Последний Патито, Бибиков Матвей Павлович, Год: 1854

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Матвей Бибиков

Последний Патито

Рассказ туриста

(Посвящается Михаилу Егоровичу Кублицкому).

I

Я всегда был без ума от арлекинад, кукольных комедий и вообще всех балаганных зрелищ. Откровенно признаюсь: я их предпочитаю трагедиям и драмам, разыгранным актерами второй руки. Неестественная дикция растрепанных тиранов, с рожами, намазанными пудрой, и гримированных посредством сженой пробки, жалобные вопли и всхлипывания драматических актрис старой школы, приводят меня в неловкое состояние: плакать не хочется — а смеяться нельзя. Одним словом, я нахожусь в положении того бедного человека, которому, за обедом у знатного барина, попалось в рот что-то не совсем вкусное, хозяин увидал, что он поморщился, и сказал: я надеюсь, что это блюдо по вашему вкусу?…- Удивительно… только позвольте выплюнуть?’
А о так называемом серьезном балете и говорит нечего: по моему мнению, это такая бессмыслица, что изумляешься, как мы, не расхохотавшись, можем смотреть на г.г. танцовщиков в юбочках с турнюрами, в коротких рукавчиках, с открытой шеей, бессовестно разрумяненных, неистово завитых, порхающих с грустною улыбою по сцене и вертящихся юлой. Мне всегда бывает за них совестно, и в голову невольно приходит мысль, что эти господа должны быть немного с придурью. Ведь Французы говорят: ‘Вete, comme un danseur.’
То ли дело арлекинада! нахохочешься до слез, от всей души, и после на сердце становится так легко, так весело, что вы готовы остановить встречного и поперечного, и рассказать ему содержание пьесы, чтоб еще похохотать.
Когда я был мальчиком, меня, на маслянице и на Святой неделе, возили в Москве в балаганы, где я и получил к арлекинаде непреодолимую страсть, страсть, которую сохранил и до сих пор. Студентом, с товарищами, также обожателями арлекинад, я, бывало, непременно абонируюсь на всю Святую неделю в балаган Приса и К, где давали комико-мимические представления, с великолепнейшим спектаклем. Тогда у Приса была труппа итальянских мимов, и в ней мадемаджелла Морелли, девочка лет четырнадцати, еще не совершенно сложившаяся, но с антично-правильными чертами лица, огромною черною косою и аристократическими ножками. — М. Морелли была прелестна, за то, после первого представления, мы единодушно и прозвали её Миньоной. (Мы только что прочли Вильгельма Мейстера, и были от него без ума). Бог знает, чего нам тогда не приходило в голову! мы даже положили окончательно, что эту девочку украли цыгане, и что она, когда-нибудь, отыщет своих родителей, влюбившись прежде в кого-нибудь из нас. Тут же оказалось, что все мы перевели Мignon’s Liet стихами, а один из нас даже презренной прозой, за что и был освистан без милосердия.
Представления в балагане Приса обыкновенно начинались пляскою Миньоны на едва натянутой проволоке. Боже мой! С каким болезненным участием и замиранием сердца следили мы за каждым ее движением! Вот, вот упадет! Непременно упадет и ушибется дС смерти!… По направлению проволоки, ходил какой-то господин в турецком платье, с рожой и руками, намазанными ваксой, ни дать ни взять — вывеска с табачной лавочки. Это был арап компании. Он едва двигался и не спускал глаз с Миньоны. К концу пляски, она бросала жердь, и, сложив руки на груди и покачивая головкой, стояла на одной ноге.. Ух! как страшно!.. Но вот она бросается в объятия арапа, порхает на пол, и, сделав ручкой почтеннейшей публике — исчезает со сцены, как бабочка. После пляски Миньоны, немедленно давали арлекинаду с превращениями, переодеваньями и плюхами, и хорошо делали: зрителям, после сильного ощущения, нужно было оправиться, и мы выходили из балагана Приса хохоча до слез, и заходили в беседку Яра, чтобы еще посмеяться на свободе.
Действующие лица арлекинад, сколько и где ни приходилось мне их видеть, всегда одни и те же:
Патито, дядя и опекун
Коломбины, влюбленной в
Арлекина.
Иногда Патито хочет сам жениться на Коломбине, а иногда хочет выдать ее за Баллордо, богатого франта, с огромным рыжим хохлом и кривыми ногами. У Патито слуга Пьерро, простоватый, но хитрый, трус, обжора и пьяница, который приказания своего господина исполняет на выворот и обращает в свою пользу.
Из этой обстановки лиц, действие вытекает само собою, Патито — ревнивый тиран, Арлекин и Коломбина, влюбленные друг в друга, с помощью доброй волшебницы и простоватого Пьерро, который, сам того не зная, помогает им своей простотой — превозмогают все препятствия, и пьеса, как следует, кончается законным браком, с освещением бенгальскими огнями. Тут вы ясно видите нравоучительную цель пьесы: Сама судьба покровительствует истинной любви.
Вся-то пьеса, собственно говоря, состоит из вместе сшитых, уморительно-смешных эпизодов. Патито, на прим., уходит со двора и приказывает Пьерро, в его отсутствии, никого не пускать в дом, а Коломбина уже стоит у окошка, и Арлекин, откуда ни возьмись, проводив Патито со сцены пинком, уже стучится в дверь, тут Пьерро, отворив рот так, что удивляешься, как он не треснет, сбирается сыграть с ним штуку, и бежит за горшком с водою, чтобы бросить его на голову Арлекина. В эту самую минуту Патито возвращается домой, дает Арлекину подзатыльника, стучится в дверь — и получает на голову содержание горшка, и самый горшок, который покрывает его до плеч. Тут надо видеть радостное удивление Пьерро он выбегает из дому, и ходит около барина, потирая руки и помирая со смеху, и, вместо того, чтобы снять с его головы горшок — чего бы, кажется проще? он придумывает другое средство, берет дубинку и с размаха разбивает ею горшок. А как начнут они задавать друг другу пощечины, просто в ушах звенит! А как хорош франт-жених, синьор Баллордо, в голубом фраке, с тальей чуть не на затылке, с фалдами по пятки и с пуговицами с блюдечко, в огромном жабо, в разорванных розовых чулках, на кривых ножках, со взбитым хохлом, и, вместо лорнета, с зажигательным стеклом в руках! и как он с Пaтито всегда в дураках! и как часто их бьют! и как часто обкачивают водой и…. и чем ни попало!
А Пьерро! одна нога его, которая вытягивается из-за кулис и предшествует появлению его на сцену, заставляет уже смеяться всех. Какой он трус! как он ленив! Как он не ловок! как он глуп, и, вместе, как он хитер. Похождение его с бутылкою лекарства лёруа, которое он принимает за вино, и которое Патиго нарочно ставит на стол, чтоб его надуть — верно известно всем, и верно все смеялись над ним от чистого сердца.
С самого появления арлекинад, т.-е. с половины ХV-го столетия, до нынешнего времени, главные лица ее сохранили и свои имена и свои первобытные костюмы, с незначительными изменениями: Арлекин черную полу-маску, куртку и панталоны, сшитые из разноцветных лоскутков — эмблема бедности и олицетворение пословицы: голь на выдумки хитра, Коломбина — платье зажиточной итальянской контадины (мещанки), Пьерро, который, без всякого сомнения, есть итальянский Пульчинелло, белую рубашку с длинными рукавами и большими шарообразными пуговицами, и широкие белые панталоны.— Только во Франции переменил он свое имя, а черную полумаску заменил мукСй. Заметьте, что все лица старинной итальянской арлекинады перешли, только под другими именами, во все европейские комедии: Бартоло не тот ли же Патито? а Коломбина не та ли же Розина? Баллордо разве не тот же Пурсоньяк или Жорж Дандин? Пьерро не тот ли же Жокрис или Скапен? а Арлекин не сам ли Фигаро?… Это, доказывает, увы! что и Бомарше и даже сам Мольер уже были…. подражателями.

II

Я поехал в Италию, и, дорСгою, везде, где только мог, непременно посещал все балаганные представления и, чем я более приближался к Италии, тем для меня нагляднее становилось, что я близок к почве, на которой выросла арлекинада, настоящая арлекинада, об которой Италия, вместе с своим поэтом, может сказать: totа nоstга est. Откровенно признаюсь, нетерпение увидать арлекинаду было одна из тех многих причин, которые заставляли меня торопиться приехать. Представления на чистом воздухе (en рlein vent) составляли, в моем воображении, необходимую и одну из самых заманчивых принадлежностей края, к которому я всей душой моей стремился.
Век проживу, и век не забуду наслаждения, с которым я, приехав в первый раз в итальянский город — а этот город был— Генуа, — увидал на площади Аквасола настоящую итальянскую куклу — Пульчинелло. Будку его обступали настоящие итальянские мальчишки, и кукла кричала по-итальянски. Вокруг цвели лавры и кактусы и алоэсы, горизонт кончался блестящею чертою моря, всюду амфитеатром возвышались мраморные дворцы, — и что ни окно, то балкон, и что ни балкон, то итальянка! В стороне тянулись узкие улицы, все в полу-мраке, и везде шумел и двигался беспечный и живописный итальянский народ, и мелодические звуки языка Торквато проникали меня до глубины души! Я в самом деле был в Италии! Боже мой! какая минута!…
А Пульчинелло, угадав во мне иностранца, издевался надо мной, и хохотал на всю площадь. Он протягивал ко мне свои деревянные руки и приговаривал: ‘Есеlenza! lа buоnа mancia? т.-е. Ваше Превосходительство! дайте на водку!’ и поздравлял меня с приездом. Я готов был отдать ему весь кошелек, и теперь еще с наслаждением вспоминаю его смешные выходки и его пронзительный, неистовый хохот.
Кстати о хохоте Пульчинелло, вот анекдот: Шарль Нодье, страстный охотник до кукольной комедии, каждый день ходил гулять в Елисейские поля, и по нескольку часов сряду стоял у будки Пульчинелло и забавлялся острыми выходками своего маленького приятеля. Подружившись с директором, он раз беседовал с ним, когда этот почтенный господин вышел из будки, чтобы вздохнуть немного.
— Скажите пожалуйста, любезный друг, каким это способом заставляете вы Пульчинелло говорить этим странным голосом, всегда одинаковым, и смеяться так пронзительно, что кажется, он так и лопнет с натуги? Это должно быть очень трудно?
— Трудно? нисколько, нужна практика.
— Да, конечно, нужна привычка!
— Нет, не привычка — а практика.
— Ну все равно!
— Нет, не все равно, нужна непременно практика.
— Да что ж такое по вашему практика?
— А вот этот инструментик….
Нодье взял его из рук директора, положил в рот я попробовал заговорить как Пульчинелло, удача превзошла его ожидание….
— Как это удобно!
— Ну не совсем! эти машинки, видите ли, такие маленькие, что их иногда можно и проглотить….
— Что вы говорите: уж не проглотили ли вы и эту.
— Три раза.
Тотчас по приезде в Рим, где я намерен был прожить несколько лет, я справился о театрах, на которых дают арлекинады, и — к душевному прискорбию моему, узнал, что в Риме об них и слыхом не слыхать, но что здесь семь театров, из которых пять, так называемых, благородных (nobile), один кукольный и один народный, на котором хоть и играет живой Пульчинелло, но на эту бедную маску ходит смотреть только простой народ, которого величают здесь бирбачонами, от слова: бирбо, т.-е. плут. А на благородных театрах дают пьесы серьёзные: оперы Донизетти, Верди, трагедии Метастазио, Альфиери, драмы и комедии Скриба и Комп. и проч.
— Так значит, в Риме решительно нельзя видеть арлекинады?
— Иногда в карнавал, сказали мне, да и то не всегда.
Делать было нечего. В ожидании карнавала, я должен был поневоле посещать благородные театры, слушать избитую музыку, оглушающий оркестр и певцов, которые, забыв достоинство человека — унизились до соловья. Старик Россини, при мне, назвал их: mеchans rossignols. В трагедиях же Метастазия и драмах Скриба, переделанных на скорую руку на итальянские нравы, актеры до того ревели и всхлипывали, а актрисы до того говорили на распев (Итальянские актеры еще придерживаются декламации, известной у древних Римлян под именем: Мelорrа. Этот неестественный способ выражаться очень нравится Итальянцам и называется: дisсоrsо misuratо, т-е. размеренная речь.), что я наконец решился покончить с благородными театрами, и начал ходить в плебейские, т.-е. в кукольный и бирбачонский. Там, синьор Кассандро (Син. Кассандрокукла, об которой я уже имел случай говорит в Записках Туриста, напечатанных в Москвитянине.) и Пульчинелло смешили меня до крайности, и заставляли с терпением ожидать карнавала.
Наконец настал сезон карнавала, — я обегал все театры, перечитал все афиши — об арлекинадах ни слуху, ни духу. Только на театре мальтийских кавалеров (aliberti) труппа оборванных французов, которую я уже имел случай видеть на ярмарке в Бокере, давала что-то такое, в роде мимических представлений: но это было так глупо, так пошло, так не смешно, что я, после первой попытки, ушел домой в совершенной досаде, и не решился больше повторить ее, хотя примадонна была прехорошенькая и посматривала на зрителей очень заманчиво.
Кончилось тем, что я, прожив в Рим три года, так и не видал арлекинады.
За то познакомился с аббатом П*.
‘Какое отношение аббат может иметь к арлекинаде?’ спросите вы.
А вот увидите.

III.

В первый раз, я увидал аббата на Монте-Пинчио (Гульбище в Риме.) утром, когда еще почти никого не было гуляющих.
На нем был изношенный длинный сюртук, побелевший по швам, и сидевший на нем как на вешалке, (он, верно, купил готовый в лоскутной лавочке), чернильного цвета шерстяные чулки (а это было летом), заштопанные без зазрения совести, на скорую руку, белыми нитками, и уже разорванные на щиколке, башмаки (что-то среднее между огромными калошами и маленькими лодками) в заплатах, трехугольная шляпа, лоснящаяся от употребления, и не обыкновенной белизны воротнички рубашки.
Впоследствии я узнал, что эти воротнички, увы! — были из писчей бумаги!
Эта нищета поразила меня тем более, что в Риме аббаты щеголяют на пропалую, и живут себе припеваючи.
Ему, с виду, было около шестидесяти лет. Он шел бодро, но часто останавливался, чтобы, положив под мышку камышевую трость, вынуть из кармана табакерку из карельской березы — и начинить свой нос табаком. Я говорю: начинить, потому что другого выражения приискать не могу для способа, который он употреблял, чтобы вместить в свой римский нос такую огромную щепоть табаку, которая бы достала на дюжину обыкновенных носов. После этой операции, он продолжал свою прогулку, мурлыча что-то себе под нос, и шевеля губами, как будто он что-то жевал.
Признаюсь, с первого взгляда я почел его за помешанного, но перегнав его с намерением, чтобы после, идя к нему на встречу, пристальнее вглядеться ему в лице — я совершенно уверился в противном.
Высокий лоб старика, испещренный, во всех направлениях, множеством небольших и таких тонких морщин, что оне, казалось, были проведены кисточкой — так и сиял какою-то светлою мыслью, большие черные глаза, под густыми седыми бровями, еще не потухли от лет, правильное луце его было бледное, но все проникнутое добродушием….
К Монте-Пинчио подъехала красная раззолоченная карета. Три лакея, в старинных ливреях с фалдами до пят, соскочили с запяток и бросились отворять дверцы. Молодой человек, в щегольском черном французском кафтане, в плаще из черной тафты, небрежно брошенном на плечо, в красных чулках и с красным шелковым снурком на шляпе — ловко выскочил из кареты, и, сопровождаемый своими тремя шутами, быстро пошел на встречу бедному аббату, который также, с своей стороны, прибавил к нему шагу.
Это был кардинал Г**, известный римский ученый и меценат.
Подойдя к старику, он ласково потрепал его по плечу и сказал смеючись: ‘ну что, любезная крыса, как поживаешь? что ты не ходишь ко мне обедать?’
Они присели на лавочке, и долго разговаривали, а лакеи стояли от них в почтительном отдалении.
Чрез несколько времени, в другой раз, я увидал аббата в известной библиотеке князя Киджи, он трудился над огромными старинными фолиантами.
В платье его произошла только одна перемена: оно еще более износилось.
Старик был в медных очках, которые сжимали ему ноздри, он часто снимал их, чтобы понюхать табаку из табакерки, которая лежала перед ним на столе открытая.
Он что-то выписывал из фолиантов на маленькие клочки бумаги, очевидно оторванные от писем. Исписав бумажку, он ставил на ней , и бережно клал в старый портфель, с которым я познакомился впоследствии.
Проходящие мимо, без церемонии потрепав его по плечу, говорили: Сome sta sor sorcio? т.-е. как поживает крыса? Сначала я думал, что Сорчио есть настоящее его имя, но узнал, что его крысой прозвали потому, что он все рылся в старых книгах. Настоящее же его имя было: Ксаверио П….
От моего приятеля, молодого итальянского художника, приходившего в библиотеку срисовывать с головки молитвенника (писанного на пергаменте в Сиенне в ХIV столетии), я узнал, что мой оригинал — неаполитанский уроженец, и, изгнанный из отечества, получил пристанище в Риме, по ходатайству молодого кардинала Г**, которого отец был его школьным товарищем.
— Чем же он живет? спросил я.
— А вот, как видите, этими лоскутками бумажек. Он работает для археологического издания: Аnticha ltaliа illustrata, издания, которое затеяли наши римские изыскатели древностей, вместе с другими европейскими учеными, и которое Бог знает когда кончат. За каждый из таких лоскутиков ему платят по пол-паоло (25 коп. асс.) или что-то в этом роде. Он испишет их, по крайней мере, с полдюжины в утро, значит получит — сколько получит? — получит более франка в день, ведь у нас жизнь дешева, и на это жить можно.
‘Только не одеваться!’ подумал я.
— Разве не помогает ему его покровитель кардинал Г**?
— Да! такой он и человек, чтобы принял от кого-нибудь помощь. Все, чтС он себе позволяет, это прийти к кардиналу раз в месяц отобедать запросто, или принять от него, в новый год, корзинку орвьетского вина, до которого старик большой охотник, и за которое он всегда отплатит сонетом, в классическом стиле.
— И он не жалуется?
— Никогда. Только досадует на дороговизну бумаги (Почти во всей Италии, кроме Тосканы, самые необходимые вещи, (даже гвозди!) привозятся из Франции.), чернила и перья ему даром дает смотритель библиотеки, который также участвует в издании, и, между нами сказать, загребает жар чужими руками. Я советую вам познакомиться с аббатом: он старик очень занимательный, и вы сделаете ему величайшее одолжение, если, на первое знакомство, поднесете ему клочок писчей бумаги, потому что ему часто приходится писать и на оберточной.
Я попросил молодого художника подождать меня, сбегал в лавку, купил тетрадку почтовой бумаги, и мигом воротился в библиотеку….
Молодой человек подошел к аббату, поклонился очень низко, и сказал улыбаясь: ‘почтеннейшая крыса! вот русский синьор, который желает с вами познакомиться.’
— Постой! постой, брикончелло (плутишка), сказал старик, не подымая глаз с фолианта, я уже схватил Витрувия за-ворот, дай мне его окончательно притянуть к себе.
Тут он обмакнул перо в табакерку, и хотел было писать, но увидав свою рассеянность, улыбнулся, обтер перо фалдой своего рубища, и принялся опять чинно выводить мелкие буквы на измятом клочке бумаги.
В зале было душно. На высоком лбу старика выступали капли пота, которые он украдкой утирал фуляром, таким старым, что сквозь дыры виднелись его сухие пальцы.
Мне стало как-то неловко с моею тетрадкой.
Старик кончил писать, обтер перо, пересмотрел бумажки, спрятал все в старый портфель — и положил его в столовой ящик.
Тут только он обратился ко мне:
— А! это вы русский синьор? здравствуйте, здравствуйте! Хорошо сделали, что приехали к нам в Италию! Славная земля! Всякий порядочный человек обязан поклониться Италии, сказал папа Клемент ХIV, или, лучше сказать, наш Ганганелли, да и Витрувий также…. Но, извините меня, я еще в древнем мире, и не выйду из него прежде, чем не выйду из этого омута, — тут он, улыбаясь, показал на шкапы с книгами.
Я держал тетрадку в руках, и решительно не знал, чтС с нею делать, чувствовал, что был глуп, а потому и спрятал ее в карман, до удобного случая.
Мы вместе вышли из библиотеки.
— Вы верно желаете учиться у меня итальянскому языку? спросил меня аббат и, не дожидаясь ответа, примолвил: похвальное дело!
— Может быть! позвольте узнать ваш адрес?
— Мой адрес? Живу я, вот видите ли… — тут он понюхал табаку, с эволюциею трости, — не лучше ли, саrissimо signor Russо!… я уж буду ходить к вам?
Я заметил, что он не охотно соглашался сказать мне свой адрес, — но мне было любопытно взглянуть на жилище этого оригинала.
— Поверьте мне, я всегда буду очень рад видеть вас у себя, но чтобы иметь на это право, позвольте мне, по русскому обычаю, прежде быть у вас.
— Обычай святое дело! нечего делать! пойдемте ко мне сейчас, я живу здесь недалеко, только высоконько — да у вас ноги, слава Богу, молодые.
Он повернул в одну из тех бедных, но живописных римских улиц, где, в окнах домов, всегда просушивается всякая дрянь, и постучался в поргон, над которым красовались старые штаны аббата.
— Сhi e? (кто там?) запел тонкий, дребезжащий голос и сморщенное лице старухи, с растрепанными волосами, выглянуло в окно и тотчас же исчезло.
После этой неизбежной для всякого римского постояльца рекогносцировки, дверь портона отворилась сама-собой, а пред нами открылась крутая каменная лестница, которой верхние ступени исчезали во мраке.
— Ступайте за мною — и не бойтесь ничего, сказал аббат, лестница прямая. — Я ухватился за фалды его сюртука, но бережно, чтоб их не оторвать, и храбро пустился вслед за ним, он вслух считал ступени и, насчитав с добрую полсотню, остановился, вынул из кармана ключ, и отворил дверь в небольшую комнату с балконом.
Комната, вопреки моему ожиданию, оказалась светлою и опрятною, на постеле, с старыми штофными занавесами, из под ситцевого одеяла виднелись чистые подушки, подле, на соломенном стуле, лежал поношенный, но бережно сложенный шлафрок, чистое полотенце покрывало фаянсовый рукомойник, подле окна большой стол, заваленный книгами и нотами, на одном из фолиантов, свернувшись клубком, спала серая кошка, у стола волтеровское кресло, под креслом коврик, по стенкам гравюры в черных рамах в углу, перед статуэткой св. Мадонны, теплилась лампада и стояла ваза в помпейском вкусе, с свежими цветами, а на балконе, который выходил на дворик с фонтаном, живописный как все дворики в Риме, стоял ящик с салатом и горшок с маленькими розами, (R. chamoecutus), которые красиво обвивали перила балкона и потом падали вниз, одним словом, все было как следует: и чисто, и уютно, и весело.
— Я доживаю здесь пятнадцатый год, сказал мне хозяин, и до тех пор, пока проживет моя добрая падрона ди каза ( хозяйка), не расстанусь с моей квартирой, такая женщина! скажу я вам!…. да кстати, вот и она! я слышу, как ее туфли шмыгают по ступеням.
Тут кто-то громко постучался в дверь, и на веселый отзыв хозяина, fаvоrisса (милости просим), милая моя фея Карабосса! — дверь отворилась, и маленькая, сгорбленная старушка, с лицом, как печеное яблоко, — в кофте и чепце, которым она уже успела прикрыть свои седые волосы, и из которого глядела как из ящика, торопливо вошла в горницу.
Присев мне на ходу, она подбежала к аббату, поднялась на цыпочки, и поцеловала его в лоб, потом потрепала по щеке, и, назвав его своей бедной крысой, сделала большим и указательным пальцем правой руки жест, из которого явствовало, что она просит табаку.
Старушка, угадав во мне иностранца, начала, не переводя духу, рассыпаться в похвалах своему постояльцу, сказала, между прочим, что так показывать свой язык иностранцам, как он, никто не сумеет во всей Италии, и кончила тем, что объявила мне, что ему давно бы следовало быть кардиналом или даже чем-нибудь повыше — если б у него голова была на месте.
Отрекомендовав его мне таким образом, она, после своей кофты, принялась стирать повсюду пыль, потом сделала мне снова книксен на ходу, юркнула из двери, и зашлепала туфлями по лестнице. Аббат смотрел ей вслед с улыбкою.

IV

Я объявил аббату, что сам не буду брать у него уроков потому, что я от природы ленив, и, намереваясь пробыть несколько лет в Риме, надеюсь с Божиею помощью и без учителя заговорить отлично по-итальянски, по пословице: Lа рratiса vаl рiu dellа grammatiса, но что непременно приведу к нему несколько русских приятелей, которые желают учиться серьезно.
— А вам бы и самим не худо было взять несколько уроков, сказал аббат, тем более, что у вас есть порядочное начало, а я знаю по опыту, что русские скорее других иностранцев перенимают наш выговор, хотя вы и с трудом отделываетесь от вашего смешного Е (В итальянском языке нет русского звука е, а только сходное с ним, нечто в роде французского аi или е.), которое портит у вас весь акцент.
Висевшие по стенам гравюры привлекли мое внимание. Оне были резаны мастерской (Об этом замечательном лице, и уже имел случай говорить в Москвитянине) рукой и изображали: историю Мео-Патакка, эпизоды из народного романа Мандзони Сговоренные (Iрromessi sроsi), римские памятники, костюмы и проч.
— Все эти гравюры руки покойного Пинелли и все аvаnt la lettre. Пинелли был мне искренний друг! сказал аббат вздохнув, и понюхал табаку. Сколько он нюхал табаку — это просто было удивительно.
— Вот этот ряд гравюр, продолжал он, изображает историю Мео-Патакка. Этот замечательный человек….
— Знаю! знаю! сказал я.
— Ну что вы знаете? вы, русский, чай, и не слыхивали, что за птица такая был этот Мео-Патакка!
— Как не слыхать! — И я принялся ему рассказывать все, чтС знал об этой занимательной личности, и очень кстати припомнил и прочел на-распев целую октаву из народной поэмы, в которой Мео-Патакка играет главную роль.
— Эге! сказал аббат, да вы, как я вижу, человек любознательный? так я же вам покажу кое-что!
Тут он отворотился от меня, чтоб расстегнуть свой сюртук и вынуть из кармана ключ, — бедный старик! Ему совестно было показать мне, в каком жалком положении было его остальное платье.
Он отворил ящик стола, и бережно вынул из него что-то, обернутое в бумагу.
— Погодите! не смотрите еще! сказал он, взял кошку с фолианта, отнес ее на постель, и очистил место на столе.
— Станьте здесь, чтоб у вас свет был с левой стороны — вот так! ну теперь любуйтесь!
Предо мной лежал ловко и бойко писанный пастелью портрет человека лет сорока, в костюме Арлекина, в руках у него была черная полу-маска и деревянный меч, красный плащ наброшен на плечо. Физиономия его была замечательна: большие, черные, выразительные глаза, римский нос, красноречивые уста — все лице улыбалось.
— Кто это такой? и кто писал этот портрет? спросил я с участием, которого не мог скрыть.
— Писал его старик Камучини, мой старый друг, — а кто это такой? так я вам скажу: великий человек, великий, в полном смысле слова, и, увы! последний в своем роде!
‘Это, синьор мио Витторио Мартини, актер и маэстро, написавший оперу ‘Мео-Патакка’, а без его музыки и без гравюр Пинелли, это интересное лице не было бы так народно. Он писал также музыку и для арлекинад, в которых сам играл главные роли. И как играл! и чтС за музыка!
‘Либретто же для его музыки, по большой части, сочинял ваш покорнейший….
Он поклонился — и поднес мне табакерку, — я готов был обнять его, не только что понюхать его табаку, от которого ужасно несло корицей.
Вкус у нас портится с каждым днем! говорил аббат вздыхая смотря на портрет Мартини, старые итальянские комедия исчезли совершенно с наших театров, которые наводняются переводами дюжинных французских пьес! Народность наша пропадает, старик Гольдони забыт!
‘Вы были в театре Метастазио и верно любовались на занавес который писал наш даровитый художник N. Помните, на нем изображен Кориoлан, поднимающий свою мать, бросившуюся пред ним на колени. Занавес, как видите, писан в патриотическом вкусе, и обещает патриотические представления? Как бы не так, все дают Скриба, да Мельвиля, да чорт знает кого как будто у нас нет и не было своих драматических писателей! Ох, уж этот мне занавес! надувает только публику — я на него смотреть не могу хладнокровно.
‘Ах! не так было в мое время! тогда уважали народную комедию, и великие наши маэстры не гнушались писать музыку для арлекинад. Сам Порпоро, Рамо, Сонинези и друзья мои Мартини и Фиораванти прославили себя в этом роде, и творения их навсегда останутся образцовыми.
Я молчал, боясь проронить малейшее его слово, а он расходился, вынул из ящика, стоявшего у него под кроватью, итальянскую шестиструнную гитару, и, настроив ее на скорую руку, принялся, несколько дрожащим от старости, но еще верным и приятным голосом, распевать мне мотивы своих любимых маэстров.
‘Что за прелесть, говорил он, переставая петь, на пример хоть эта габалетта Мартини, которую поет Коломбина в моей пьесе: Свадьба в колодезе, или, например, этот дует Фиораванти, который он написал для двух, тогда известных певцов: Морини и Лунски, и который тотчас же сделался народным.
‘И, эаметьте, carissimo! прибавил старик, укладывая гитару в ящик, какая удивительная простота! чистая мелодия, без всяких фиоритур! Не то, что арии нынешних маэстро, и неистовые грудные ноты, от которых у певцов лопаются на шее вены.
Тут он принялся пародировать известного тенора Марьяни, когда тот поет apию из оперы Верди: Ломбардцы, и до того похоже, что я покатывался со смеху, а из соседних окон вдруг раздался взрыв хохота и рукоплесканий.
‘Разве это музыка? это какая-то одержимость! говорил аббат, едва переводя дух от усталости. ‘То ли дело apия Мартини:
Guardi mi uо рocо
Dal capo ai piedi —
Di mi se vedi
Diffeto in me?
Этот мотив так и просится в душу!
— Где же, почтенный друг мой, — вы мне позволите называть вас этим именем, сказал я, взяв его за руки,— где же теперь можно услышать эту музыку?
‘Где? увы! уж конечно не в Риме, и ни в одном из больших городов Италии, а в каком-нибудь городишке, во время ярмарки. Правда, в Неаполе, на театре Дельфондо, и во Флоренции, на театре Боргоньясанти дают иногда оперы Фиораванти, но общий эффект представления совершенно потерян. Нынешние певцы гнушаются арлекинадами и переделали их на свой лад, в какие-то полу-комические оперы, чтС совсем другое дело. Играют они несчастные в модных фраках, даже в прелестнейшей опере-арлекинаде: Возвращение Колумелла из Падуи, слуга молодого влюбленного, первое лице в пьесе, вместо рубашки и маски Пульчинелло, натягивает на себя полосатую лакейскую куртку! Ведь это ужасно! ведь это все то же, чтС резать маэстра тупым ножом! И по какому праву они это делают? Правительство должно бы было запретить такие обидные нововведения’.
Долго толковали мы об задушевном нашем предмете и я решился наконец поднесть ему тетрадку почтовой бумаги, и просить принять ее в память первого нашего знакомства. Старик обнял меня, опять попотчивал табаком, и назвал любезным казаком, имя, которым он и продолжал величать меня после.
Прощаясь с ним, я просил его сделать мне честь сходить со мной завтра вечером в Паломбелло, распить фляжку орвьэта, до которого, я знал, что он был охотник. Он согласился, сказав мне наперед, что может принять мое приглашение, потому, что он имел всегда привычку платить за угощение угощением, и что теперь у него накопилось экономии около трех скуди (15 р. ассиг.),
‘Около трех скуди! как же вы, почтенный друг мой, не бережете копейку на черный день?
‘К-чему мучить себя заранее! впрочем, по правде вам сказать, будущность моя совершенно обеспечена для меня в госпитале Сан-Джакобо, в камере неизлечимых, уже готова постель, по милости мецената моего кардинала Г*.
‘Умру в госпитале, как умер мой старый друг Мартини!’

V.

На другой день я не заставил старого аббата ждать себя и явился к нему ровно в условленный час, а он уже ждал меня у окна, и сошел ко мне на улицу, чтобы избавить меня от труда взбираться по его стремянке.
На руках у него была его кошка, которая соскучилась бы дома одна.
‘А каков день? Сказал аббат, поглядывая на небо, которое было ярко и глубоко, и поглаживая кошку. Говорят, к нашему небу можно привыкнуть: я доживаю седьмой десяток, а всё еще не отвык восхищаться им.
‘А эта громадина? тут он указал на Пантеон, мимо которого мы проходили.
‘Всё это для вас новинка, и должно поражать вас слишком сильно, как всё новое, и потому, хотя я и уверен, что вы восторгаетесь нашим небом и нашими памятниками, да иначе и быть не может, — но это чувство восторга далеко не так отчетливо приятно, как то, с которым я сроднился с тех пор, как себя помню. Это — разница между новым ослепительным приятелем и старым неизменным другом. Я говорю неизменным, потому что не проходит ни одного дня, даже в самую глубокую и дождливую зиму, чтоб наше римское солнце, хотя на минуту, не выглянуло из-за туч. Это факт. Спросите у старожилов.
‘Но, вот и Паломбелло, единственный в Риме кабачек, где можно найти настоящее орвьэтское вино, известное под именем: Est. Est. Содержатель — сам хозяин виноградника в Орвьэто. И какой здесь свежий погреб! градусов 15 тепла, не более. Вы улыбаетесь? — а 15 градусов достаточно, чтобы фляжку покрыть каплями xoлодного пота, когда ее вынесут из погреба. Ведь на дворе теперь около сорока.
За ставкой в Паломбелло, дремал толстейший осто (хозяин), в зале было около десятка молодых паинов (щеголей) и художников в бархатных черных кварточентах. Они шумно разговаривали о какой-то картине, выставленной на пиацца дель-пСполо. В Риме уж так заведено: с чего бы ни начался разговор, а под конец непременно сойдет на искусство.
Аббат разбудил осто, попотчивал его табаком и спросил особую горницу, где мы и поместились за огромным дубовым столом, покрытым вчерашнею скатертью.
Мы заказали две фляжки орвьэта и корзинку неаполитанских сухарей, таких воздушных, несмотря на величину свою, что покойный Ставассер прозвал их: под носом много, во рту ничего.
Вино было для нас, а сухари для нас и для кошки.
Пока сам осто ходил в погреб за вином, аббат успел мне показать висевший на стене план и фасад орвьэтского собора, — и при этом случае резко выказал мнение человека, оригинально и эстетически смотрящего на вещи.
‘Чтобы хорошенько войти во вкус Италии, сказал он, советую вам не заживаться в больших городах, как то делает бСльшая часть путешественников, а объездить, или, еще лучше, обойти ее туристом: большие города всегда, более или менее, схожи друг с другом — а в провинциях на против, что ни город — то новый обычай, и везде мало известные и прелюбопытные памятники древности искусства. В Филино, напр., в катухе поставщика птицы, мне привелось видеть фреску Джиованни ди Сан-Джиованни, да еще какую фреску! А у бедного священника в Вольтерре — я нашел, чтС вы думаете?…. картон Снятие со креста, руки самого Вольтерры.
— А вы, почтенный друг мой, — я думаю и спрашивать нечего,—знаете Италию, как свои пять пальцев?
‘Еще бы! я объездил и обошел ее вдоль и поперег ех оfficiо.
— Ех оfficiо! вы верно принадлежали к ордену братьев проповедников?
‘Нет! я принадлежал к труппе странствующих актеров.
Вот она штука-то! подумал я — зверь на ловца бежит. И сердце у меня забилось, и глаза заблистали…
‘ЧтС вы на меня глядите так странно, как будто я вам сказал, что был атаманом шайки разбойников! сказал усмехаясь старик, подливая вина в мой стакан. Что? вот вам и стало, как будто не совсем ловко пить вино с отставным актером… признайтесь, любезный казак! Ведь ваша братья аристократы….
— Полноте! как вам не стыдно? Если б вы знали, как я обрадовался, напротив, узнав, что вы были актёром! а скажите, пожалуйста, какие роли занимали вы в труппе?
‘Когда я вам сказал, что был кочующим актером— я, по крайней мере, на целую октаву поднялся выше. Я был, просто… как бы этак выразиться поучтивее? — балаганщиком, что ли? т-е. я, с позволения вашего сказать, играл в арлекинадах, и всего удачнее и соn amorе исполнял роли Патита в пьесах, которые сам писал для своей роли. А что ж вы не пьете?
— Я вас слушаю. Ваша жизнь должна быть богата приключениями? пожалуйста расскажите что-нибудь….
‘Пожалуй! когда-нибудь на досуге, расскажу вам, как я попал в актеры, и, говоря слогом Жиль-Блаза, чтС потом со мною приключилось.
‘Да зачем же когда-нибудь? почему ж не теперь? сказал я умоляющим голосом, право бы теперь! я же нынче! поутру получил из России письмо, и должен на днях ехать из Рима. (Я лгал!) Бог знает, придется ли когда свидеться!….
Аббат держал в руке стакан вина, и смотрел на него задумчиво. На высоком лбу его множились морщины.
— К-тому же здесь так свежо! продолжал я, вино отличное, становится поздно, театров нынче нет, делать нам нечего…
‘В том-то и сила, сказал старик, что здесь так свежо и так хорошо: не хотелось бы мне портить этого приятного вечера. — Ну, да вы, кажется, человек добрый и сору из избы не вынесетe, — к-тому же, чтР было — то было, а чтС было — то прошло. Слушайте…
Вдруг в зале раздались веселые звуки скрипки и мандолины.
Аббат, выпил залпом стакан, и с такою силою поставил его на стол, что он чуть не разлетелся в дребезги, а кошка вздрогнула с просонья, открыла глаза и замяукала.
‘Рer Васcho! (клянусь Бахусом!) вскричал старик. Вот вам живое вступление в мой рассказ: этот скрипач, был товарищем моей кочующей жизни. Гей! Джиджи! (уменьшительное Луиджи) Джиджи, поди сюда старина! да выпей с нами стакан орвьэта!
Голос, громко затянувший речитатив, под звуки скрипки и мандолины, умолк, — и послышались тяжелые шаги по направлению к нашей двери.
Я инстинктивно угадал походку слепого. Дверь отворилась, и в горницу вошел старик лет 60-ти, большого роста, в плисовой куртке контадина, со скрипкою под мышкой. Его, под руку, осторожно, вела молодая синьора, недурная собой, в коротком платье, занимавшем что-то середнее между платьем римской паники (щеголихи) второй руки и туники танцовщицы по канату, на ней была поношенная атласная шляпка с измятыми перьями и цветами.
За ними вошел горбун, в транстеверинском костюме. Новая бархатная куртка его было небрежно брошена на левое плечо, голубые панталоны в обтяжку, красный кушак был так широк, что закрывал почти третью часть его маленького туловища, в черные длинные пейсики было заткнуто по камелии, а шляпа конусом до того заломлена на бекрень, что я решительно не мог понять, каким фокусом она держалась у него на голове. В руке у него была мандолина драгоценной отделки. Одним словом — по всему было заметно, что этот синьор, не смотря на свое безобразие, не отчаивался понравиться прекрасному полу.
Да он и прав, — это был всем известный Пьетро Такони, первый игрок на мандолине в Риме.
Слепой остановился посреди комнаты, снял шляпу и громко сказал: ‘дружище! как же я рад, что наконец мы увидались! т.-е. я хотел сказать, сошлись! я всё еще не привык объясняться как прилично слепому. Ну синьора супруга моя! ведите меня прямо к нему в объятия!
Аббат встал, пожал ему руку, и бережно подал стакан вина. Пока слепой пил за его здоровье — он грустно смотрел на его открытые и, увы! невидящие глаза.
‘Ну, Омирос! как идут делишки? спросил аббат приняв из рук слепого пустой стакан.
— Так себе, любезный Патито! живем себе припеваючи, отвечал он, смеючись. С тех пор, как я тебя не видал…. опять глупость! я хотел сказал — не встречал, — я успел жениться… вот на этой милой синьоре, которая и принесла уже мне наследника.
‘Да где ты пропадал?
— Где? Спроси лучше, куда меня не заносила нелегкая! обошел всю Италию, как, помнишь, во время оно, когда мы с тобой. ..
‘Ну хорошо! хорошо! выпьем-ка еще по стаканчику — да и ступай себе в залу, — синьоры, я чай, давно тебя дожидаются.
………………………………………………………………………………………………………………………………………….
‘Это была наша первая скрипка, сказал мне аббат, усаживаясь опять за стол, он играет отлично и с большим чувством, как вы сей-час это услышите.
‘Но, когда он еще не был слеп, за ним водился грешок: он беспрестанно заглядывался на сцену. Игра наша до того его занимала, что он забывал нам аккомпанировать, и, часто, бросив скрипку, хлопал в ладоши. Это было бы простительно для второй скрипки, но он, по итальянскому обычаю, дирижировал всем оркестром — и вы понимаете, что этакие выходки с его стороны мешали ходу пьесы.
‘Раз, как теперь помню, давали мою пьесу: Раtitо un imbrogliо (Патито в хлопотах), — музыку писал сам Мартини. И что ж вы думаете? в самом патетическом месте, когда Арлекин и Коломбина начали петь дуэт: oh рer semрre… дуэт, который мертвого поднимет из гроба — проклятый Джиджи начал орать: be-е-е-ne! и хлопать так неистово что вся зала лопнула со смеху — и пьеса была освистана.
— А от чего он ослеп?
‘Дело было любопытное! Мы были в Чивита-Веккио, и у Джиджи заболели глаза. Приезжает туда какой-то Индеец, выдававший себя за доктора Султана Типоо-Саиба, а я так имею сильные причины думать, что этот индейский доктор был не кто иной, как известный дулькамара, шарлатан и зубодер ТСфани, который, за разные проделки, был года два на галерах в Порто-Феррайо. Только он рожу мазал кофеем, да притворялся, что не умеет говорить по-итальянски. Нелегкая и сунь Джиджи к Индейцу полечить глаза, дал он ему какой-то примочки, он помочил — лучше! пришел благодарить Индейца, тот даром ему дал еще стклянку — и уехал, а Джиджи взял, да и ослеп.
‘Дело-то в том, что во Флоренции одна богатая и молодая вдовушка влюбилась по уши в нашу первую скрипку, а за вдовушкой ухаживал ТСфани, и ему не удалось и понюхать ее червонцев.
‘Теперь вы понимаете, почему я думаю, что Индеец и ТСфани — одно и то же лице?
……………………………………………………………………………………………………………………………………………
А в зале раздавался звонкий голос слепого, которому слегка аккомпанировали скрипка и мандолина, последняя выделывала такие штучки, что просто — прелесть!
‘Он поет куплеты, tutti dа ridere, (все смешные), которые он сочинил по случаю своей женитьбы, сказал мне со вздохом аббат. Эти куплеты ходят по Риму, и вы верно их слышали.
— Так он и поэт?
‘Не только поэт — но даже импровизатор.
Хохот пирующих беспрестанно прерывал куплеты слепого.
Вдруг инструменты взяли минерный аккорд, и слепой певец жалобно запел о том, как он несчастлив, потому что жена его, при нем, может свободно целоваться с любовником. Тут он перестал петь и спросил sottо-vосе: не целуется ли жена его с красавцем Пьетро!
Я смеялся от души — а старый мой собеседник молча нюхал табак, пил залпом орвьэто, одним словом, был, чтС называется, не в своей тарелке.
Слепой кончил петь, и мы услыхали звук мелких денег, падавших в тарелку.
‘С старого друга не смей брать ни байона! Закричал слепой своей жене, которая с тарелочкой в руке показалась в наших дверях. Для него я пел, играл и буду всегда петь и играть даром.
‘Прощай, старина! закричал аббат, и продолжал, обращаясь ко мне:
‘Если б мой старый Джиджи знал, как он меня не кстати угостил нынче своими куплетами! Я был в отличном расположении духа, и намерен был пощеголять перед вами моим знанием древностей Рима. Я даже, признаюсь вам откровенно, нынче ночью, нарочно для вас, перечел кое-что из Валери и Нибби — а вышло, что Джиджи испортил все дело — да и вы хороши! пристали ко мне с ножом к горлу, расскажи да расскажи!…
Я молчал и посылал к чорту слепого скрипача, который, совсем некстати, помешал рассказу аббата.
Он сидел задумчиво и машинально гладил кошку. Наше взаимное положение становилось неловким. Он это заметил, протянул мне руку и сказал:
‘Оgni rosa ha lа sua spinа, оgni сorро Ка lа suа оmbra!
Эти две пословицы можно перевести одной: человек не без греха.
‘Это значит, продолжал аббат, что моя жизнь прошла не совсем безупречно, а кому приятно говорить о себе дурное? Но — так и быть!… я же обещал…. слушайте — но прежде, выпьемте!

VI.

‘Я родился в Неаполе не от бедных, но честных родителей, как говорят Французы, а от богатых и честных, да ….. с левой стороны. Вы понимаете? Отец мой был каноником в базилике Пантеона, а мать — его экономка, которой он, по смерти своей, и оставил все свое состояние.
‘Их давно нет на свете, а потому мы об них с вами не будем распространяться, по старой пословице: dе mortuis nihil aut bene.
‘Я воспитывался в Риме, у братьев Иезуитов, и не на медные гроши, так что на 17-м году я лихо выдержал экзамен и поступил в студенты в Пизский университет по отделению словесных и богословских наук. Покойная матушка непременно хотела, чтоб я, по выходе из университета, поступил в духовное звание, чтобы со временем занять место моего отца. Бедная женщина выше этого места ничего и вообразить себе не могла.
‘Но судьба готовила для меня другое поприще….
‘А славная была тогда жизнь в Пизе! и почти ничего не стоила. Вообразите, что за горницу с освещением, завтраком, обедом и ужином — мы платили не более 4-х скуди в месяц! и эту сумму платили мы, дети богатых родителей, — иные жили и на половину, место в оперном театре стоило пол-павла! (25 к. асс.),
‘Все это не мешало мне заниматься делом и заниматься им серьезно. Я уже получил степень баккалавра и оставался еще на год в университете, чтобы держать экзамен на доктора богословия и словесности — вдруг…. любезный казак! своей судьбы не избежишь! — в наш город приехала труппа странствующих актеров.
‘…Я, как теперь, все вижу и вижу до самых мелких подробностей.
‘Это было накануне пасхи. Я с приятелями гулял в Кашинах (Парк на берегу Арны.), вдруг, видим мы, по дороге из Эмполи, тянется поезд, который мы давно уже заслышали по скрипу колес, и который тотчас напомнил мне известную гравюру Калота: Цыганский табор.
‘Это была труппа синьоры Форкетти, ехавшая в Пизу давать представления на театре Веккио.
‘Поезд состоял из пол-дюжины огромных, неподмазанных фур, в одну лошадь, и нагруженных…. Боже ты мой! чем не нагруженных! В них, в беспорядке были наброшены и кулисы, и женщины, и дети, и подушки, и ученые собаки, и кошки, и сундуки, и мешки со всякою дрянью, и музыкальные инструменты— и чорт знает, чего тут не было! и все это болталось и толкалось при каждом толчке, а на клеенчатых покрышках фур красовались корзины с салатом, яицами, чесноком, — и клетки с курами, которые кудахтали и драли горло на весь мир.
‘Из-за пазухи одного из возниц, усевшегося на оглобле и одетого в изношенный испанский колет: — выглядывала рожа маленькой обезьяны.
‘Мужчины, кто в пальто, потерявшем цвет и форму, кто во фраке, покроя прошлого столетия, а кто в дырявой куртке контадина — шли около фур, громко разговаривали между собой и хохотали во все горло.
‘Один из них, малый, сложенный Геркулесом, ни с того ни с сего, вдруг принялся вертеться колесом по дороге — и проколесил, таким образом, до самых городских ворСт.
‘Это, как я после узнал, был кловн честной компании. Он всегда прибегал к этому средству, чтобы поразмять свои члены, уставшие от долгой ходьбы.
‘Впереди ехала двух-колесная одноколка, с клеенчатым навесом, из-под которого выглядывали два женских лица. Одно из них — было лице самой содержательницы труппы, синьоры Форкетти, моей теперешней хозяйки. Оно нисколько не изменилось, хотя тому прошло более тридцати лет, все также было сморщено и также походило на печеное яблоко.
‘Другое личико, выглядывавшее с любопытством из под клеенчатого навеса…
….Тут аббат понюхал табаку и потупил глаза.
‘Хоть убейте меня, сказал он помолчав, а я не могу решиться выговорить ее имени — язык не слушается!…
‘Знаете ли что? Так как она была примадонною труппы и играла роли Коломбины — то и станемте называть ее Коломбиною….
‘Ей тогда было лет шестнадцать, и, когда после играла здесь на театре мальтийских кавалеров — то все пайны провозгласили ее первой красавицей Рима, а здесь, сами вы знаете, красавицам и счету нет — и одна другой лучше.
‘Покойная матушка, не смотря на небольшую слабость, единственную в своей жизни, была старуха набожная, и воспитала меня в правилах веры и целомудрия. Добрый ли ангел мой хранил меня от греха, или в исполнении твердой воли я находил наслаждение — только, смешно сказать, — когда я в первый раз увидел Коломбину, — а мне тогда было за двадцать, — я был чист и непорочен, как — как голубь.
‘Если скажу вам, что, с первого взгляда на Коломбину, я влюбился в нее по уши, я не солгу. ЧтС со мной сделалось? я и сам этого не знаю и пересказать не могу.
‘Не выпить ли?
Он призадумался, погладил машинально кошку и произнес со вздохом: Fаtum!
‘Эта встреча решила мою участь. Коротко сказать, я бросил университет, почти вовсе не писал к матушке, а если и писал — то лгал: хорошего про себя нечего было сказать… Да и когда писать было? все торчал за кулисами, да любезничал с Коломбиной, да писал для нее роли, а иногда и сам, под маской Арлекина или Пульчинелло, играл на сцене — и производил фуррор. Но этим фуррором я был обязан не столько врожденному таланту моему, сколько крепким рукам и звонким голосам университетских товарищей, которые все любили меня.
‘Так прошел целый год. Матушка, узнав от добрых людей, чем я занимаюсь, скончалась с горя, оставив бедным все свое движимое и недвижимое.
‘Мне пришлось плохо, хоть жизнь в Пизе, как я вам говорил, и очень дешева, да ресурсы мои истощились на покупку для Коломбины цветов, конфект и атласных башмаков, которые я нарочно выписывал из Флоренции от первого мастера.
‘Странная была эта женщина! я никогда не мог разгадать ее хорошенько. Бывало, после представления, войду к ней в ложу, она бросится ко мне на шею как ребенок, и ну меня обнимать, и слезы на глазах…. Саrinо miо! Аnimа miа! дай я тебя поцелую в твой умный лоб, за роль, что ты нынче написал для меня….
‘ЧтС со мной тогда делалось — и пересказать не сумею. Уйду, бывало, к себе, запрусь, брошусь в постель, уткну нос в подушки — и проплачу всю ночь, да так сладко, так сладко, что у меня и теперь, как вспомню об этих бессонных ночах, слезы навертываются на глазах.
‘А иногда приду к ней, (жила она с хозяйкой труппы), и не глядит на меня, а взглянет, то как будто взглянет на нашего режиссера, которого никто из нас в грош не ставил. Хоть бы дулась на меня! и того не было. Чорт знает, чтС такое!
‘Так прошел еще год. В университет я и носу показать не смел. Старые проффессора мои и хорошие студенты смотрели на меня с презрением, не с презрением, — я бы этого не перенес, — а с каким-то унизительным сожалением. Diamini! как это было скверно!
‘Оставались, правда, у меня кой-какие старые приятели, да и те рассчитывали на мои последние паоли — а паолов-то оставалось не много, да и вперед получить их не предвиделось.
‘Переехал я жить куда-то в погреб, где и летом было так сыро, что у меня под кроватью росли грибы.
Дело становилось неловко.
‘Я подумал, подумал — да и выдумал: Вe оr nоt tо bе? И в один прекраснейший вечер, гуляя с Коломбиной в Кашинах, на берегу Арны, где она очень глубока и быстра (а я плавать не умею)-предложил ей мое сердце и руку….
‘Надо сказать правду: она не была корыстолюбива, знала, что я нищий, и все таки не отказалась выйти за меня за-муж с условием, чтоб я окончательно пошел в актеры и сочинял для ней роли.
‘Поздно ночью я привел ее домой. Старушка хозяйка обняла нас и благословила от души. На другой же день, — мы были обвенчаны в церкви Св. Магдалины, которую по справедливости называют самою красивою церковью во всей Италии — и, с этого дня началась для меня новая жизнь.
‘Меня перестала трепать сердечная лихорадка, которая ни днем, ни ночью не давала мне отдыха. Я стал спокойно счастлив, и, взглянув в первый раз на жизнь серьезно, я снова и соn аmоre принялся за работу, только я дал ей другое, исключительное направление: я начал изучать историю театра, и решительно посвятил себя драматическому искусству. Товарищ мой, покойный Мартини, помогал мне своими советами, он занимал у нас роли арлекина, и, сверх этого, был нашим постоянным маэстро ди капелла.
‘Я уже говорил вам вчера, что в мое время на арлекинаду смотрели иначе, чем смотрят теперь. Многие думают, что она не, что иное, как балаганный фарс, парад, которых очищенный вкус нашего века вынести не может.
‘Это жалкое заблуждение.
‘Арлекинада есть чисто-народная итальянская комедия, которая соединила театр древних с нашим новым театром.
‘Потрудитесь прочесть собрание комических итальянских пьес, за два последние столетия, изданное Геральди — сколько ума! сколько оригинальности, сколько таланта! — и как бессовестно черпают из этого собрания наши нынешние драматурги.
‘В мое время актер должен был быть вместе и актером и поэтом и импровизатором. Автор, большею частью, писал только канву пьесы и постепенный порядок явлений (сценарио).
‘Актеры сами довершали остальное. Фиорелли, Доминик, Бeртинацци, Мартини были неподражаемы в этих импровизированных пьесах.
‘Пускай-ка нынче, наши лучшие актеры попробуют сыграть, хоть самый ничтожный водевилишка, без другого пособия, кроме сценариа, повешенного за кулисами!
‘Сколько требовалось знания сцены, сколько присутствия духа, сколько ума, чтобы не впадать беспрестанно в аффектацию, и, предавшись всем капризам своего вдохновения, — не выйти из предназначенного сценариом положения, и тем не повредить ходу и развитию интриги.
‘Геральди уверяет, что первое представление Мольеровой комедии: Limрromрtu de Versailles — было дано по одному сценарио, по примеру итальянских актеров, игравших тогда на театре С.-Лаврентьевской ярмарки — и сошло с рук так неудачно, что было ошикано в присутствии самого короля, который так любил своего Мольера. Уже впоследствии Мольер из этого сделал образцовое произведение.
‘А холодный Гримм говорил: если вы хотите знать, кто у вас в Париже лучшие актеры, я вам не назову ни Лекеня, ни мамзель Клерон — а пошлю вас посмотреть на Камилла и актера, который играет роли Патита в театре С.-Лаврентьевской ярмарки. — Вот так актеры! . . . .
……………………………………………………………………………………………………………………………………………
‘Я нарочно так долго распространялся об арлекинаде, чтобы отдалить рассказ о моей катастрофе. Вы уже верно догадались, что в моем рассказе не без катастрофы?
‘Но, прежде чем приступлю к ней-я вас попрошу со мной чокнуться.
‘Не вышей я этого стакана орвьэто, я бы, право, не досказал вам моей истории! Теперь, как будто стало полегче на душе и я продолжаю:
‘Прежде женитьбы моей, я мало знал Италию, но, прожив два года в Пизе — на третий труппа снялась с лагеря, и пустилась странствовать. Уверяю вас, что от Пьемонта до Калабрии не было городка, в котором бы мы не давали представлении.
‘Я был молод, счастлив, и кочующая жизнь пришлась мне по сердцу. К тому же, и вы, я думаю, испытали над собой влияние нашего итальянского неба? От него так и веет — не сладким ветерком, как говорит Гёте — а благодатною беспечностью и ленью. Заботы о будущем редко терзают нас. — Все мы, и бедные и богатые, живем, как говорят Французы: аu jоuг — le jour.
‘Вот и приехали мы в Сиeнну. Вы были в Сиeнне?
— Был.
‘Дивный город!
‘Гонфалоньер города (голова) уступил нам, на площади Гран-Дука, большой театр, который выстроен над городской тюрьмой. Место центральное, сцена огромная, декорации великолепные.
‘Для открытия нашего театрального сезона я написал либретто, Тайный брак или любовь в колодце. Мартини положил на музыку, публика была в восторге. Я сам видел в партере одного аббата, который, для вящаго шуму, снял с себя башмаки и ими аплодировал. Нас забросали цветами, и, к концу спектакля, под театром поднялся такой рев, такой вой, что волосы у меня поднялись дыбом: это каторжники нам аплодировали. А бедный Джиджи, уронив в попыхах своего страдивариуса, разбил его в дребезги, отбил себе ладони и охрип крича: bе-ее-nе!! до того, что за ужином слова не мог проговорить.
‘В Сиeнне мы пробыли несколько месяцев, в кассе всегда были деньги, жена моя, Мартини и ваш покорный слуга, постоянно производили фуроре, одним словом — все шло как по маслу.
‘Вдруг заболей у нас кловн! тот самый, что, для размятия усталых своих членов, вертелся колесом. Надо вам сказать, что в мое время итальянская комедия никогда не могла обойтись без кловна. Бедный малой неудачно выкинул sаltо mortale (смертный прыжок), и чуть не переломил себе спинной хребет.
‘На другой же день, чтоб занять место больного клoвна, отъявился к нам один синьор….’
Тут старик опять призадумался, — вдруг хлопнул кулаком по столу, вскочил со стула и начал шагать по горнице, кошка в испуге также соскочила на пол и принялась ходить за своим хозяином.
‘Странное дело! сказал он наконец, садясь опять за стол, и наливая, дрожащею рукою, вино в стаканы. — Тому уже очень давно…. а вся моя старая кровь так и закипит в жилах, когда вспомню об этом человеке!
‘И его не могу решиться назвать по имени — и его назовем — хоть кловном…
‘Он был, чтС называется, писаный красавец — сложен как Антиной, с лицем антично-правильным, но без всякого выражения, как лица почти всех статуй древнего резца — да он и был простоват.
‘Старый наш кловн удачно выполнял роли арлекинов, Мартини становился стар, и, уступая ему эти роли, сам играл роли Пульчинелло, которые не требуют большой развязности. Вот и этот новичок вздумал сунуться в арлекины, и был бы непременно освистан, если бы не выкупал своих умственных недостатков удивительными прыжками и разными гимнастическими выходками.
‘Вот раз, играли мы пьесу Доминика: Возвращение Патита из Индии, пьесу старинную, но превеселую, которую публика всегда принимала с восторгом.
‘Патито возвращается из-за моря, оставив воспитанницу свою Коломбину под надзором слуги своего Пульчинелло. Само собою разумеется, что, во время его отсутствия, Арлекин, под разными переодеваньями, ходит в дом Патита, и любезничает с Коломбиною. Перед самым приездом Патита, Арлекин вздумал залезть в мешок и лечь посереди улицы. Пульчинелло натыкается на мешок, думает, что в нем сокровище, взваливает его на плечи и вносит в дом.
‘Я, по обыкновению, играл Патита, и явился на сцену к самой развязке. Появление мое встречено было, также по обыкновению, громким рукоплесканием партера и воем наших подземных слушателей.
‘В этот вечер, я был чрезвычайно в духе, и, вместо того, чтобы, после короткого монолога, войти в дом и вытащить оттуда Арлекина за ворот и накормить его пинками как следовало — я вздумал позвать на сцену Пульчинелло, чтобы импровизировать с ним комическую сцену.
‘Мартини был также в ударе.
‘Незаметно напали мы с ним на тему обманутых мужей, (говорите после этого, что предчувствие — вздор!) друг перед другом мы щеголяли лазигами, остротами, импровизировали даже куплеты, словом, мы никогда так дружно и так удачно не играли, как в этот раз.
‘Но всему бывает конец. Боясь пересолить, я подмигнул Мартини, дал ему звонкую пощечину, он бросился бежать от меня со всех ног — а я, преследуемый оглушительными плесками и сердечным хохотом, упоенный успехом, подошел к двери своего дома и начал в неё стучать, вот самого этого палкою — мне, никто не отвечал: так следовало в пьесе.
‘Это подало мне повод к новому, также очень удачному импровизированному монологу. Наконец, я вышибаю картонную дверь кулаком, и дуя на пальцы, выхожу за кулисы.
‘Там вижу, идет страшная суматоха, долго я ни от кого не мог добиться путного слова, а сцена, не забудьте оставалась пуста, все бегали, суетились, и, чтС меня более всего поразило, все говорили громко, чтС у нас строго запрещается.
‘Уж не пожар ли? подумал я.
‘Вдруг Мартини бросается ко мне на шею и говорит, задыхаясь от усталости:
‘Удрали!
‘Кто?
‘Жена твоя с клоном!
‘Что-о? куда? за чем?
‘Куда? чорт их знает куда, а зачем — ты сам понимаешь, дружище. Только теперь не время падать в обморок, потолкуем об этом после. Они удрали в почтовой карете в то самое время, как мы с тобой там славно отличались на сцене. Чорт их теперь догонит! да и пускай улепетывают!… Но… слышишь как в партере стучат? надо спасать честь труппы, идем и соврем что-нибудь. Ведь не в первый раз, никто и не заметит!
‘Ноги у меня подкашивались, я чуть не упал. Мартини не дал мне времени образумиться, схватил меня за плечи, повернул к кулисе лицем, дал пинка — и я снова очутился на сцене.
‘ЧтР я там говорил, уж этого не помню. Узнал я после, что сначала все помирали со смеху, а кончилось тем, что из лож начали выносить дам, и весь партер плакал на взрыд….
‘В ту же ночь, как следует, я занемог жестокою горячкой. Добрая хозяйка труппы ходила за мною как за сыном. Провалялся я месяца два, и, признаюсь вам, не хотел и выздоравливать, к — чему?…
……………………………………………………………………………………………………………………………………………
‘Вот моя история и приведена к вожделенному концу, и за это следует нам выпить.
‘Да! я, кажется, обещал вам рассказать и о том, чтС и после катастрофы со мной приключилось? а в самом то деле, после со мной ровно ничего не приключилось.
‘Сцена мне опротивела, и я решился оставить ее навсегда. С несколькими пиастрами в кармане и с котомкой на плечах, которую старая директриса сшила мне на дорогу из клеенки, покрывавшей прежде известную мне одноколку, я отправился в Неаполь.
‘Хотелось умереть на родной стороне.
‘Там, старые знакомые моего отца приняли меня как собаку, а капуцин, душеприкащик моей матушки, так удачно распорядился, что, в одну прекрасную ночь, сбиры отвезли меня в Кастель дель-Уoво, где и продержали меня около года на пище Св. Антония. Там я поседел, и сгнил бы непременно, если б не отец кардинала Г*, мой старый школьный товарищ, который взял меня к себе на поруки.
‘Долго спустя узнал я, что падре капуцин взвел на меня перед буон-говeрно (полиция), что будто бы я отчаянный карбонар.
‘Скажите пожалуйста, похож ли я на заговорщика, я, который от роду не брал газет в руки?
‘Прошло несколько лет, и я преспокойно жил в Риме, в доме моего старого товарища кардинала, в звании библиотекаря, как вдруг получаю, из нашего посольства в Лондоне, метрическое свидетельство о смерти жены моей. Она умерла в…. в не очень-то хорошем доме, брошенная синьором кловном, который женился на какой-то пребогатой мисс и ударился в спорт.
‘Все это было в порядке вещей.
‘Тут я, не думая долго, вступил — в духовное звание.
‘Раз, в Дженесано, куда, по старой страсти к искусству, я ездил на ярмарку посмотреть арлекинаду, я встретил старую мою директрису. Ее дела шли плохо: Мартини умер в госпитале в Венеции, старый кловн, переломив себе где-то ногу, занимал место режиссера, новая Коломбина была дурна собой, глупа и пела в нос.
‘Я уговорил старушку бросить ремесло, и на скопленные деньжонки нанять домик в Риме, отдавать его в наймы и жить синьорой. Старый товарищ мой Г* умер, мне захотелось опять пожить на свободе, я и переехал к старой моей хозяйке, работаю по душе, вожусь со старыми фолиантами — и счастлив как царь, одним словом: живу себе и не тужу…. а иногда, вот хоть, напр., теперь, выпив фляжку орвьэта, спрашиваю себя: чего бы такого недоставало мне, и чего бы такого пожелать?… одного разве…. забвения….’

* * *

Года четыре тому назад, во Флоренции, за завтраком в каффе Доне, я прочел в журнале Lа Rivistа следующую статью: ‘Наполь. В настоящем году, на конгрессе ученых по части Археологии и Эстетики, недоставало нашего соотечественника, известного изыскателя древностей, аббата К. П.
‘ Он скончался в больнице С. Джакобо в декабре месяце, от Lesione сori, болезни, которая была следствием его беспрерывных ученых трудов’

М. Бибиков,

Москвитянин, Том 1, No 1, 1854г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека