В 1908 году появилась небольшая статья М. О. Гершензона о северной любви Пушкина. {‘Вестник Европы’, 1908, январь, стр. 275—302. За краткостью статьи отдельных ссылок на страницы не привожу. В 1912 году статья Гершензона была напечатана в его книге ‘Образы прошлого’ М., стр. 3—32, и в 1919 году в его же книге ‘Мудрость Пушкина’, стр. 155—185. Об изменениях, вызванных моей работой, в тексте статьи Гершензона, будет сказано дальше.} Вопросы, им поднятые, важны и любопытны для ученого, занимающегося Пушкиным, и если бы выводы и предположения Гершензона оказались справедливыми, то в истории жизни и творчества Пушкина прибавилась бы новая страница.
Вот положения Гершензона в сжатом виде и в собственных его выражениях. Еще до невольной высылки из Петербурга в мае 1820 года Пушкин томился светской, столичной жизнью, тайно изнывал в ‘суетных оковах’ — он жаждал свободы. И несмотря на то, что из Петербурга он удален принудительным образом, ему кажется, что он сам бежал в поисках свободы и свежих впечатлений. Но вырвавшись на свободу хотя бы и таким образом, он испытывал полную апатию, был недоступен каким бы то ни было впечатлениям. Бесчувственность, омертвелость духа в первое время его ссылки сказывалась и временной утратой поэтического вдохновения. В глубине же души он в эти самые дни лелеял какое-то живое и сильное чувство. Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае до Одессы. Предметом этой северной любви Пушкина на юге, по предположению Гершензона, была княгиня Марья Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. ‘В переписке Пушкина, — говорит Гершензон, — нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Сведения, которые нам удалось собрать о ней, скудны. Она родилась 26 февраля 1802 года: значит, в момент ссылки Пушкина ей было 18 лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 года, т. е. дня через три после высылки Пушкина, за князя Михаила Михайловича Голицына, и умерла она в 1870 году. Вот все, что мы о ней знаем’. Считая несомненно относящимися к ней три стихотворения Пушкина (‘Умолкну скоро я…’ 1821 года, ‘Мой друг забыты мной’ 1821 г., ‘Давно о ней воспоминанье…’ 1823 г.), Гершензон пользуется ими для уяснения личности женщины, которую любил Пушкин, и характера самой его любви. Прилагая добытые им выводы о душевном состоянии Пушкина в первое время ссылки на Кавказе и в Крыму к ‘Кавказскому пленнику’, Гершензон находит, что весь психологический сюжет этой поэмы исчерпывается теми тремя элементами, которые преобладали в эту пору в самом Пушкине. Это: 1) чувство свободы и уверенность, что он сам бежал от стеснительных условий и оков, 2) нравственная омертвелость, невосприимчивость к радостному чувству, 3) нега и тоска по давней и неразделенной любви. Этой северной любовью вдохновлялась поэзия Пушкина на юге целых два года, ею внушен был не только ‘Кавказский пленник’, но и ‘Бахчисарайский фонтан’. ‘Чудным светом,— пишет Гершензон, — озаряется для нас творчество поэта — мы нисходим до таинственных источников вдохновения’.
Из этого коротенького изложения взглядов Гершензона видна их первостепенная важность для истории жизни и творчества поэта, и это обстоятельство обязывает с тем большим вниманием и осторожностью проверить факты, наблюдения и рассуждения Гершензона. Пушкиноведение давно ощущает потребность в синтезе, навстречу этой потребности идет попытка Гершензона. Но другая, столь же необходимая задача пушкинских изучений — критическое рассмотрение уже вошедшего в обиход материала, критическое выяснение происхождения тех или иных утверждений, обычно повторяющихся и в изданиях сочинений поэта, и в исследованиях о нем. Так называемая пушкинская литература довольно велика и обильна, но дух критицизма, отличающий научный характер работ, чужд ей: исключения крайне малочисленны. Мы должны отдать отчет в наших знаниях о жизни и творчестве поэта и разжаловать многие биографические, текстуальные и историко-литературные утверждения из их догматического сана, само собой понятно, осложнение старых легенд и предположений новыми, собственного изобретения, только задерживает научное изучение Пушкина. Но не будет ли синтез Гершензона новой легендой?
II
Работая над биографией Пушкина, я уже давно обратил внимание на эпизод отношений Пушкина к княгине М. А. Голицыной и на стихотворения, связываемые с ее именем. Теория о тайной и исключительной любви поэта именно к ней была выдвинута еще в 1882 году покойным А. И. Незеленовым в его книге о Пушкине. {А. И. Незеленов. A.C. Пушкин в его поэзии (1799—1826). Ист.-лит. наслед. Переиздано в 1903 году в ‘Собрании сочинений’. Том I.} По существу о взглядах Незеленова нам придется еще сказать при разборе рассуждений Гершензона. Естественно было, конечно, обратиться за разрешением вопроса или, по крайней мере, хоть за его освещением к биографическим данным об этой женщине. Биографы и издатели Пушкина, действительно, ограничиваются сообщением тех дат, которые суммировал Гершензон, но все же в печатной литературе найдется несколько сведений о ней, не привлекавших до сей поры внимания исследователей. Эти данные немногочисленны, но любопытны настолько, что заставляют жалеть о их скудости. Личность княгини Голицыной оказывается интересной в историко-культурном и историко-психологическом отношениях, она, по-видимому, из того слоя русских людей, которого еще никто не вводил в историю нашей культуры, но которому со временем будет отведена в ней своя страничка. Это — русские люди, мужчины и, главным образом, женщины, которые, принадлежа к богатым и родовитым фамилиям, жили почти всю свою жизнь за границей, вращались в западном обществе, были в общении со многими западными знаменитостями, принимали нередко инославное исповедание, вступали в родство с иностранцами, открывали свои салоны и т.д. Стоит вспомнить о роли, которую играли салоны m-me Свечиной, княгини Багратион, графини Ливен, m-me Сиркур (урожд. Хлюстиной). Эти люди, не приткнувшиеся у себя на родине и оседавшие на западной почве, по-своему содействовали прививке западного миросозерцания и европейской психики к русскому уму и сердцу и имеют право быть занесенными в историю развития русского интеллигентного (в широком смысле слова) чувства. <...>
Существовавший интерес к личности княгини М. А. Голицыной создан <...> некоторыми отношениями ее к жизни и поэзии Пушкина. Она — ‘северная любовь’ Пушкина! Переходя к разбору гипотезы о северной любви, выдвинутой Гершензоном, нелишне заметить, что его мнение, насколько мне известно, до сих пор оспаривал в печати один Н. О. Лернер. {В примечаниях ко 2-му тому соч. Пушкина под ред. Венгерова. СПб. 1908.} Поэтому в дальнейшем мы должны считаться и с рассуждениями Лернера. Гершензон пришел к своим выводам с помощью метода психологического: он пристально читал стихи Пушкина и верил им, и наблюдения его лишь результат ‘медленного чтения’. Сущность той работы, которую проделал Гершензон в своем опыте ‘медленного чтения’, заключается в том, что несвязанные высказывания в поэтических произведениях Пушкина он освоил современным, личным сознанием и заполнил, таким образом, пробелы в доступной нам истории переживаний поэта. Такого освоения не следует, конечно, бояться, но только в том случае, если в нашем распоряжении фактов настолько достаточно, что сила их действия на наше сознание в свое время скажется и заявит противодействие субъективизму исследователя. А как раз при изучении Пушкина нас подавляет скудость фактов и, что еще важнее, скудость фактических обобщений, ведь в сущности изучение Пушкина только теперь еле-еле становится научным. Но Гершензон в ‘медленном чтении’ основывался на следующем утверждении: ‘биографы поэта оставили без внимания весь тот биографический материал, который заключен в самих стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства’. Это положение для Гершензона аксиома, с которой начинается изучение Пушкина, но оно в действительности могло бы быть принято, если бы только явилось результатом предварительного тщательного сравнительного изучения истории его жизни и творчества, но никто еще не произвел научным образом всей той фактической работы, из которой с логической неизбежностью вытекало бы то или иное решение этого положения. Пока оно только — впечатление исследователя ad hoc. {для данного случая, для данной цели (лат.) (Прим. ред.)}Гершензон не снабдил разъяснениями своей аксиомы. Что такое реальная элементарность правдивости Пушкина в его поэзии? Если она означает, что переживание, выражение которого находим в поэзии, было в душе поэта, то такое мнение, конечно, можно принять, но какое же остается за ним руководственное значение для биографов? Их задачей являются разыскания в области фактической жизни поэта, которые должны выяснить удельный вес всякого переживания в ряду других. Вот тут и начинаются долгие споры, при которых придется привлекать фактические данные.
Оппонент Гершензона Лернер работает при помощи других методов: он держится в области фактов, разыскивает их, рассматривает и сопоставляет. В его работах научное изучение Пушкина найдет для себя немало полезных материалов. Недостатки метода Лернера — односторонность, к которой приводит исследователя отсутствие перспектив, кроме того, применение такого метода требует большой осторожности и сдержанности. Как раз последних свойств не хватает Лернеру. Подобно всякому фактическому исследователю, Лернер нередко бывает однокрылым и забывает о должной осторожности. Мы не раз будем иметь случай отмечать своеобразные промахи Гершензона и Лернера, вытекающие из их приемов работы.
Гершензон рассказал историю любви Пушкина к княгине M. A. Голицыной, выяснил характер этой привязанности поэта и даже нарисовал образ этой женщины — и все это он сделал исключительно на основании трех стихотворений Пушкина, ею вызванных. Нам необходимо сосредоточить внимание на этих произведениях, и поэтому представляется неизбежным привести текст (в той редакции, в какой они появились при жизни поэта) и сообщить их ‘послужной список’. В целях краткости в дальнейшем изложении, элегия ‘Умолкну скоро я’ обозначается цифрой I, элегия ‘Мой друг забыты мной’ — цифрой II, и послание ‘Давно о ней воспоминанье’ — цифрой III.
В отношении к сохранившимся рукописям история I и II одинакова. Возникли оба стихотворения почти одновременно: I — 23 августа 1821 года, II — в ночь с 24 на 25 августа. Рядом (II сейчас же за I) записаны они в черновой кишиневской тетради (ныне Всесоюзная библиотека имени В. И. Ленина, No 2365). {В настоящее время всерукописи А. С. Пушкина находятся в С.-Петербурге, в Пушкинском Доме (ИРЛИ РАН). (Прим. ред.)}Здесь их первоначальная, соответствующая моменту возникновения элегий, редакция. Черновой набросок I — не всего стихотворения, а только части (последней) — занимает правую сторону тетради или иными словами, переднюю страницу 47 листа. Заглавия нет, а внизу страницы помета 23 авг. 1821 года, видно, что цифра 3 исправлена из 4. Сейчас же вслед за этим идет черновик II, занимающий оборот 47 и лицо 48 листа. На 47 об. вверху слева помета ’24 Авг. в ночь’. Из рукописи видно, что текст I заносился в тетрадь именно 23 августа, а текст II — ночью 24 августа.
Изучение рукописей поэта дает возможность установить обычный у него прием двукратной обработки темы. Первая обработка свидетельствует о муках творчества и бросается в глаза исчерканностью и обилием поправок, видно, что поправки являются сейчас же вслед за возникновением каждого стиха или даже слова. Во второй обработке — пьеса вносится начисто без поправок и затем уже подвергается исправлениям, но их уж не так много, как в первой редакции. Наконец, посылая пьесу в печать, Пушкин переписывал ее из тетради набело. Этих положений нельзя, конечно, прилагать ко всем пьесам, исключений немало, но обычно ход работы именно таков. Он хорошо иллюстрируется черновиками поэм, хотя бы ‘Цыган’, ‘Онегина’, нередко за исчерканной первой редакцией строфы сейчас же, непосредственно идет вторая редакция с немногими уже исправлениями. Хороший пример дают и занимающий нас текст I и II.
Вторую обработку I и II находим в тетради No 2367. Здесь перед нами оба стихотворения с исправлениями, сделанными по переписке, в сравнительно законченном, но все же еще не завершенном виде. I занимает здесь л. 10 и 10 об. и имеет заглавие ‘Элегия’, а под заглавием помету ‘1821 Авг. 23’, а II — находится на л. 11 и 11 об. с заглавием: ‘Элегия’ и с пометой под последним стихом ’25 авг. 1821′. <...>
Наконец, в окончательной редакции, приготовленной для отсылки в печать, читаем I и II в тетради П. И. Капниста, о которой мы еще будем говорить: I — на об. листа 18 с пометой: ‘Элегия XI (1821)’, и II — на л. 16—16 об. с пометой ‘Элегия VIII (1821)’. {С тетрадью П. И. Капниста мы знакомы только по описанию Майкова в указанных ‘Материалах’, а также и в его сообщении ‘Автографы Пушкина, принадлежащие графу П. И. Капнисту’, СПб., 1896 (отд. и в ‘Сборнике отд. русск. яз. и слов’. И. А. Н. Том LXIV, No 5). Далее это сообщение цитируется кратко ‘Автографы Капниста’.}
Именно этот текст I и II появился в печати в ‘Стихотворениях Александра Пушкина’, СПб., 1826. I занимает здесь на 15-й странице 9-е место в отделе ‘Элегий’, а II — 4-е место в том же отделе на 8-й странице. До выхода в свет собрания стихотворений II было напечатано в 11-й книжке ‘Новостей литературы, изданных А. Воейковым’ (март 1825) под заглавием ‘К**’ с подписью ‘А. Пушкин’. Этот текст представляет несколько отличий от текста тетради Капниста и ‘Стихотворений’ 1826 года, находящих свое оправдание в истории текста, как она рисуется по черновым тетрадям. При жизни Пушкина, I и II были напечатаны еще раз в первой части ‘Стихотворений Александра Пушкина’. СПб., 1829. Здесь они помещены в отделе произведений 1821 года, I на 4-м месте (стр. 108) и II на 1-м месте (стр. 103—104). Текст изданий 1826 и 1829 года совершенно одинаков, и разница только в пунктуации, причем в этом отношении надо предпочесть издание 1826 года, по которому мы и даем текст, в скобках сообщая пунктуации 1829 года.
I
Умолкну скоро я. Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали,
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью,
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстной,
Но если я любим: позволь, о милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной! (.)
Когда меня навек обымет смертный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любим, он мне был одолжен
И песен и любви последним вдохновеньем! (.)
II
Мой друг! (.) Забыты мной следы минувших лет
И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
Что я любил, что изменило мне! (.)
Пускай я радости вкушаю не вполне! (,)
Но ты, невинная, ты рождена для щастья.
Беспечно верь ему, летучий миг лови! (:)
Душа твоя жива для дружбы, для любви,
Для поцелуев сладострастья,
Душа твоя чиста: унынье чуждо ей,
Светла, как ясный день, младенческая совесть.
К чему тебе внимать безумства и страстей
Незанимательную повесть?
Она твой тихий ум невольно возмутит,
Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься,
Доверчивой души беспечность улетит,
И ты моей любви, быть может, ужаснешься.
Быть может, навсегда… Нет, милая моя,
Лишиться я боюсь последних наслаждений: (.)
Не требуй от меня опасных откровений! (:)
Сегодня я люблю, сегодня щастлив я! (.)
Третье стихотворение, связываемое с Голицыной, известно нам по автографу на обороте 44-го той черновой тетради (No 2369), которою Пушкин пользовался в 1822, 1823 и 1824 годах и в которой мы находим начало ‘Онегина’. Набросок начинается с самого верха страницы, так что хронологической связи с предшествующими страницами, при пушкинском беспорядке в пользовании тетрадями, устанавливать не приходится. Отметим, что III занимает левую сторону тетради и если отвернуть этот лист, то на обороте 43 листа увидим отрывок ‘Все кончено: меж нами связи нет’, а за ним, на этой же странице начинается и заканчивается на следующей странице (44 пер.), занимая ее всю, черновик того письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года. Если бы Пушкин заполнял листы тетради No 2369 по порядку, то тогда было бы возможно заключить, что III занесено в нее не раньше 8 февраля 1824 года. По своей внешности стихотворение на л. 44 об. представляет редакцию, уже выработанную с некоторыми поправками в отдельных стихах и совершенно не напоминает тех черновиков, которые современны моменту возникновения самого произведения. Стихи имеют заглавие К. М. А. Г. Надпись эта, как нам кажется, сделана не в одно время с текстом, быть может, не рукою Пушкина. Но Анненков, упоминая об одном, сделанном Пушкиным списке стихотворений до 1826 года включительно, говорит, что в нем обозначена словами: ‘К кн. Гол.’ известная его пьеса ‘Давно о ней воспоминанье’.
Наконец, после революции отыскались остатки альбома княгини М. А. Голицыной, ныне находящиеся в Пушкинском Доме. Здесь нашлось и начало послания Пушкина к этой княгине, к сожалению, только начало, только первые восемь стихов. Текст их дает разночтения и должен быть предпочтен известному нам тексту, поэтому мы даем впервые воспроизведение этих восьми строк.
Давно об ней воспоминанье
Храню в сердечной глубине
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твержу я стих обвороженной
Мой стих унынья звук живой
Так мило ею повторенной
Замеченной ее душой.
Пушкин не поместил III в собрании своих стихотворений ни в 1826, ни в 1829 годах, но при жизни его оно появилось в изданном В. Н. Олиным альманахе ‘Карманная книжка для любителей русской старины’ на 1830 год (стр. 30—31) с следующим заглавием: ‘Кн. Голицыной, урожденной Суворовой’ и с пометой под стихотворением ‘1823. Одесса’. Вот текст III:
Давно о ней воспоминанье
Ношу в сердечной глубине,
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твердил я стих обвороженный,
Мой стих, унынья звук живой,
Так мило ею повторенный,
Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и хладной скуки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Первый и важнейший вопрос — на каком основании относит Гершензон все три стихотворения к княгине М.А. Голицыной? Но оснований Гершензон не разыскивал, а положился на авторитет издателей. Правда, он бросил несколько слов о некотором тожестве содержания I и III и о хронологической нераздельности I и II, но не потратил времени на развитие этих соображений. Нам придется коснуться их при анализе содержания этих трех пьес. Сейчас же мы останавливаемся исключительно на объективных фактических основаниях для приурочения всех трех пьес к княгине Голицыной. Мы вправе обратиться за ними к Лернеру. Во 2-м издании ‘Трудов и дней Пушкина’ (стр. 69) он относит I и II к княгине Голицыной на том основании, что… их относит к ней Морозов в своем издании. А у Морозова находим категорическое указание на то, что I и II писаны к Голицыной, без всяких дальнейших разъяснений. В новейшей своей работе — в примечаниях к сочинениям Пушкина в редакции Венгерова — Лернер выдвигает приурочение I и II к Голицыной, как собственное мнение, и обставляет его аргументами.
Из приведенных выше данных о рукописях и изданиях I—II—III видно, что бесспорно усвоение княгине Голицыной одного III. И при жизни Пушкина оно было напечатано с полной ее фамилией, и в черновой тетради имеет в заглавии инициалы ‘М. А. Г.’ и в собственноручном перечне Пушкина оно помечено ‘К кн. Гол.’. Сомнений тут не может быть, и вопрос идет только о I и II. Но для приурочения I и II к княгине Голицыной мы не находим решительно никаких данных ни в истории их рукописного и печатного текста, ни в истории традиции, ибо они не были относимы к ней ни в издании сочинений, выпущенном наследниками или, вернее, опекой, ни в последовавшем за ними издании Анненкова, ни во всех изданиях Геннади, Впервые в текст сочинений Пушкина с именем Голицыной были внесены I и II покойным Ефремовым в 1880 г. (3-е издание Я. А. Исакова). Покойный Ефремов, при всех своих заслугах по изданию русских писателей, все же был только любителем и не имел ни научной подготовки, ни критического чутья, заменяя по временам эти свойства чрезмерным — даже до удивления — апломбом и догматизмом. Он внес немало совершенно произвольных мнений по вопросам текста, хронологии и даже биографии поэта. К сожалению, до самого последнего времени в пушкиноведении выдаются за положительные данные такие утверждения, которые при расследовании оказываются всего—навсего домыслами Ефремова. Именно так стоит дело и в нашем случае.
Лернер, признав правильным отнесение I и II к Голицыной, доказывает мнение Ефремова следующим образом: ‘из слов самого Пушкина, который, подготовляя в 1825 году сборник своих стихотворений, писал 27 марта брату: ‘тиснуть еще стихи Голиц.-Суворовой, возьми их от нее’, можно видеть, к кому относится элегия (I), действительно появившаяся в издании 1826 года’. В этом выводе и дала себя знать однокрылость увлеченного фактического исследователя. Вот вопрос, на который Лернер, конечно, не может дать ответа: откуда же ему известно, что Пушкин имел в виду стихотворение I или И, а не какое-либо другое? Какое же это доказательство, что I и II напечатаны в издании 1826 года! Ведь решительно ничто не мешает нам думать, что тут речь идет о III или даже, может быть, и другом, нам неизвестном. Но не станем предполагать существования неизвестных нам стихотворений Пушкина и останемся в кругу дошедших до нас. Мы считаем вполне достоверными следующие положения: 1) в письме к брату Пушкин говорил именно о III стихотворении, хотя оно и не появилось в издании 1826 года, и 2) Пушкин ни в коем случае не имел в виду ни I, ни II. <...>
Но какие же стихи Голицыной-Суворовой поручал поэт брату взять от нее? Не прибегая к гипотезе недошедшего до нас послания Голицыной, мы должны разуметь под ними, конечно, III. Правда, оно не было напечатано в издании 1826 года, но что означает его отсутствие в этом издании? Брат Лев или пренебрег распоряжением брата (а мы знаем, что он делал это неоднократно), или не имел возможности исполнить его, так как М. А. Голицыной как раз в это время могло и не быть в Петербурге. {Из воспоминаний Бутурлина мы знаем, что в начале 1826 года княгиня М. А. Голицына была во Флоренции. Объявления о предстоящем выезде за границу княгини М. А. Голицыной были напечатаны в ‘СПб. Вед.’ — первое — 28 апр. 1825, и третье — 5 мая того же года.} Послание, ей адресованное, появилось в 1830 году в альманахе В. Н. Олина. Здесь она названа полной фамилией с титулом, и стихотворение дано с пометкой ‘1823, Одесса’. Весьма правдоподобно, что В. Н. Олин получил рукопись стихотворения не от Пушкина, а прямо или через других от княгини Голицыной. Во всяком случае, очень похоже на то, что он печатал послание со списка, представлявшего окончательную, поднесенную Пушкиным редакцию.
Но мы были бы несправедливы к Лернеру, если бы оставили без внимания еще одно приводимое им фактическое основание или, вернее, тень такого основания, по которому I и II пьесы могли бы быть усвоены М. А. Голицыной. Говорю, тень, ибо все сводится к обмолвке или неясности, допущенной Анненковым. Последний, рассуждая о творчестве Пушкина в кишиневский период, пишет в своих ‘Материалах’: ‘один за другим следовали те художественно-спокойные образы, в которых уж очень полно отражается артистическая натура Пушкина: Дионея, Дева, Муза (В младенчестве моем она меня любила), Желание (Кто видел край), Умолкну скоро я, М. А. Г. В последних двух глубокое чувство выразилось в удивительно величавой и спокойной форме, которая так поражает и в пьесе Приметы’. {Анненков, Материалы, 83 и Пушкин — Анненков, I, 89.}Какую же пьесу обозначал в этом перечне Анненков заголовком ‘М. А. Г.’? В его издании именно под таким заголовком напечатано III, но III написано в Одессе. Очевидно, Анненков впал в невольную ошибку, говоря о III при оценке произведений кишиневского периода. Впрочем, возможно, что ошибка была иного рода, III названо вместо какого-то другого и в таком случае, всего вероятнее, вместо П. В последнем случае, имея в виду II, Анненков должен был бы написать и соответствующее заглавие Мой друг забыты мной, он описался и внес не подходящее тут ‘М. А. Г.’ Вероятнее, пожалуй, именно последнее предположение, потому что Анненков, печатая текст I и II, обратил внимание на хронологическую близость этих пьес. В примечании к I он говорит: ‘I написано днем ранее II, что заставляет предполагать и единство поводов к созданию их. В обеих, особливо в последней, изящество внешней формы находится в удивительной гармонии с светлым, коротким чувством, какое предназначено ей содержать’. {Пушкин — Анненков, II, 314.}
Эта обмолвка или неясность ввела в заблуждение сначала Ефремова, вслед за ним поверивших ему следующих издателей и, наконец, в наши дни Лернера. Ефремов первый из издателей пропечатал в тексте сочинений пьесу I с заголовком ‘Элегия’ [К М. А. Г.]. {Пушкин — Ефремов — Исаков I, стр. 382, 383.}. Очевидно, упомянутое в перечне Анненкова ‘М. А. Г.’ он принял не за заглавие стихотворения, как это следовало принимать по принятому тут Анненковым способу приводить заглавия, а за приложение, поясняющее заголовок предшествующей пьесы, т. е. ‘Умолкну скоро я’. После подобного установления фактической связи I с княгиней Голицыной Ефремову уже не стоило никаких трудов, опираясь на сделанное Анненковым сближение I и II, установить то же самое и относительно II и даже… укорить Анненкова за непоследовательность (обычный прием покойного библиографа!). В примечании к I Ефремов говорит: ‘I написано к одному и тому же лицу, как и следующее, на другой день набросанное поэтом ‘Мой друг, забыты мной’, впервые напечатанное в ‘Новостях Литературы’ 1825. Г. Анненков, указывая на тесную связь этих стихотворений, написанных одно за другим, все-таки поместил их порознь, притом последнее в начале, а первое в конце 1821 года’. {Там же, стр. 558.}
Такова история появления имени М. А. Голицыной в тексте сочинений Пушкина при I и П. Лернер, как видим, исходил из достоверного для него, а на самом деле мнимого указания самого Пушкина на отношение I к княгине Голицыной и по связи I и II устанавливал фактическую связь II с Голицыной, в подтверждение ссылаясь на обмолвку Анненкова. ‘По-видимому,— пишет Лернер,— II элегию Анненков обозначил инициалами ‘М. А. Г.’, говоря о ней в связи с I элегией, посвященной княгине М. А. Голицыной’. {Пушкин — Венгеров II, 573.} Мы видим теперь всю неосновательность и неправильность усвоения I и II княгине М. А. Голицыной, ясен для нас и процесс возникновения и укрепления ошибочного мнения.
Итак, ни I и II никоим образом не могут и не должны быть связываемы с именем Голицыной, только одна пьеса III несомненно написана ей и вызвана ее влиянием.
III
Остановимся на содержании ‘Стихов княгине Голицыной-Суворовой’ (III). Поступить так мы имеем тем более оснований, что для комментаторов поэта понимание этого стихотворения представляло затруднения, и содержание его казалось темным. Так, проф. Незеленов, приведя последние четыре строки стихотворения, пишет: ‘сердечность тона всего произведения, сдержанного, но далеко не холодного, показывает, что слова эти сказаны не на ветер, не в виде простой любезности, мадригала. Но они не совсем понятны, потому что темно (и должно быть, Пушкин сделал это с намерением), темно выражение
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки.
{А. И. Незеленов. Собрание сочинений. Т. I. A.C. Пушкин в его поэзии. СПб. 1903, стр. 177. Курсив в стихах принадлежит Незеленову, в словах самого Незеленова — нам.}
M. Гершензон поясняет послание следующим образом. ‘Пушкин вспоминает тот давний, памятный ему случай, когда он узнал, что его стихи ее очаровали, теперь случилось нечто другое — об этом втором случае Пушкин говорит неясно. Возможно, что она через сестру Башмакову, {Ее сестра Варвара Аркадьевна, по мужу Башмакова, действительно жила в эти времена в Одессе и Крыму. О ней см. ‘Остафьевский архив’, т. III, стр. 391, и ‘Архив Раевских’, т. II, СПб. 1909.} с которой Пушкин встречался у Воронцовых, прислала ему какие-нибудь свои, вероятно, французские, стихи в ответ на его поэтические песни:
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла—
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки’.
Итак, в увлечении загадкой, Незеленов свое непонимание приписал намеренному со стороны поэта затемнению смысла, а Гершензон, ничего не зная о княгине Голицыной, заставил ее писать французские стихи. Дело же обстоит гораздо проще. В приведенных выше данных имеются превосходные реалии к этому стихотворению. Мы знаем, что Голицына не только пела, но и занималась пением. Надо думать, ее искусство было выше обычного дилетантского уровня: об этом можно заключать из частых упоминаний именно об ее пении, стоит только А. И. Тургеневу, князю Вяземскому, Жуковскому заговорить в письме о княгине Голицыной, как сейчас же под перо подвертываются эпитеты и отзывы об ее пении. Слепой Козлов утешался ее пением, Жуковский, тонко чувствовавший искусство, наслаждался ее милым пением. Быть может (это только предположение!) она сама создавала музыку к нравившимся ей стихам. Если мы вспомним все эти данные, то содержание послания станет для нас совершенно ясным: это дань признания и благодарности художника слова, который услышал свои стихи в чарующем исполнении художника пения. Когда-то давно, задолго до написания послания (оно написано в 1823 году), княгиня оказала минутное внимание поэту, мило повторив или попросту спев его стихи. {Скорее всего можно предполагать, что впервые это было еще в Петербурге, а второй раз в Одессе в 1823 году.} Стих поэта был зачарован, был обворожен для него звуками ее голоса. Теперь (в 1823 году) она снова подарила вниманием его лиру и передала ей свои пленительные звуки, т. е. опять спела его стихи. И в первый раз минутное внимание княгини было долго отрадой поэту, и он повторял свой стих, услышанный из ее уст. А теперь он будет горд и станет считать себя обязанным ей за свою славу, а быть может, и за вдохновение, если оно придет. Вот и все, что Пушкин сказал в этом послании. Смущавшее Незеленова и Гершензона четверостишие теряет свой недоуменный характер.
Но и без всех этих реалий смысл стихов
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
можно было бы уяснить, сопоставив их с следующими стихами из стихотворения 1817 года ‘К ней’:
На лире счастливой я тихо воспевал
Волнение любви, уныние разлуки —
И гул дубрав горам передавал
Мои задумчивые звуки.
И в 1823, и в 1817 году поэт стремился выразить природу одного и того же явления: там голос женщины, поющей стихи поэта, передает свои звуки лире, здесь гул дубрав передает их горам. <...>
После представленных соображений послание Голицыной ‘Давно о ней воспоминанье’ становится совершенно ясным. В нем нет решительно ни одного слова, которое свидетельствовало бы о каком-либо, даже самом легком увлечении поэта певицей,— не говорю уже — о какой-либо любви или страсти. Правда, это не обычный мадригал, не завзятая надпись в дамский альбом. Поэт, действительно, сердечно тронут таким вниманием художника голоса и искренне благодарит певицу. Послание, быть может, выросло не только из чисто внешнего желания отдарить княгиню М. А. Голицыну, а, возможно, и из внутренних побуждений: поэта могла заинтересовать связь двух искусств в одной теме, его поэтическое воображение должно было быть затронуто наблюдением, как его звуки — плоды его творчества — оживают новой жизнью в музыке голоса. Давая распоряжение ‘тиснуть’ это послание в издании 1826 года, Пушкин, надо думать, выделял его, как имеющее объективную ценность, не считал его случайным, подобным многим своим, написанным по просьбе почитательниц и почитателей его таланта произведениям, которые он не удостаивал печати. Набрасывая перечень своих стихотворений, он не забыл вписать в него и это стихотворение, написанное для Голицыной.
Значение поэтического отзыва Пушкина о пении княгини Голицыной обрисуется еще ярче, если мы напомним общее суждение Пушкина об эстетическом вкусе русских женщин: ‘Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка, но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, оделив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души, они бесчувственны к ее гармонии, примечайте, как оне поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятий… Исключения редки’ {Эту заметку Пушкин выбрал вместе с другими из своих черновых тетрадей и напечатал в ‘Северных Цветах’ на 1828 год под заглавием: ‘Отрывки из писем, мысли и замечания (извлечено из неизданных записок)’}. Должно быть, одним из таких исключений была княгиня Голицына, если только… Пушкин был искренен в своем послании.
I и II писаны не Голицыной, III писано ей, но в нем нет решительно никакого намека на какое-либо нежное чувство поэта к княгине Голицыной. Но ведь Голицына — ‘северная любовь’ Пушкина, которую он увозил из Петербурга в изгнание и которою он жил в 1820—1823 годах: где же искать историю этой таинственной любви? Во всяком случае послание 1823 года не дает не только материалов для такой истории, но даже и оснований предполагать такую любовь. Вывод, конечно, единственный и ясный, как день: эта северная любовь к Голицыной создана воображением Гершензона и Незеленова, в действительности же ее никогда и не существовало.
Можно еще привести одно соображение, специально для Гершензона: на самом деле, если вместе с ним видеть в I—II отражение начальной, а в III — заключительной стадии этой привязанности поэта, то при выясненном и совершенно определенном смысле и значении III не почувствуется ли психологическая, невозможность связывать такой конец сердечной истории с таким началом? И, несомненно, те отношения, которые запечатлены в III, без нарушения психологической правды нельзя вывести из отношений, предполагаемых I—II.
Нельзя не сказать несколько слов об упомянутой нами усмотренной не только Гершензоном, но и некоторыми издателями, связи I и III по содержанию и даже отдельным стихам. Нам говорит Гершензон: ‘конец I и III тождественны, далее в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина — и этот случай вспоминает поэт в III’. Но тут ‘медленное чтение’ Гершензона изменило ему, не принесло добрых плодов или, быть может, не было все же достаточно вдумчивым. В действительности только при невнимательном чтении можно усмотреть в этих стихах какое-либо тождество.
Вот ‘тождественные’ концы.
I — 1821 г.
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любим, он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
II — 1823 г.
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Но где же тождество? Неужели для признания его достаточно двух одинаковых рифм: умиленье и вдохновенье, повторяющихся и здесь, и там? В III поэт, совсем не представляющий себя обреченным на скорую смерть, думает с гордостью о славе, которой он обязан женщине, и о вдохновенье, на которое она его, быть может, вызовет, в I поэт, представляющий себя подводящим счеты с жизнью и расстающийся прощальною песнью с любовью, накануне могилы просит любимую им женщину не забыть о нем и сказать после его смерти: ‘я его любила, он мне был обязан последним вдохновеньем и любви, и песен’. Но докучны и излишни дальнейшие комментарии, ибо уже из одного параллельного обозрения концов I и II ясно отсутствие тождества.
Столь же мнимо и другое тождество, указанное Гершензоном. В I читаем:
Ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
а в III — поэт твердит свой стих
Так мило ею повторенный.
Гершензон видит в I и II единство факта. Но если уж и допустить в комментарий к лирике такой буквализм и протоколизм, то, раз мы знаем, что в III идет речь о пропетом стихотворении Пушкина, различие факта в III и в совершенно ясных словах I вполне очевидно. <...>
IV
Таким образом падают не только далеко идущие предположения Незеленова и Гершензона об исключительном значении Голицыной в жизни Пушкина, но и оказываются лишенными всяких оснований и более скромные догадки Ефремова, Лернера и других, отводящие М. А. Голицыной место в длинном ряду женщин, которыми увлекался поэт. Правда, в так называемых донжуанских списках поэта, оставленных им на страницах альбома Ушаковой,{Воспроизведены в ‘Альбоме Московской Пушкинской выставки’, М. 1882, уцелевшие листы альбома находятся ныне во Всесоюзной библиотеке имени Ленина (б. Румянцевский музей).} встречается имя Мария, но нужно быть уж чересчур поверхностным исследователем, чтобы решиться без всяких оснований отожествлять эту Марию с M. A. Голицыной. В самом деле, где же основание? Произведения поэта не дают, как мы видели, положительно никакого материала для разрешения вопроса, существовало ли вообще в действительности увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной. Друзья поэта и его современники, родные и близкие Голицыной не обмолвились ни одним словом, которое позволило бы нам выставить хоть только предположение о возможности увлечения. В бумагах поэта, в его черновых тетрадях, в его письмах мы опять-таки не найдем решительно ни одного указания на существование каких-либо интимных отношений к М. А. Голицыной.
Упоминание, приведенное нами, о Голицыной в письме к брату, отметка в перечне стихотворений фамилии Голицыной против заглавия пьесы III тоже, конечно, не дают никаких оснований, подкрепляющих мнение Гершензона, Незеленова, Ефремова, Лернера и других. Все названные исследователи могли бы, впрочем, в подтверждение своего мнения, сослаться на одно упоминание в пушкинских тетрадях, если бы оно не ускользнуло с поля их зрения. Обычно, в изданиях сочинений поэта в отделе примечаний к маленькому стихотворению 1828 года ‘Ты и вы’
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила,
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила и т. д.
указывается, что в рукописи это стихотворение сопровождается тремя пометами: ’18 мая у княгини Голицыной etc.’, ’20 мая 1828′ и, в конце стихотворения,— ’23 мая’. Так в издании Морозова, так у Ефремова, так у Лернера, который в ‘Трудах и днях Пушкина’ отводит 18, 20 и 23 мая на создание этого маленького стихотворения. Все названные исследователи берут это сведение, конечно, из описания Якушкина. Стоило только исследователям обратить внимание на эти пометы и на связь первой из них именно с стихотворением ‘Ты и вы’, и они непременно дополнили бы историю любви Пушкина к Голицыной указанием на эпизод, рассказанный в стихотворении. Но тут в сущности полное недоразумение, ибо описание Якушкина в данном случае и не полно и не точно.
<...> Из этого описания ясно видно, что пьесу ‘Ты и вы’ никоим образом не должно связывать с пометой ’18 мая у княгини Голицыной etc.’. Пьеса ‘Ты и вы’ — сама по себе, а помета — сама по себе. Взятая вне связи со стихотворениями Пушкина, она, конечно, тоже не дает никакого материала для заключения о характере отношений поэта к Голицыной.
Но у какой же княгини Голицыной был Пушкин 18 мая 1828 года? Мы знаем еще одну княгиню Голицыну — Евдокию Ивановну (Princesse Nocturne), которою Пушкин увлекался еще в годы своей первой молодости, между Лицеем и ссылкой. Вполне допустимо, что помета указывает именно Е. И. Голицыну. Княгиня в это время жила еще в Петербурге, собираясь отправиться ‘в чужие край… дописывать свое сочинение’. Об этом мы узнаем из письма князя Вяземского А. И. Тургеневу из Петербурга от 18 апреля 1828 года. {Архив бр. Тургеневых, в. 6, П., 1921, стр. 69.} Но правдоподобно и то, что это была как раз княгиня М. А. Голицына, если только правильно истолкование известия в письме опять же князя Вяземского к Тургеневу от 17 мая того же года. ‘Вчера (т. е. 16 мая),— писал Вяземский,— Пушкин читал свою трагедию у Лаваль: в слушателях были две княгини Michel, Одоевская-Ланская, Грибоедов, Мицкевич, юноши, Балк, который слушал трагически. Кажется, все были довольны, сколько можно быть довольным, мало понимая… А старуха Michel бесподобна: мало знает по-русски, вовсе не знает русской истории, а слушала, как умница’. Это письмо не вошло в изданные томы ‘Остафьевского Архива’, его нет и в ‘Архиве бр. Тургеневых’. Известно же оно только по отрывку, приведенному в воспоминаниях князем П. П. Вяземским. {См. Собрание сочинений кн. П. П. Вяземского. Изд. гр. С. Д. Шереметева, СПб. 1893, стр. 516—517. Также в изд. П.И. Бартенева: ‘A.C. Пушкин. Новонайденные его сочинения’ etc. Вып. II. М. 1885, стр. 39.} В сноске П. П. Вяземский поясняет прозвище: старуха Michel — княгиня Голицына. В таком случае две княгини Michel должны означать жену князя Михаила Михайловича Голицына,— княгиню Марью Аркадьевну, и его мать, Прасковью Андреевну, рожденную Шувалову (род. 19 декабря 1767, ум. 11 декабря 1828 года). П. А. Голицына известна, между прочим, как писательница, но писала она по-французски: к ней подходит и сделанная князем П. А. Вяземским характеристика. Любопытный рассказ о ней находим в статье князя П. А. Вяземского ‘Мицкевич о Пушкине’. ‘Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожд. графиня Шувалова, известная, в конце минувшего столетия своею любезностью и французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: ‘Что думаете вы сделать с Татьяной? Умоляю Вас, устройте хорошенько участь ее’.— ‘Будьте покойны, княгиня,— отвечал он, смеясь,— выдам ее замуж за генерал-адъютанта’.— ‘Вот и прекрасно,— сказала княгиня,— благодарю’. {Полн. собр. соч. князя П. А. Вяземского, т. VII, СПб., 1882, стр. 319.} Но если княгиня М. А. Голицына 16 мая 1828 года была в Петербурге, Пушкин мог отметить свой визит именно ей, а не Е. И. Голицыной.
Отметим еще тоже ничего не говорящую отметку ‘К Гол.-Сув.’, сделанную Пушкиным на 1-й странице тетрадочки с ‘Графом Нулиным’. {В собрании А. Ф. Онегина. См. описание Б. Л. Модзалевского в ‘Пушкин и его современники’. Вып. XII, СПб., 1909, стр. 24, а также ‘Неизданный Пушкин. Собрание А. Ф. Онегина’. П., 1922, стр. XXIV.}
Вот, кажется, все упоминания о Голицыной, какие только можно отыскать в бумагах Пушкина. {Я не мог определить, о какой княгине Голицыной идет речь в письмах Пушкина к невесте из Болдина осенью 1830 года. Также неудачны были розыски Б. Л. Модзалевского, см. Пушкин. Письма, т. II, стр. 481.}
Заключим наши наблюдения еще раз утверждением, что М. А. Голицына в истории увлечений поэта не занимает никакого места или, по крайней мере, нет решительно никаких данных, которые позволяли хотя бы только предполагать увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной.
V
Гершензон связывает происхождение ‘Бахчисарайского фонтана’ с увлечением Пушкина княгинею М. А. Голицыной. По его предположению, она была той женщиной, поэтический рассказ которой Пушкин суеверно перекладывал в стихи поэмы, откликом любви к ней явилась сама поэма. На этом предположении надо остановиться. Правда, оно выставлено в сущности без малейших фактических оснований и с явным пренебрежением к тем данным из переписки поэта, которые обычно ex officio {по обязанности, по должности (лат.).(Прим. ред.)} приводятся комментаторами и биографами. Мы должны будем еще раз перебрать все эти данные и для того, чтобы отвергнуть предположения Гершензона, и для того, чтобы извлечь отсюда окончательные и бесспорные выводы.
В своей переписке Пушкин обычно сообщал своим друзьям о своих поэтических замыслах, о ходе своих работ, но как раз о ‘Бахчисарайском фонтане’ мы имеем весьма недостаточные и немногочисленные упоминания. Вряд ли случайно это отсутствие сведений, и вряд ли оно может быть объяснено только ссылкой на то, что не вся переписка дошла до нас. Скорее всего надо объяснять эту скудость чрезмерной интимностью происхождения этой поэмы: душевные глубины были взволнованы сильным и ярким чувством, и это волнение, как бы застывшее в поэме, до сих пор сохраняет неувядаемую прелесть этого ‘любовного бреда’. Такое название дал Пушкин поэме, когда закончил ее: создание поэмы означало и освобождение от раздражающей силы чувства.
У нас нет точных данных о том, когда Пушкин задумал поэму и когда начал ее писать. ‘Кавказский пленник’ был закончен вчерне в начале 1821 года, а уже 23 марта этого года Пушкин, извещая Дельвига об окончании ‘Пленника’, писал: ‘Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы — но что теперь ничего не пишу— я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые’. {Это свидетельство очень ценно при разрешении вопроса о степени подражательности поэм Пушкина.} А в письме к Гнедичу, помеченному 24 марта того же года, Пушкин ‘молит Феба и казанскую богоматерь, чтобы возвратиться ему в Петербург с молодостью, воспоминаниями и еще новой поэмой’. Надо думать, Пушкин имеет в виду именно ‘Бахчисарайский фонтан’. Не для подготовительных ли работ понадобились Пушкину и книги: ‘Таврида’ Боброва, которую он 27 июня 1821 года просит прислать ему и которой, как известно, он и воспользовался в ‘Фонтане’, и ‘Histoire de Crime’, о возвращении которой он просит в записке к В. Ф. Раевскому, датируемой 1821 годом или во всяком случае не позднее 6 февраля 1822 года? Черновые тетради сохранили незначительное количество первоначальных записей ‘Фонтана’ и не дают возможности точно датировать начала творческой работы поэта. <...> Все же совокупность всех приведенных нами предположительных указаний приводит нас к убеждению, что начало осуществления поэтического замысла ‘Бахчисарайского фонтана’ надо относить к 1821 году. {В труде Лернера ‘Труды и дни Пушкина’ 2-е изд., стр. 81 находим решительное утверждение, что ‘Фонтан’ начат летом 1822 года, но как это нередко бывает с решительными утверждениями этого исследователя, оно при ближайшем рассмотрении теряет не только в решительности, но и в правильности. Лернер ссылается на П. И. Бартенева в ‘Русск. арх.’ 1866, столб. 1179. Во-первых, мнение Бартенева вовсе не есть фактическое основание, а во-вторых, ссылка на него вовсе не оправдывает утверждения Лернера, ибо Бартенев говорит в датируемом месте только о том, что летом 1822 года Пушкин писал ‘Фонтан’ (а не начал его писать). Относясь без критики к мнениям и воспоминаниям, можно было бы, напр., отнести поэму к 1820 году, сославшись на другого Бартенева — Ю. Н., передающего вздорный рассказ доктора Ланга о знакомстве с Пушкиным и о происхождении ‘Фонтана’ [‘Русск. арх.’ 1899 г., т. II (август), стр. 576]. Нельзя, конечно, верить и рассказу (из вторых рук) графа Капниста о том, что Пушкин и писал свой ‘Фонтан’ в Гурзуфе во время пребывания у Раевских (‘Русск. стар’, 1899 г., т. XCVII, май, 242).}Но в какой мере подвигалось вперед исполнение замысла, мы не знаем. Те отрывки поэмы, что сохранились в тетради No 2366, скорее всего писаны в 1822 году. Преимущественно занимался Пушкин поэмой в 1822 году, а в следующем он закончил ее.
Первоначально он хотел назвать поэму ‘Гаремом’. Об этом мы знаем из позднейшей его заметки. Можем еще привести свидетельство из письма князя Вяземского А. И. Тургеневу от 30 апреля 1823 года: ‘На днях получил я письмо от Беса-Арабского Пушкина. Он скучает своим безнадежным положением, но, по словам приезжего, пишет новую поэму Гарем, о Потоцкой, похищенной которым-то ханом, событие историческое, а что еще лучше, сказывают, что он остепенился и становится рассудителен’. {Архив бр. Тургеневых, в. 6, П., 1921, стр. 16.}
Первое известие о ‘Бахчисарайском фонтане’ находим в письме к брату от 25 августа 1823 года из Одессы. Назвав ‘Бахчисарайский фонтан’, Пушкин в скобках поясняет: ‘новая моя поэма’. Надо думать, Лев Сергеевич и сам впервые из этого письма узнал о поэме. Но слухи о поэме быстро распространились, дошли до Петербурга и отсюда вернулись к самому поэту. В распространении слухов оказался повинен Василий Иванович Туманский, восторженный и доверчивый поэт. Пушкин и Туманский появились в Одессе приблизительно в одно время, летом 1823 года: Туманский — из Петербурга, вступив на службу к графу Воронцову, Пушкин — из Кишинева. В помянутом письме Пушкин писал брату: ‘Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, напр., он пишет в Пб. письмо, где говорит, между прочим, обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille {портфель (Прим. ред.)}, любовь и пр… Фраза, достойная В. Козлова, дело в том, что я прочел ему отрывки из ‘Бахчисарайского Фонтана’ (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!’ Письмо заканчивается припиской: ‘Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред, — а жаль!’ Можно думать, что в недошедшем до нас письме князь Вяземский писал о ‘Фонтане’ и просил рукописи. Не он ли сообщил Пушкину и о содержании слухов? {А Вяземскому мог сообщить об этом Тургенев, знавшийся с издателями ‘Полярной звезды’ Бестужевым и Рылеевым, с которыми переписывался из Одессы Туманский. Тургенев 26 сентября 1823 года (‘Ост. арх.’, т. II, стр. 352) сообщал, что он достал два отрывка (стихов тридцать) из Пушкина ‘Бахчисарайского ключа’ и две пиески, присланные им для ‘Полярной звезды’.} А 14 октября того же года, очевидно, на запрос Вяземского, до нас недошедший, Пушкин писал ему: ‘Бахчисарайский Фонтан, между нами, дрянь, но эпиграф его прелесть’. <...> 4 ноября Пушкин, посылая поэму, писал: ‘Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что Цензура выбросила б и без меня, и то что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…’ К 18 ноября поэма была в руках Вяземского,— именно 18-го он писал о ее получении А. И. Тургеневу. {Ост. арх., т. II, стр. 367.} Прочитав поэму, он отправил Пушкину письмо, не дошедшее до нас, с изложением своего мнения и с требованием перемен. Сохранился зато ответ Пушкина. {Этот ответ напечатан в ‘Переписке’ (т. I, стр. 84—86) и датирован ‘между 4 и 11 ноября’, очевидно, на основании свидетельства следующего письма от 11 ноября. Но тут какое-то недоразумение, ибо в промежуток между 4 и 11 ноября в то время не мог быть совершен обмен письмами между Москвой и Одессой. Б. Л. Модзалевский также датировал письмо ‘около 11 ноября’ (см. Письма, т. I, стр. 60), но на самом деле оно написано после 1 декабря 1823 года.}
На основании петербургских слухов и Дельвиг обратился к Пушкину с просьбой о присылке ему поэмы. 16 ноября Пушкин писал ему: ‘Ты просишь Бахчисарайского Фонтана — он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь, а все-таки похвалишь’. В Петербурге ждали Фонтана с большим нетерпением. Уже 1 ноября 1823 года в заседании С.-Петербургского вольного общества любителей наук и художеств Рылеев прочел отрывок из новой поэмы Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан’. {Русск. стар., т. XCVIII, 1899, май, стр. 473, в статье И. А. Кубасова ‘A. C. Пушкин — член СПб., вольного общества’.} 29 ноября, 14 и 18 декабря А. И. Тургенев настойчиво требует от Вяземского прислать ему список поэмы. А. Бестужев свой ‘Взгляд на Русскую словесность в течение 1823 года’, которым открывается ‘Полярная звезда’ на 1824 год, заключил следующим оповещением: ‘Еще спешим обрадовать любителей поэзии. Маленькая и, как слышно и как несомненно, прекрасная поэма А. Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан уже печатается в Москве’. {‘Полярная звезда. Карманная книжка на 1824 год’. Изданная А.Бестужевым и К.Рылеевым. СПб., стр. 18.}
‘Полярная звезда’ вышла в самом конце 1823 г., {Цензор Бируков печатать дозволил декабря 20-го дня 1823 года.} и Бестужев тотчас же отправил ее в Одессу Пушкину с письмом, до нас не дошедшим. Пушкину альманах принес большое огорчение. В нем было напечатано несколько стихотворений, {С подписью — ‘Друзьям’ (стр. 24—25), ‘Нереида’ (29), ‘В Альбом малютке’ (т. е. Адели, 60), ‘К Морфею’ (91), ‘Элегия’ (Редеет облаков…, 198), ‘Отрывок из послания В. Л. П-ну’, (237), ‘Домовому’ (318), и без подписи (с звездочкой): — ‘Элегия’, вызванная любовью к А. Ризнич (314). ‘Надпись к портрету’ (Вяземского—319).} и среди них — с заглавием ‘Элегия’ — стихотворение ‘Редеет облаков летучая гряда’ (стр. 198). Бестужев получил эту элегию от какого-то неизвестного нам лица, а не от Пушкина, {Гершензон допускает ошибку, говоря, что послал элегию Пушкин.} поэт разрешил ему напечатать ее с исключением трех последних стихов, но Бестужев не исполнил воли поэта и тиснул элегию целиком. Вот в каком виде она появилась в ‘Полярной Звезде’:
Редеет облаков летучая града
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине,
Он думы разбудил уснувшие во мне.
Я помню твой восход знакомое светило,
Над мирною страной где все для взоров мило,
Где стройны тополи в долинах вознеслись
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах сердечной неги полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень,
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла.
{В Пушк. — Акад. II дан снимок с рукописи, под Элегией видим подпись ‘Каменка’.}
Последних трех стихов Пушкин не хотел видеть в печати, увидев же их напечатанными, он 12 января 1824 года писал Бестужеву: ‘Конечно, я на тебя сердит и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов Элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет
Как ясной влагою Полубогиня грудь
— — — — — — — — — вздымала
{Так Бестужев напечатал ‘Нереиду’, заменив черточками слова ‘младую, белую, как лебедь, (воздымала)’. Любопытно, что в иных экземплярах ‘Полярной звезды’ (как, напр., в принадлежащем библиотеке Л. Университета) этих черточек нет, и стих напечатан без пропуска.}
или
С болезнью и тоской
Твои глаза и проч.?
{В элегии ‘Простишь ли мне ревнивые мечты’ — вместо: ‘с боязнью и мольбой’.}
Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности’. <...>
Комментируя элегию и три стиха, заветных для Пушкина, Гершензон пишет: ‘Это был конкретный намек, возможно — на одну из Раевских (и тогда — на Елену: ‘дева юная‘). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь, напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: ‘Над морем я влачил задумчивую лень’,— говорит Пушкин о себе’. Такой комментарий, как сейчас увидим, неприемлем, ибо Гершензон совершенно не принял во внимание ясных свидетельств самого поэта. {Пушкин печатал элегию в изданиях стихотворений 1826 и 1829 года, опуская эти три стиха.}
Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором он сообщал об успехе ‘Бахчисарайского фонтана’ {В это время ‘Фонтан’ еще не появился в печати, но в Петербурге он широко распространился в рукописях и списках. Пушкин весьма негодовал на друзей своей славы, распускавших его стихи до появления их в печати и тем подрывавших, по его мнению, распространение книги.} и требовал от Пушкина для будущей книжки десятка пьес. Пушкин ответил на это не дошедшее до нас письмо 8 февраля 1824 года. ‘Ты не получил видно письма моего,— писал Пушкин.— Не стану повторять то, чего довольно и на один раз’. Тут же переходя к поэме, он не удержался от столь часто цитируемого признания о ее происхождении: ‘Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et nave.
{Это стихи А. Шенье из ‘ La jeune captive’.}
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому что деньги были нужны’. Но это признание заставило Пушкина испытать еще пущее огорчение. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки Ф. Булгарину, он распечатал его и как раз приведенные только что строки напечатал в ‘Литературных листках’ в заметке о скором появлении в свет поэмы Пушкина. {1824 год, февраль No 4: ‘Литературные новости’. Стр. 147. Перепечатана в сборнике В.Зелинского ‘Русская критическая литература о произведениях A.C. Пушкина’. Ч. I. Изд. 3-е, М. 1903, стр. 126.}Такая бесцеремонность крайне раздражила и обидела поэта, необыкновенно чутко относившегося к оглашению интимных подробностей своего чувства и творчества. ‘Булгарин хуже Воейкова,— пишет он брату 1 апреля,— как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать — это разбой…’ Очевидно, на это же обстоятельство указывал он в письме к Вяземскому в начале апреля: ‘Каков Булгарин и вся братия. Это не соловьи—разбойники, а грачи разбойники’.
Бестужеву Пушкин после этого не писал. И сам Бестужев мог догадаться о неприятности, которую доставило печатное разглашение частного письма, да и слухи о раздражении Пушкина могли дойти до него. Поэтому молчание Пушкина он истолковал как знак гнева и раздражения. Это он высказал в не дошедшем до нас письме, на которое Пушкин отвечал 29 июня 1824 года из Одессы. На этом письме надо остановиться, так как оно важно для разрешения нашего вопроса и так как Гершензон не оказал ему всего того внимания, какого оно заслуживает. К этому времени раздражение поэта уже улеглось, и он сравнительно добродушно выговаривает свои обиды на Бестужева и заодно на Булгарина и, очевидно, считая свое письмо от 12 января 1824 не дошедшим до Бестужева, повторяет содержание своих упреков. ‘Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мне помешала отвечать на последнее твое письмо (другова я не получал). Булгарин другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в [это время] таком случае пишу элегии как другой.— Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней Звезде — напечатав 3 последние стиха моей элегии’. Прерывая цитату, вспомним комментарий Гершензона о нелюбовном характере элегии ‘Редеет облаков’, вспомним, чтобы зачеркнуть его в наших соображениях. ‘Чорт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт, какие-то чувствительные строки и припомнить тут же элегическую мою красавицу’. Эпитет элегической имеет в виду указание не на свойство ее характера, а на то, что женщина, рассказу которой обязана своим возникновением поэма, кроме того и внушительница элегии. Это ясно из следующих слов Пушкина: ‘Вообрази мое отчаяние когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки.— Что ж она подумает видя с какой охотою беседую об ней с одним из П. Б. моих приятелей. {Слова подчеркнуты Пушкиным. Булгарин, печатая отрывок, предпослал ему фразу: ‘Автор сей поэмы писал к одному из своих приятелей в Петербурге’.} Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая Элегия доставлена чорт знает кем — и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась…’
Итак, с полною достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым в период кратковременного пребывания там Пушкина, и еще определеннее — в семью Раевских, в которой жил Пушкин. У нас нет ни одной данной {так в тексте. (Прим. ред.)} за то, что Пушкин в эти три гурзуфских недели встречался и общался с какими-либо не принадлежащими к семье Раевского юными девами и молодыми женщинами. В биографиях Пушкина, не столько на основании критически проверенных указаний, сколько по смутной традиции, давно стало общим местом говорить о любви Пушкина к одной из Раевских. Их было четыре сестры — Екатерина, Елена, София и Мария, и ни одна из них не ускользнула от любопытных поисков пушкинских биографов и от зачисления в ряды вдохновительниц любви и творчества поэта. Мы уже видели, каково было, огорчение и раздражение Пушкина при вести о невольном разглашении истории происхождения поэмы. И не только надо принимать во внимание обычную щепетильность поэта в делах интимных, но еще надо и вспомнить его связи со всеми членами семьи Раевских, надо подумать о том, сколь дороги для него были общение и близость с этой семьею, тогда мы поймем, с какой заботливостью он должен был охранять от чужих взоров тайну своей любви к сестре того Николая Раевского, который и в годы зрелости поэта был для него старшим, того Александра Николаевича Раевского, который был ‘демоном’ Пушкина. Да кроме того, ‘одной мыслию этой женщины Пушкин дорожил более, чем мнениями всех журналов на свете и всей публики’. Эти соображения необходимо взять в расчет при оценке еще одного идущего от самого Пушкина известия о происхождении поэмы, находящегося в ‘Отрывке из письма А. С. Пушкина к Д.’. ‘Отрывок’ напечатан, конечно, с ведома и согласия автора в альманахе Дельвига ‘Северные Цветы на 1826 год’, вышедшем в свет в апреле 1826 года. {Стр. 101—106.} Пушкин досадовал на Бестужева и Булгарина за разглашение нескольких строк его письма, которое в связи с известными слухами могло открыть женщину, ему дорогую. Напечатанный Булгариным отрывок мог быть еще в памяти. Несомненно, Пушкин взвешивал все это, когда позволил Дельвигу напечатать следующие строки: ‘В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes’ (стр. 105). Совершенно ясен тот смысл, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше по слухам и по публикации Булгарина мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К (а не Р), да, кроме того, прибавил, что рассказ о Фонтане он слышал раньше посещения Бахчисарая или Крыма. Упомянем, что самое письмо к Дельвигу писалось в средине декабря 1824 года в Михайловском. Сохранились два черновых наброска, и в обоих совершенно явственно стоит буква К, но зато из одного черновика и видно, что Пушкин, если не предназначал его для печати, то все же имел в виду оглашение среди друзей.
Кажется, ясно, что Пушкин, делая новое признание о происхождении ‘Бахчисарайского фонтана’, именно хотел устранить неприятные для него толкования прежнего признания — и отдалить тот смысл, который находят в цитате из письма к Дельвигу биографы и комментаторы. Известны многообразные ухищрения объяснить эту литеру К. В современных изданиях (не стоит делать точные ссылки!) и даже в академическом, {Пушкин — Акад. II, стр. 346.}безвсякого, хотя бы малейшего, основания буква К просто приравнивается к Екатерине Николаевне Раевской (с 1821 года уже Орловой), кое-где, впрочем, поясняется, что К начальная буква имени Катерина. Невозможная грубость именно такого упоминания (‘Катерина поэтически описывала’ и т. д.) обходится ссылкой на то, что Пушкин, конечно, ставил тут уменьшительное имя. {Проф. Лобода предлагает даже примерные уменьшительные имена Китти, Катя (Пушкин — Венгеров, II стр. 107).} Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой — это известно биографам — он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность! Отрывок из письма к Дельвигу о ‘Бахчисарайском фонтане’ может быть комментирован только так, как мы указывали. Пушкин хотел отвести любопытствующих с того пути, по которому можно было бы добраться до его вдохновительницы. Следовательно, для разрешения вопроса о ней отрывок не может принести никаких данных.
Гершензон, отметив, что для отожествления К. с Е. Н. Орловой не имеется в сущности объективных оснований, приводит еще и доказательства невозможности отожествления. {У Гершензона два доказательства. 1) Пушкин узнал легенду о Фонтане еще в Петербурге, еще до посещения Бахчисарая, а с женской половиной семьи Раевских он познакомился только на юге. Мы еще будем говорить об отрывке, на который ссылается Гершензон в подтверждение своего мнения, а тут отметим, что ‘если ничто не дает оснований думать, что Пушкин в Петербурге был вхож в это семейство’, то с другой стороны ничто не препятствует держаться мнения противоположного. 2) Несовместимость в характеристике одного лица таких черт, как ‘Элегическая красота, bouche aimable et nave’ и… ‘славная баба, похожая на Марину Мнишек в ‘Борисе Годунове’ (так называл Е. Н. Орлову Пушкин в письме к Вяземскому в 1826 году). Такое психологическое соображение на самом деле ничего не доказывает: стоит напомнить, как Пушкин совместил в характеристике одной и той же женщины ‘гения чистой красоты’ с ‘вавилонской блудницей’. Поистине, у Пушкина было всему свое время. Есть одно современное свидетельство о предмете страсти Пушкина, ускользнувшее от Гершензона. 23 февраля 1821 года А. И. Тургенев из Петербурга сообщал князю П. А. Вяземскому: ‘Михайло Орлов женится на дочери генерала Раевского, по которой вздыхал Пушкин’ (‘Ост. арх.’, т. II, стр. 168). Но это свидетельство в сущности недостаточно для утверждения, что предметом Страсти была Е. Н. Раевская, ибо, во-первых, Тургенев писал по слухам и, во-вторых, имя дочери Раевского не было названо.}Не останавливаясь на них, переходим к разбору выставленного Гершензоном предположения о том, что этой элегической красавицей, в которую Пушкин был влюблен без памяти, была его северная любовь — княгиня М. А. Голицына. Гершензон совершенно не посчитался (даже не обмолвился о них!) с рядом поэтических свидетельств о любви Пушкина, в обстановке Тавриды не только развивавшейся, но и зародившейся. Он оставил без внимания важные сведения о тожестве лица, о котором поэт вспоминает в элегии ‘Редеет облаков’, с той женщиной, из уст которой Пушкин услышал легенду о Фонтане. Раз для Гершензона именно М. А. Голицына является повествовательницей этой легенды, то он неизбежно должен допустить пребывание княгини М. А. Голицыной в Крыму в августе 1820 года, а главное признать, что она-то и есть ‘юная дева’ элегии. Не знаем, была ли она в Крыму в это время, но достоверно знаем, что 9 мая 1820 года она вышла замуж.
Но Гершензон, пытаясь обосновать свое мнение о том, что легенду о Фонтане Пушкин услышал еще в Петербурге, привлекает к делу один любопытный отрывок. ‘Важно и вполне несомненно то, что о ‘Бахчисарайском фонтане’ Пушкин впервые услыхал в Петербурге от женщины, побывавшей в Крыму. Об этом с ясностью свидетельствует черновой набросок начала ‘Бахчисарайского фонтана’