которые были, право, не больше поросенка. Гейзуму по праву достался один из них — что ж вы думаете? Он, прежде чем зарезать его, приподнял его за уши и начал пробовать над ним свой охотничий нож.
— Он сейчас нагло и бесчестно обидел новоприбывшего собрата, — продолжал Бамбоччио. — Завистливых, злых и наглых людей мы не хотим иметь в нашем обществе.
— Не хотим! — закричали все.
— Вы, мессир Пуссен, как президент общества, имеете право вычеркнуть имя Гейзума из списка членов.
Пуссен встал, среди общего молчания подошел к черной доске, на которой большими белыми буквами написаны были имена членов, и вычеркнул мелом имя Гейзума.
Гейзум страшно побледнел, но, не сказав ни слова, надел свое полукафтанье, набросил на голову черную шляпу, драпировался плащом и вышел из залы.
В дверях он остановился и, обращаясь в Бамбоччио, сказал:
— С вами, мессир, я повидаюсь.
— Я всегда к вашим услугам, — отвечал спокойно Бамбоччио.
— Поделом ему, сказал Пёленбург, он портил наши веселые сходки.
Старик налил кубок вина, встал, и громогласно провозгласил:
— За искренний союз нашего почтенного общества!
— Ура! — закричали все и начали обниматься и жать друг другу руки.
Когда все опять уселись на своих местах: — А знаете ли, господа, какую штуку выкинуть на днях Бамбоччио, спросил Клод. Уж как мы смеялись!
— Должно быть, что-нибудь хорошенькое, — сказал Пуссинино.
— Расскажи! — закричали все.
— На днях, — начал Клод, отправились мы в Тиволи рисовать с храма Сибиллы. Нас было четверо: Пуссен, Бамбоччио, Стандрарт и я. Проведя прекрасно день, мы возвращались в Рим и толковали о том, что по новому указу правительства должны мы на заставе заплатить габеллу, как стал накрапывать дождик. Бамбоччио, вдруг пришпорив свою лошадь, исчез — у него в голове всегда какая-нибудь шалость. Представьте себе, что он въехал в заставу, прилегши на седло, и накрывшись попоной, что и придало ему форму тюка. Мы, разумеется, ничего этого не знали, начинали уже о нем беспокоиться и, когда подъехали к заставе, то спросили у часового, не проезжал ли здесь прежде нас наш товарищ. Он отвечал, что нет, но что видел, как проскакала через заставу лошадь без седока, у которой на спине был вьюк и длинные сапоги болтались по обеим сторонам вьюка. Можете себе представить, как мы смеялись!
— А я-то как хохотал, что надул часового и не заплатил габеллы, — сказал Бамбоччио.
— А что вы думаете, — спросил Пуссен, — написал в Тиволи Бамбоччио?
— Уж конечно не развалины храма, — сказал кто-то: — это не по его части.
— С ним был рисовальный прибор, и он масляными красками набросал небольшую картину: у дверей катуха сидит старушка и прядет, два ослика и на первом плане три свиньи. И все это было набросано с натуры в полчаса, и как набросано!
— Тебе нравится эскиз? — спросил Бамбоччио.
— Как не нравиться! Я в этом роде ничего подобного еще не видывал, — отвечал Пуссен.
— Ну, так позволь мне поднести его тебе, чтоб иметь удовольствие надписать на нем: другу Пуссену Бамбоччио. Пускай потомство узнает, что Бамбоччио был другом великого Пуссена.
— О, от всей души благодарю! — сказал Пуссен: нынче же зайду к тебе за ним. А мне позволь поднести тебе на память рисунок, что я в этот день сделал в Тиволи с храма Сибиллы, и с такою же надписью.