Утаенная любовь А. С. Пушкина, Щеголев Павел Елисеевич, Год: 1930

Время на прочтение: 73 минут(ы)

П. Е. Щеголев

Утаенная любовь А. С. Пушкина

Любовный быт пушкинской эпохи. В 2-х томах Т. 2.
М., ‘Васанта’, 1994. (Пушкинская библиотека).
OCR Ловецкая Т. Ю.

I

В 1908 году появилась небольшая статья М. О. Гершензона о северной любви Пушкина. {‘Вестник Европы’, 1908, январь, стр. 275—302. За краткостью статьи отдельных ссылок на страницы не привожу. В 1912 году статья Гершензона была напечатана в его книге ‘Образы прошлого’ М., стр. 3—32, и в 1919 году в его же книге ‘Мудрость Пушкина’, стр. 155—185. Об изменениях, вызванных моей работой, в тексте статьи Гершензона, будет сказано дальше.} Вопросы, им поднятые, важны и любопытны для ученого, занимающегося Пушкиным, и если бы выводы и предположения Гершензона оказались справедливыми, то в истории жизни и творчества Пушкина прибавилась бы новая страница.
Вот положения Гершензона в сжатом виде и в собственных его выражениях. Еще до невольной высылки из Петербурга в мае 1820 года Пушкин томился светской, столичной жизнью, тайно изнывал в ‘суетных оковах’ — он жаждал свободы. И несмотря на то, что из Петербурга он удален принудительным образом, ему кажется, что он сам бежал в поисках свободы и свежих впечатлений. Но вырвавшись на свободу хотя бы и таким образом, он испытывал полную апатию, был недоступен каким бы то ни было впечатлениям. Бесчувственность, омертвелость духа в первое время его ссылки сказывалась и временной утратой поэтического вдохновения. В глубине же души он в эти самые дни лелеял какое-то живое и сильное чувство. Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае до Одессы. Предметом этой северной любви Пушкина на юге, по предположению Гершензона, была княгиня Марья Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. ‘В переписке Пушкина, — говорит Гершензон, — нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Сведения, которые нам удалось собрать о ней, скудны. Она родилась 26 февраля 1802 года: значит, в момент ссылки Пушкина ей было 18 лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 года, т. е. дня через три после высылки Пушкина, за князя Михаила Михайловича Голицына, и умерла она в 1870 году. Вот все, что мы о ней знаем’. Считая несомненно относящимися к ней три стихотворения Пушкина (‘Умолкну скоро я…’ 1821 года, ‘Мой друг забыты мной’ 1821 г., ‘Давно о ней воспоминанье…’ 1823 г.), Гершензон пользуется ими для уяснения личности женщины, которую любил Пушкин, и характера самой его любви. Прилагая добытые им выводы о душевном состоянии Пушкина в первое время ссылки на Кавказе и в Крыму к ‘Кавказскому пленнику’, Гершензон находит, что весь психологический сюжет этой поэмы исчерпывается теми тремя элементами, которые преобладали в эту пору в самом Пушкине. Это: 1) чувство свободы и уверенность, что он сам бежал от стеснительных условий и оков, 2) нравственная омертвелость, невосприимчивость к радостному чувству, 3) нега и тоска по давней и неразделенной любви. Этой северной любовью вдохновлялась поэзия Пушкина на юге целых два года, ею внушен был не только ‘Кавказский пленник’, но и ‘Бахчисарайский фонтан’. ‘Чудным светом,— пишет Гершензон, — озаряется для нас творчество поэта — мы нисходим до таинственных источников вдохновения’.
Из этого коротенького изложения взглядов Гершензона видна их первостепенная важность для истории жизни и творчества поэта, и это обстоятельство обязывает с тем большим вниманием и осторожностью проверить факты, наблюдения и рассуждения Гершензона. Пушкиноведение давно ощущает потребность в синтезе, навстречу этой потребности идет попытка Гершензона. Но другая, столь же необходимая задача пушкинских изучений — критическое рассмотрение уже вошедшего в обиход материала, критическое выяснение происхождения тех или иных утверждений, обычно повторяющихся и в изданиях сочинений поэта, и в исследованиях о нем. Так называемая пушкинская литература довольно велика и обильна, но дух критицизма, отличающий научный характер работ, чужд ей: исключения крайне малочисленны. Мы должны отдать отчет в наших знаниях о жизни и творчестве поэта и разжаловать многие биографические, текстуальные и историко-литературные утверждения из их догматического сана, само собой понятно, осложнение старых легенд и предположений новыми, собственного изобретения, только задерживает научное изучение Пушкина. Но не будет ли синтез Гершензона новой легендой?

II

Работая над биографией Пушкина, я уже давно обратил внимание на эпизод отношений Пушкина к княгине М. А. Голицыной и на стихотворения, связываемые с ее именем. Теория о тайной и исключительной любви поэта именно к ней была выдвинута еще в 1882 году покойным А. И. Незеленовым в его книге о Пушкине. {А. И. Незеленов. A.C. Пушкин в его поэзии (1799—1826). Ист.-лит. наслед. Переиздано в 1903 году в ‘Собрании сочинений’. Том I.} По существу о взглядах Незеленова нам придется еще сказать при разборе рассуждений Гершензона. Естественно было, конечно, обратиться за разрешением вопроса или, по крайней мере, хоть за его освещением к биографическим данным об этой женщине. Биографы и издатели Пушкина, действительно, ограничиваются сообщением тех дат, которые суммировал Гершензон, но все же в печатной литературе найдется несколько сведений о ней, не привлекавших до сей поры внимания исследователей. Эти данные немногочисленны, но любопытны настолько, что заставляют жалеть о их скудости. Личность княгини Голицыной оказывается интересной в историко-культурном и историко-психологическом отношениях, она, по-видимому, из того слоя русских людей, которого еще никто не вводил в историю нашей культуры, но которому со временем будет отведена в ней своя страничка. Это — русские люди, мужчины и, главным образом, женщины, которые, принадлежа к богатым и родовитым фамилиям, жили почти всю свою жизнь за границей, вращались в западном обществе, были в общении со многими западными знаменитостями, принимали нередко инославное исповедание, вступали в родство с иностранцами, открывали свои салоны и т.д. Стоит вспомнить о роли, которую играли салоны m-me Свечиной, княгини Багратион, графини Ливен, m-me Сиркур (урожд. Хлюстиной). Эти люди, не приткнувшиеся у себя на родине и оседавшие на западной почве, по-своему содействовали прививке западного миросозерцания и европейской психики к русскому уму и сердцу и имеют право быть занесенными в историю развития русского интеллигентного (в широком смысле слова) чувства. <...>
Существовавший интерес к личности княгини М. А. Голицыной создан <...> некоторыми отношениями ее к жизни и поэзии Пушкина. Она — ‘северная любовь’ Пушкина! Переходя к разбору гипотезы о северной любви, выдвинутой Гершензоном, нелишне заметить, что его мнение, насколько мне известно, до сих пор оспаривал в печати один Н. О. Лернер. {В примечаниях ко 2-му тому соч. Пушкина под ред. Венгерова. СПб. 1908.} Поэтому в дальнейшем мы должны считаться и с рассуждениями Лернера. Гершензон пришел к своим выводам с помощью метода психологического: он пристально читал стихи Пушкина и верил им, и наблюдения его лишь результат ‘медленного чтения’. Сущность той работы, которую проделал Гершензон в своем опыте ‘медленного чтения’, заключается в том, что несвязанные высказывания в поэтических произведениях Пушкина он освоил современным, личным сознанием и заполнил, таким образом, пробелы в доступной нам истории переживаний поэта. Такого освоения не следует, конечно, бояться, но только в том случае, если в нашем распоряжении фактов настолько достаточно, что сила их действия на наше сознание в свое время скажется и заявит противодействие субъективизму исследователя. А как раз при изучении Пушкина нас подавляет скудость фактов и, что еще важнее, скудость фактических обобщений, ведь в сущности изучение Пушкина только теперь еле-еле становится научным. Но Гершензон в ‘медленном чтении’ основывался на следующем утверждении: ‘биографы поэта оставили без внимания весь тот биографический материал, который заключен в самих стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства’. Это положение для Гершензона аксиома, с которой начинается изучение Пушкина, но оно в действительности могло бы быть принято, если бы только явилось результатом предварительного тщательного сравнительного изучения истории его жизни и творчества, но никто еще не произвел научным образом всей той фактической работы, из которой с логической неизбежностью вытекало бы то или иное решение этого положения. Пока оно только — впечатление исследователя ad hoc. {для данного случая, для данной цели (лат.) (Прим. ред.)} Гершензон не снабдил разъяснениями своей аксиомы. Что такое реальная элементарность правдивости Пушкина в его поэзии? Если она означает, что переживание, выражение которого находим в поэзии, было в душе поэта, то такое мнение, конечно, можно принять, но какое же остается за ним руководственное значение для биографов? Их задачей являются разыскания в области фактической жизни поэта, которые должны выяснить удельный вес всякого переживания в ряду других. Вот тут и начинаются долгие споры, при которых придется привлекать фактические данные.
Оппонент Гершензона Лернер работает при помощи других методов: он держится в области фактов, разыскивает их, рассматривает и сопоставляет. В его работах научное изучение Пушкина найдет для себя немало полезных материалов. Недостатки метода Лернера — односторонность, к которой приводит исследователя отсутствие перспектив, кроме того, применение такого метода требует большой осторожности и сдержанности. Как раз последних свойств не хватает Лернеру. Подобно всякому фактическому исследователю, Лернер нередко бывает однокрылым и забывает о должной осторожности. Мы не раз будем иметь случай отмечать своеобразные промахи Гершензона и Лернера, вытекающие из их приемов работы.
Гершензон рассказал историю любви Пушкина к княгине M. A. Голицыной, выяснил характер этой привязанности поэта и даже нарисовал образ этой женщины — и все это он сделал исключительно на основании трех стихотворений Пушкина, ею вызванных. Нам необходимо сосредоточить внимание на этих произведениях, и поэтому представляется неизбежным привести текст (в той редакции, в какой они появились при жизни поэта) и сообщить их ‘послужной список’. В целях краткости в дальнейшем изложении, элегия ‘Умолкну скоро я’ обозначается цифрой I, элегия ‘Мой друг забыты мной’ — цифрой II, и послание ‘Давно о ней воспоминанье’ — цифрой III.
В отношении к сохранившимся рукописям история I и II одинакова. Возникли оба стихотворения почти одновременно: I — 23 августа 1821 года, II — в ночь с 24 на 25 августа. Рядом (II сейчас же за I) записаны они в черновой кишиневской тетради (ныне Всесоюзная библиотека имени В. И. Ленина, No 2365). {В настоящее время все рукописи А. С. Пушкина находятся в С.-Петербурге, в Пушкинском Доме (ИРЛИ РАН). (Прим. ред.)} Здесь их первоначальная, соответствующая моменту возникновения элегий, редакция. Черновой набросок I — не всего стихотворения, а только части (последней) — занимает правую сторону тетради или иными словами, переднюю страницу 47 листа. Заглавия нет, а внизу страницы помета 23 авг. 1821 года, видно, что цифра 3 исправлена из 4. Сейчас же вслед за этим идет черновик II, занимающий оборот 47 и лицо 48 листа. На 47 об. вверху слева помета ’24 Авг. в ночь’. Из рукописи видно, что текст I заносился в тетрадь именно 23 августа, а текст II — ночью 24 августа.
Изучение рукописей поэта дает возможность установить обычный у него прием двукратной обработки темы. Первая обработка свидетельствует о муках творчества и бросается в глаза исчерканностью и обилием поправок, видно, что поправки являются сейчас же вслед за возникновением каждого стиха или даже слова. Во второй обработке — пьеса вносится начисто без поправок и затем уже подвергается исправлениям, но их уж не так много, как в первой редакции. Наконец, посылая пьесу в печать, Пушкин переписывал ее из тетради набело. Этих положений нельзя, конечно, прилагать ко всем пьесам, исключений немало, но обычно ход работы именно таков. Он хорошо иллюстрируется черновиками поэм, хотя бы ‘Цыган’, ‘Онегина’, нередко за исчерканной первой редакцией строфы сейчас же, непосредственно идет вторая редакция с немногими уже исправлениями. Хороший пример дают и занимающий нас текст I и II.
Вторую обработку I и II находим в тетради No 2367. Здесь перед нами оба стихотворения с исправлениями, сделанными по переписке, в сравнительно законченном, но все же еще не завершенном виде. I занимает здесь л. 10 и 10 об. и имеет заглавие ‘Элегия’, а под заглавием помету ‘1821 Авг. 23’, а II — находится на л. 11 и 11 об. с заглавием: ‘Элегия’ и с пометой под последним стихом ’25 авг. 1821′. <...>
Наконец, в окончательной редакции, приготовленной для отсылки в печать, читаем I и II в тетради П. И. Капниста, о которой мы еще будем говорить: I — на об. листа 18 с пометой: ‘Элегия XI (1821)’, и II — на л. 16—16 об. с пометой ‘Элегия VIII (1821)’. {С тетрадью П. И. Капниста мы знакомы только по описанию Майкова в указанных ‘Материалах’, а также и в его сообщении ‘Автографы Пушкина, принадлежащие графу П. И. Капнисту’, СПб., 1896 (отд. и в ‘Сборнике отд. русск. яз. и слов’. И. А. Н. Том LXIV, No 5). Далее это сообщение цитируется кратко ‘Автографы Капниста’.}
Именно этот текст I и II появился в печати в ‘Стихотворениях Александра Пушкина’, СПб., 1826. I занимает здесь на 15-й странице 9-е место в отделе ‘Элегий’, а II — 4-е место в том же отделе на 8-й странице. До выхода в свет собрания стихотворений II было напечатано в 11-й книжке ‘Новостей литературы, изданных А. Воейковым’ (март 1825) под заглавием ‘К**’ с подписью ‘А. Пушкин’. Этот текст представляет несколько отличий от текста тетради Капниста и ‘Стихотворений’ 1826 года, находящих свое оправдание в истории текста, как она рисуется по черновым тетрадям. При жизни Пушкина, I и II были напечатаны еще раз в первой части ‘Стихотворений Александра Пушкина’. СПб., 1829. Здесь они помещены в отделе произведений 1821 года, I на 4-м месте (стр. 108) и II на 1-м месте (стр. 103—104). Текст изданий 1826 и 1829 года совершенно одинаков, и разница только в пунктуации, причем в этом отношении надо предпочесть издание 1826 года, по которому мы и даем текст, в скобках сообщая пунктуации 1829 года.
I
Умолкну скоро я. Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали,
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью,
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстной,
Но если я любим: позволь, о милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной! (.)
Когда меня навек обымет смертный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любим, он мне был одолжен
И песен и любви последним вдохновеньем! (.)
II
Мой друг! (.) Забыты мной следы минувших лет
И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
Что я любил, что изменило мне! (.)
Пускай я радости вкушаю не вполне! (,)
Но ты, невинная, ты рождена для щастья.
Беспечно верь ему, летучий миг лови! (:)
Душа твоя жива для дружбы, для любви,
Для поцелуев сладострастья,
Душа твоя чиста: унынье чуждо ей,
Светла, как ясный день, младенческая совесть.
К чему тебе внимать безумства и страстей
Незанимательную повесть?
Она твой тихий ум невольно возмутит,
Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься,
Доверчивой души беспечность улетит,
И ты моей любви, быть может, ужаснешься.
Быть может, навсегда… Нет, милая моя,
Лишиться я боюсь последних наслаждений: (.)
Не требуй от меня опасных откровений! (:)
Сегодня я люблю, сегодня щастлив я! (.)
Третье стихотворение, связываемое с Голицыной, известно нам по автографу на обороте 44-го той черновой тетради (No 2369), которою Пушкин пользовался в 1822, 1823 и 1824 годах и в которой мы находим начало ‘Онегина’. Набросок начинается с самого верха страницы, так что хронологической связи с предшествующими страницами, при пушкинском беспорядке в пользовании тетрадями, устанавливать не приходится. Отметим, что III занимает левую сторону тетради и если отвернуть этот лист, то на обороте 43 листа увидим отрывок ‘Все кончено: меж нами связи нет’, а за ним, на этой же странице начинается и заканчивается на следующей странице (44 пер.), занимая ее всю, черновик того письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года. Если бы Пушкин заполнял листы тетради No 2369 по порядку, то тогда было бы возможно заключить, что III занесено в нее не раньше 8 февраля 1824 года. По своей внешности стихотворение на л. 44 об. представляет редакцию, уже выработанную с некоторыми поправками в отдельных стихах и совершенно не напоминает тех черновиков, которые современны моменту возникновения самого произведения. Стихи имеют заглавие К. М. А. Г. Надпись эта, как нам кажется, сделана не в одно время с текстом, быть может, не рукою Пушкина. Но Анненков, упоминая об одном, сделанном Пушкиным списке стихотворений до 1826 года включительно, говорит, что в нем обозначена словами: ‘К кн. Гол.’ известная его пьеса ‘Давно о ней воспоминанье’.
Наконец, после революции отыскались остатки альбома княгини М. А. Голицыной, ныне находящиеся в Пушкинском Доме. Здесь нашлось и начало послания Пушкина к этой княгине, к сожалению, только начало, только первые восемь стихов. Текст их дает разночтения и должен быть предпочтен известному нам тексту, поэтому мы даем впервые воспроизведение этих восьми строк.
Давно об ней воспоминанье
Храню в сердечной глубине
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твержу я стих обвороженной
Мой стих унынья звук живой
Так мило ею повторенной
Замеченной ее душой.
Пушкин не поместил III в собрании своих стихотворений ни в 1826, ни в 1829 годах, но при жизни его оно появилось в изданном В. Н. Олиным альманахе ‘Карманная книжка для любителей русской старины’ на 1830 год (стр. 30—31) с следующим заглавием: ‘Кн. Голицыной, урожденной Суворовой’ и с пометой под стихотворением ‘1823. Одесса’. Вот текст III:
Давно о ней воспоминанье
Ношу в сердечной глубине,
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твердил я стих обвороженный,
Мой стих, унынья звук живой,
Так мило ею повторенный,
Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и хладной скуки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Первый и важнейший вопрос — на каком основании относит Гершензон все три стихотворения к княгине М.А. Голицыной? Но оснований Гершензон не разыскивал, а положился на авторитет издателей. Правда, он бросил несколько слов о некотором тожестве содержания I и III и о хронологической нераздельности I и II, но не потратил времени на развитие этих соображений. Нам придется коснуться их при анализе содержания этих трех пьес. Сейчас же мы останавливаемся исключительно на объективных фактических основаниях для приурочения всех трех пьес к княгине Голицыной. Мы вправе обратиться за ними к Лернеру. Во 2-м издании ‘Трудов и дней Пушкина’ (стр. 69) он относит I и II к княгине Голицыной на том основании, что… их относит к ней Морозов в своем издании. А у Морозова находим категорическое указание на то, что I и II писаны к Голицыной, без всяких дальнейших разъяснений. В новейшей своей работе — в примечаниях к сочинениям Пушкина в редакции Венгерова — Лернер выдвигает приурочение I и II к Голицыной, как собственное мнение, и обставляет его аргументами.
Из приведенных выше данных о рукописях и изданиях I—II—III видно, что бесспорно усвоение княгине Голицыной одного III. И при жизни Пушкина оно было напечатано с полной ее фамилией, и в черновой тетради имеет в заглавии инициалы ‘М. А. Г.’ и в собственноручном перечне Пушкина оно помечено ‘К кн. Гол.’. Сомнений тут не может быть, и вопрос идет только о I и II. Но для приурочения I и II к княгине Голицыной мы не находим решительно никаких данных ни в истории их рукописного и печатного текста, ни в истории традиции, ибо они не были относимы к ней ни в издании сочинений, выпущенном наследниками или, вернее, опекой, ни в последовавшем за ними издании Анненкова, ни во всех изданиях Геннади, Впервые в текст сочинений Пушкина с именем Голицыной были внесены I и II покойным Ефремовым в 1880 г. (3-е издание Я. А. Исакова). Покойный Ефремов, при всех своих заслугах по изданию русских писателей, все же был только любителем и не имел ни научной подготовки, ни критического чутья, заменяя по временам эти свойства чрезмерным — даже до удивления — апломбом и догматизмом. Он внес немало совершенно произвольных мнений по вопросам текста, хронологии и даже биографии поэта. К сожалению, до самого последнего времени в пушкиноведении выдаются за положительные данные такие утверждения, которые при расследовании оказываются всего—навсего домыслами Ефремова. Именно так стоит дело и в нашем случае.
Лернер, признав правильным отнесение I и II к Голицыной, доказывает мнение Ефремова следующим образом: ‘из слов самого Пушкина, который, подготовляя в 1825 году сборник своих стихотворений, писал 27 марта брату: ‘тиснуть еще стихи Голиц.-Суворовой, возьми их от нее’, можно видеть, к кому относится элегия (I), действительно появившаяся в издании 1826 года’. В этом выводе и дала себя знать однокрылость увлеченного фактического исследователя. Вот вопрос, на который Лернер, конечно, не может дать ответа: откуда же ему известно, что Пушкин имел в виду стихотворение I или И, а не какое-либо другое? Какое же это доказательство, что I и II напечатаны в издании 1826 года! Ведь решительно ничто не мешает нам думать, что тут речь идет о III или даже, может быть, и другом, нам неизвестном. Но не станем предполагать существования неизвестных нам стихотворений Пушкина и останемся в кругу дошедших до нас. Мы считаем вполне достоверными следующие положения: 1) в письме к брату Пушкин говорил именно о III стихотворении, хотя оно и не появилось в издании 1826 года, и 2) Пушкин ни в коем случае не имел в виду ни I, ни II. <...>
Но какие же стихи Голицыной-Суворовой поручал поэт брату взять от нее? Не прибегая к гипотезе недошедшего до нас послания Голицыной, мы должны разуметь под ними, конечно, III. Правда, оно не было напечатано в издании 1826 года, но что означает его отсутствие в этом издании? Брат Лев или пренебрег распоряжением брата (а мы знаем, что он делал это неоднократно), или не имел возможности исполнить его, так как М. А. Голицыной как раз в это время могло и не быть в Петербурге. {Из воспоминаний Бутурлина мы знаем, что в начале 1826 года княгиня М. А. Голицына была во Флоренции. Объявления о предстоящем выезде за границу княгини М. А. Голицыной были напечатаны в ‘СПб. Вед.’ — первое — 28 апр. 1825, и третье — 5 мая того же года.} Послание, ей адресованное, появилось в 1830 году в альманахе В. Н. Олина. Здесь она названа полной фамилией с титулом, и стихотворение дано с пометкой ‘1823, Одесса’. Весьма правдоподобно, что В. Н. Олин получил рукопись стихотворения не от Пушкина, а прямо или через других от княгини Голицыной. Во всяком случае, очень похоже на то, что он печатал послание со списка, представлявшего окончательную, поднесенную Пушкиным редакцию.
Но мы были бы несправедливы к Лернеру, если бы оставили без внимания еще одно приводимое им фактическое основание или, вернее, тень такого основания, по которому I и II пьесы могли бы быть усвоены М. А. Голицыной. Говорю, тень, ибо все сводится к обмолвке или неясности, допущенной Анненковым. Последний, рассуждая о творчестве Пушкина в кишиневский период, пишет в своих ‘Материалах’: ‘один за другим следовали те художественно-спокойные образы, в которых уж очень полно отражается артистическая натура Пушкина: Дионея, Дева, Муза (В младенчестве моем она меня любила), Желание (Кто видел край), Умолкну скоро я, М. А. Г. В последних двух глубокое чувство выразилось в удивительно величавой и спокойной форме, которая так поражает и в пьесе Приметы’. {Анненков, Материалы, 83 и Пушкин — Анненков, I, 89.} Какую же пьесу обозначал в этом перечне Анненков заголовком ‘М. А. Г.’? В его издании именно под таким заголовком напечатано III, но III написано в Одессе. Очевидно, Анненков впал в невольную ошибку, говоря о III при оценке произведений кишиневского периода. Впрочем, возможно, что ошибка была иного рода, III названо вместо какого-то другого и в таком случае, всего вероятнее, вместо П. В последнем случае, имея в виду II, Анненков должен был бы написать и соответствующее заглавие Мой друг забыты мной, он описался и внес не подходящее тут ‘М. А. Г.’ Вероятнее, пожалуй, именно последнее предположение, потому что Анненков, печатая текст I и II, обратил внимание на хронологическую близость этих пьес. В примечании к I он говорит: ‘I написано днем ранее II, что заставляет предполагать и единство поводов к созданию их. В обеих, особливо в последней, изящество внешней формы находится в удивительной гармонии с светлым, коротким чувством, какое предназначено ей содержать’. {Пушкин — Анненков, II, 314.}
Эта обмолвка или неясность ввела в заблуждение сначала Ефремова, вслед за ним поверивших ему следующих издателей и, наконец, в наши дни Лернера. Ефремов первый из издателей пропечатал в тексте сочинений пьесу I с заголовком ‘Элегия’ [К М. А. Г.]. {Пушкин — Ефремов — Исаков I, стр. 382, 383.}. Очевидно, упомянутое в перечне Анненкова ‘М. А. Г.’ он принял не за заглавие стихотворения, как это следовало принимать по принятому тут Анненковым способу приводить заглавия, а за приложение, поясняющее заголовок предшествующей пьесы, т. е. ‘Умолкну скоро я’. После подобного установления фактической связи I с княгиней Голицыной Ефремову уже не стоило никаких трудов, опираясь на сделанное Анненковым сближение I и II, установить то же самое и относительно II и даже… укорить Анненкова за непоследовательность (обычный прием покойного библиографа!). В примечании к I Ефремов говорит: ‘I написано к одному и тому же лицу, как и следующее, на другой день набросанное поэтом ‘Мой друг, забыты мной’, впервые напечатанное в ‘Новостях Литературы’ 1825. Г. Анненков, указывая на тесную связь этих стихотворений, написанных одно за другим, все-таки поместил их порознь, притом последнее в начале, а первое в конце 1821 года’. {Там же, стр. 558.}
Такова история появления имени М. А. Голицыной в тексте сочинений Пушкина при I и П. Лернер, как видим, исходил из достоверного для него, а на самом деле мнимого указания самого Пушкина на отношение I к княгине Голицыной и по связи I и II устанавливал фактическую связь II с Голицыной, в подтверждение ссылаясь на обмолвку Анненкова. ‘По-видимому,— пишет Лернер,— II элегию Анненков обозначил инициалами ‘М. А. Г.’, говоря о ней в связи с I элегией, посвященной княгине М. А. Голицыной’. {Пушкин — Венгеров II, 573.} Мы видим теперь всю неосновательность и неправильность усвоения I и II княгине М. А. Голицыной, ясен для нас и процесс возникновения и укрепления ошибочного мнения.
Итак, ни I и II никоим образом не могут и не должны быть связываемы с именем Голицыной, только одна пьеса III несомненно написана ей и вызвана ее влиянием.

III

Остановимся на содержании ‘Стихов княгине Голицыной-Суворовой’ (III). Поступить так мы имеем тем более оснований, что для комментаторов поэта понимание этого стихотворения представляло затруднения, и содержание его казалось темным. Так, проф. Незеленов, приведя последние четыре строки стихотворения, пишет: ‘сердечность тона всего произведения, сдержанного, но далеко не холодного, показывает, что слова эти сказаны не на ветер, не в виде простой любезности, мадригала. Но они не совсем понятны, потому что темно (и должно быть, Пушкин сделал это с намерением), темно выражение
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки.
{А. И. Незеленов. Собрание сочинений. Т. I. A.C. Пушкин в его поэзии. СПб. 1903, стр. 177. Курсив в стихах принадлежит Незеленову, в словах самого Незеленова — нам.}
M. Гершензон поясняет послание следующим образом. ‘Пушкин вспоминает тот давний, памятный ему случай, когда он узнал, что его стихи ее очаровали, теперь случилось нечто другое — об этом втором случае Пушкин говорит неясно. Возможно, что она через сестру Башмакову, {Ее сестра Варвара Аркадьевна, по мужу Башмакова, действительно жила в эти времена в Одессе и Крыму. О ней см. ‘Остафьевский архив’, т. III, стр. 391, и ‘Архив Раевских’, т. II, СПб. 1909.} с которой Пушкин встречался у Воронцовых, прислала ему какие-нибудь свои, вероятно, французские, стихи в ответ на его поэтические песни:
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла—
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки’.
Итак, в увлечении загадкой, Незеленов свое непонимание приписал намеренному со стороны поэта затемнению смысла, а Гершензон, ничего не зная о княгине Голицыной, заставил ее писать французские стихи. Дело же обстоит гораздо проще. В приведенных выше данных имеются превосходные реалии к этому стихотворению. Мы знаем, что Голицына не только пела, но и занималась пением. Надо думать, ее искусство было выше обычного дилетантского уровня: об этом можно заключать из частых упоминаний именно об ее пении, стоит только А. И. Тургеневу, князю Вяземскому, Жуковскому заговорить в письме о княгине Голицыной, как сейчас же под перо подвертываются эпитеты и отзывы об ее пении. Слепой Козлов утешался ее пением, Жуковский, тонко чувствовавший искусство, наслаждался ее милым пением. Быть может (это только предположение!) она сама создавала музыку к нравившимся ей стихам. Если мы вспомним все эти данные, то содержание послания станет для нас совершенно ясным: это дань признания и благодарности художника слова, который услышал свои стихи в чарующем исполнении художника пения. Когда-то давно, задолго до написания послания (оно написано в 1823 году), княгиня оказала минутное внимание поэту, мило повторив или попросту спев его стихи. {Скорее всего можно предполагать, что впервые это было еще в Петербурге, а второй раз в Одессе в 1823 году.} Стих поэта был зачарован, был обворожен для него звуками ее голоса. Теперь (в 1823 году) она снова подарила вниманием его лиру и передала ей свои пленительные звуки, т. е. опять спела его стихи. И в первый раз минутное внимание княгини было долго отрадой поэту, и он повторял свой стих, услышанный из ее уст. А теперь он будет горд и станет считать себя обязанным ей за свою славу, а быть может, и за вдохновение, если оно придет. Вот и все, что Пушкин сказал в этом послании. Смущавшее Незеленова и Гершензона четверостишие теряет свой недоуменный характер.
Но и без всех этих реалий смысл стихов
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
можно было бы уяснить, сопоставив их с следующими стихами из стихотворения 1817 года ‘К ней’:
На лире счастливой я тихо воспевал
Волнение любви, уныние разлуки —
И гул дубрав горам передавал
Мои задумчивые звуки.
И в 1823, и в 1817 году поэт стремился выразить природу одного и того же явления: там голос женщины, поющей стихи поэта, передает свои звуки лире, здесь гул дубрав передает их горам. <...>
После представленных соображений послание Голицыной ‘Давно о ней воспоминанье’ становится совершенно ясным. В нем нет решительно ни одного слова, которое свидетельствовало бы о каком-либо, даже самом легком увлечении поэта певицей,— не говорю уже — о какой-либо любви или страсти. Правда, это не обычный мадригал, не завзятая надпись в дамский альбом. Поэт, действительно, сердечно тронут таким вниманием художника голоса и искренне благодарит певицу. Послание, быть может, выросло не только из чисто внешнего желания отдарить княгиню М. А. Голицыну, а, возможно, и из внутренних побуждений: поэта могла заинтересовать связь двух искусств в одной теме, его поэтическое воображение должно было быть затронуто наблюдением, как его звуки — плоды его творчества — оживают новой жизнью в музыке голоса. Давая распоряжение ‘тиснуть’ это послание в издании 1826 года, Пушкин, надо думать, выделял его, как имеющее объективную ценность, не считал его случайным, подобным многим своим, написанным по просьбе почитательниц и почитателей его таланта произведениям, которые он не удостаивал печати. Набрасывая перечень своих стихотворений, он не забыл вписать в него и это стихотворение, написанное для Голицыной.
Значение поэтического отзыва Пушкина о пении княгини Голицыной обрисуется еще ярче, если мы напомним общее суждение Пушкина об эстетическом вкусе русских женщин: ‘Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка, но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, оделив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души, они бесчувственны к ее гармонии, примечайте, как оне поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятий… Исключения редки’ {Эту заметку Пушкин выбрал вместе с другими из своих черновых тетрадей и напечатал в ‘Северных Цветах’ на 1828 год под заглавием: ‘Отрывки из писем, мысли и замечания (извлечено из неизданных записок)’}. Должно быть, одним из таких исключений была княгиня Голицына, если только… Пушкин был искренен в своем послании.
I и II писаны не Голицыной, III писано ей, но в нем нет решительно никакого намека на какое-либо нежное чувство поэта к княгине Голицыной. Но ведь Голицына — ‘северная любовь’ Пушкина, которую он увозил из Петербурга в изгнание и которою он жил в 1820—1823 годах: где же искать историю этой таинственной любви? Во всяком случае послание 1823 года не дает не только материалов для такой истории, но даже и оснований предполагать такую любовь. Вывод, конечно, единственный и ясный, как день: эта северная любовь к Голицыной создана воображением Гершензона и Незеленова, в действительности же ее никогда и не существовало.
Можно еще привести одно соображение, специально для Гершензона: на самом деле, если вместе с ним видеть в I—II отражение начальной, а в III — заключительной стадии этой привязанности поэта, то при выясненном и совершенно определенном смысле и значении III не почувствуется ли психологическая, невозможность связывать такой конец сердечной истории с таким началом? И, несомненно, те отношения, которые запечатлены в III, без нарушения психологической правды нельзя вывести из отношений, предполагаемых I—II.
Нельзя не сказать несколько слов об упомянутой нами усмотренной не только Гершензоном, но и некоторыми издателями, связи I и III по содержанию и даже отдельным стихам. Нам говорит Гершензон: ‘конец I и III тождественны, далее в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина — и этот случай вспоминает поэт в III’. Но тут ‘медленное чтение’ Гершензона изменило ему, не принесло добрых плодов или, быть может, не было все же достаточно вдумчивым. В действительности только при невнимательном чтении можно усмотреть в этих стихах какое-либо тождество.
Вот ‘тождественные’ концы.
I — 1821 г.
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любим, он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
II — 1823 г.
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Но где же тождество? Неужели для признания его достаточно двух одинаковых рифм: умиленье и вдохновенье, повторяющихся и здесь, и там? В III поэт, совсем не представляющий себя обреченным на скорую смерть, думает с гордостью о славе, которой он обязан женщине, и о вдохновенье, на которое она его, быть может, вызовет, в I поэт, представляющий себя подводящим счеты с жизнью и расстающийся прощальною песнью с любовью, накануне могилы просит любимую им женщину не забыть о нем и сказать после его смерти: ‘я его любила, он мне был обязан последним вдохновеньем и любви, и песен’. Но докучны и излишни дальнейшие комментарии, ибо уже из одного параллельного обозрения концов I и II ясно отсутствие тождества.
Столь же мнимо и другое тождество, указанное Гершензоном. В I читаем:
Ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
а в III — поэт твердит свой стих
Так мило ею повторенный.
Гершензон видит в I и II единство факта. Но если уж и допустить в комментарий к лирике такой буквализм и протоколизм, то, раз мы знаем, что в III идет речь о пропетом стихотворении Пушкина, различие факта в III и в совершенно ясных словах I вполне очевидно. <...>

IV

Таким образом падают не только далеко идущие предположения Незеленова и Гершензона об исключительном значении Голицыной в жизни Пушкина, но и оказываются лишенными всяких оснований и более скромные догадки Ефремова, Лернера и других, отводящие М. А. Голицыной место в длинном ряду женщин, которыми увлекался поэт. Правда, в так называемых донжуанских списках поэта, оставленных им на страницах альбома Ушаковой, {Воспроизведены в ‘Альбоме Московской Пушкинской выставки’, М. 1882, уцелевшие листы альбома находятся ныне во Всесоюзной библиотеке имени Ленина (б. Румянцевский музей).} встречается имя Мария, но нужно быть уж чересчур поверхностным исследователем, чтобы решиться без всяких оснований отожествлять эту Марию с M. A. Голицыной. В самом деле, где же основание? Произведения поэта не дают, как мы видели, положительно никакого материала для разрешения вопроса, существовало ли вообще в действительности увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной. Друзья поэта и его современники, родные и близкие Голицыной не обмолвились ни одним словом, которое позволило бы нам выставить хоть только предположение о возможности увлечения. В бумагах поэта, в его черновых тетрадях, в его письмах мы опять-таки не найдем решительно ни одного указания на существование каких-либо интимных отношений к М. А. Голицыной.
Упоминание, приведенное нами, о Голицыной в письме к брату, отметка в перечне стихотворений фамилии Голицыной против заглавия пьесы III тоже, конечно, не дают никаких оснований, подкрепляющих мнение Гершензона, Незеленова, Ефремова, Лернера и других. Все названные исследователи могли бы, впрочем, в подтверждение своего мнения, сослаться на одно упоминание в пушкинских тетрадях, если бы оно не ускользнуло с поля их зрения. Обычно, в изданиях сочинений поэта в отделе примечаний к маленькому стихотворению 1828 года ‘Ты и вы’
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила,
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила и т. д.
указывается, что в рукописи это стихотворение сопровождается тремя пометами: ’18 мая у княгини Голицыной etc.’, ’20 мая 1828′ и, в конце стихотворения,— ’23 мая’. Так в издании Морозова, так у Ефремова, так у Лернера, который в ‘Трудах и днях Пушкина’ отводит 18, 20 и 23 мая на создание этого маленького стихотворения. Все названные исследователи берут это сведение, конечно, из описания Якушкина. Стоило только исследователям обратить внимание на эти пометы и на связь первой из них именно с стихотворением ‘Ты и вы’, и они непременно дополнили бы историю любви Пушкина к Голицыной указанием на эпизод, рассказанный в стихотворении. Но тут в сущности полное недоразумение, ибо описание Якушкина в данном случае и не полно и не точно.
<...> Из этого описания ясно видно, что пьесу ‘Ты и вы’ никоим образом не должно связывать с пометой ’18 мая у княгини Голицыной etc.’. Пьеса ‘Ты и вы’ — сама по себе, а помета — сама по себе. Взятая вне связи со стихотворениями Пушкина, она, конечно, тоже не дает никакого материала для заключения о характере отношений поэта к Голицыной.
Но у какой же княгини Голицыной был Пушкин 18 мая 1828 года? Мы знаем еще одну княгиню Голицыну — Евдокию Ивановну (Princesse Nocturne), которою Пушкин увлекался еще в годы своей первой молодости, между Лицеем и ссылкой. Вполне допустимо, что помета указывает именно Е. И. Голицыну. Княгиня в это время жила еще в Петербурге, собираясь отправиться ‘в чужие край… дописывать свое сочинение’. Об этом мы узнаем из письма князя Вяземского А. И. Тургеневу из Петербурга от 18 апреля 1828 года. {Архив бр. Тургеневых, в. 6, П., 1921, стр. 69.} Но правдоподобно и то, что это была как раз княгиня М. А. Голицына, если только правильно истолкование известия в письме опять же князя Вяземского к Тургеневу от 17 мая того же года. ‘Вчера (т. е. 16 мая),— писал Вяземский,— Пушкин читал свою трагедию у Лаваль: в слушателях были две княгини Michel, Одоевская-Ланская, Грибоедов, Мицкевич, юноши, Балк, который слушал трагически. Кажется, все были довольны, сколько можно быть довольным, мало понимая… А старуха Michel бесподобна: мало знает по-русски, вовсе не знает русской истории, а слушала, как умница’. Это письмо не вошло в изданные томы ‘Остафьевского Архива’, его нет и в ‘Архиве бр. Тургеневых’. Известно же оно только по отрывку, приведенному в воспоминаниях князем П. П. Вяземским. {См. Собрание сочинений кн. П. П. Вяземского. Изд. гр. С. Д. Шереметева, СПб. 1893, стр. 516—517. Также в изд. П.И. Бартенева: ‘A.C. Пушкин. Новонайденные его сочинения’ etc. Вып. II. М. 1885, стр. 39.} В сноске П. П. Вяземский поясняет прозвище: старуха Michel — княгиня Голицына. В таком случае две княгини Michel должны означать жену князя Михаила Михайловича Голицына,— княгиню Марью Аркадьевну, и его мать, Прасковью Андреевну, рожденную Шувалову (род. 19 декабря 1767, ум. 11 декабря 1828 года). П. А. Голицына известна, между прочим, как писательница, но писала она по-французски: к ней подходит и сделанная князем П. А. Вяземским характеристика. Любопытный рассказ о ней находим в статье князя П. А. Вяземского ‘Мицкевич о Пушкине’. ‘Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожд. графиня Шувалова, известная, в конце минувшего столетия своею любезностью и французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: ‘Что думаете вы сделать с Татьяной? Умоляю Вас, устройте хорошенько участь ее’.— ‘Будьте покойны, княгиня,— отвечал он, смеясь,— выдам ее замуж за генерал-адъютанта’.— ‘Вот и прекрасно,— сказала княгиня,— благодарю’. {Полн. собр. соч. князя П. А. Вяземского, т. VII, СПб., 1882, стр. 319.} Но если княгиня М. А. Голицына 16 мая 1828 года была в Петербурге, Пушкин мог отметить свой визит именно ей, а не Е. И. Голицыной.
Отметим еще тоже ничего не говорящую отметку ‘К Гол.-Сув.’, сделанную Пушкиным на 1-й странице тетрадочки с ‘Графом Нулиным’. {В собрании А. Ф. Онегина. См. описание Б. Л. Модзалевского в ‘Пушкин и его современники’. Вып. XII, СПб., 1909, стр. 24, а также ‘Неизданный Пушкин. Собрание А. Ф. Онегина’. П., 1922, стр. XXIV.}
Вот, кажется, все упоминания о Голицыной, какие только можно отыскать в бумагах Пушкина. {Я не мог определить, о какой княгине Голицыной идет речь в письмах Пушкина к невесте из Болдина осенью 1830 года. Также неудачны были розыски Б. Л. Модзалевского, см. Пушкин. Письма, т. II, стр. 481.}
Заключим наши наблюдения еще раз утверждением, что М. А. Голицына в истории увлечений поэта не занимает никакого места или, по крайней мере, нет решительно никаких данных, которые позволяли хотя бы только предполагать увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной.

V

Гершензон связывает происхождение ‘Бахчисарайского фонтана’ с увлечением Пушкина княгинею М. А. Голицыной. По его предположению, она была той женщиной, поэтический рассказ которой Пушкин суеверно перекладывал в стихи поэмы, откликом любви к ней явилась сама поэма. На этом предположении надо остановиться. Правда, оно выставлено в сущности без малейших фактических оснований и с явным пренебрежением к тем данным из переписки поэта, которые обычно ex officio {по обязанности, по должности (лат.).(Прим. ред.)} приводятся комментаторами и биографами. Мы должны будем еще раз перебрать все эти данные и для того, чтобы отвергнуть предположения Гершензона, и для того, чтобы извлечь отсюда окончательные и бесспорные выводы.
В своей переписке Пушкин обычно сообщал своим друзьям о своих поэтических замыслах, о ходе своих работ, но как раз о ‘Бахчисарайском фонтане’ мы имеем весьма недостаточные и немногочисленные упоминания. Вряд ли случайно это отсутствие сведений, и вряд ли оно может быть объяснено только ссылкой на то, что не вся переписка дошла до нас. Скорее всего надо объяснять эту скудость чрезмерной интимностью происхождения этой поэмы: душевные глубины были взволнованы сильным и ярким чувством, и это волнение, как бы застывшее в поэме, до сих пор сохраняет неувядаемую прелесть этого ‘любовного бреда’. Такое название дал Пушкин поэме, когда закончил ее: создание поэмы означало и освобождение от раздражающей силы чувства.
У нас нет точных данных о том, когда Пушкин задумал поэму и когда начал ее писать. ‘Кавказский пленник’ был закончен вчерне в начале 1821 года, а уже 23 марта этого года Пушкин, извещая Дельвига об окончании ‘Пленника’, писал: ‘Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы — но что теперь ничего не пишу— я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые’. {Это свидетельство очень ценно при разрешении вопроса о степени подражательности поэм Пушкина.} А в письме к Гнедичу, помеченному 24 марта того же года, Пушкин ‘молит Феба и казанскую богоматерь, чтобы возвратиться ему в Петербург с молодостью, воспоминаниями и еще новой поэмой’. Надо думать, Пушкин имеет в виду именно ‘Бахчисарайский фонтан’. Не для подготовительных ли работ понадобились Пушкину и книги: ‘Таврида’ Боброва, которую он 27 июня 1821 года просит прислать ему и которой, как известно, он и воспользовался в ‘Фонтане’, и ‘Histoire de Crime’, о возвращении которой он просит в записке к В. Ф. Раевскому, датируемой 1821 годом или во всяком случае не позднее 6 февраля 1822 года? Черновые тетради сохранили незначительное количество первоначальных записей ‘Фонтана’ и не дают возможности точно датировать начала творческой работы поэта. <...> Все же совокупность всех приведенных нами предположительных указаний приводит нас к убеждению, что начало осуществления поэтического замысла ‘Бахчисарайского фонтана’ надо относить к 1821 году. {В труде Лернера ‘Труды и дни Пушкина’ 2-е изд., стр. 81 находим решительное утверждение, что ‘Фонтан’ начат летом 1822 года, но как это нередко бывает с решительными утверждениями этого исследователя, оно при ближайшем рассмотрении теряет не только в решительности, но и в правильности. Лернер ссылается на П. И. Бартенева в ‘Русск. арх.’ 1866, столб. 1179. Во-первых, мнение Бартенева вовсе не есть фактическое основание, а во-вторых, ссылка на него вовсе не оправдывает утверждения Лернера, ибо Бартенев говорит в датируемом месте только о том, что летом 1822 года Пушкин писал ‘Фонтан’ (а не начал его писать). Относясь без критики к мнениям и воспоминаниям, можно было бы, напр., отнести поэму к 1820 году, сославшись на другого Бартенева — Ю. Н., передающего вздорный рассказ доктора Ланга о знакомстве с Пушкиным и о происхождении ‘Фонтана’ [‘Русск. арх.’ 1899 г., т. II (август), стр. 576]. Нельзя, конечно, верить и рассказу (из вторых рук) графа Капниста о том, что Пушкин и писал свой ‘Фонтан’ в Гурзуфе во время пребывания у Раевских (‘Русск. стар’, 1899 г., т. XCVII, май, 242).} Но в какой мере подвигалось вперед исполнение замысла, мы не знаем. Те отрывки поэмы, что сохранились в тетради No 2366, скорее всего писаны в 1822 году. Преимущественно занимался Пушкин поэмой в 1822 году, а в следующем он закончил ее.
Первоначально он хотел назвать поэму ‘Гаремом’. Об этом мы знаем из позднейшей его заметки. Можем еще привести свидетельство из письма князя Вяземского А. И. Тургеневу от 30 апреля 1823 года: ‘На днях получил я письмо от Беса-Арабского Пушкина. Он скучает своим безнадежным положением, но, по словам приезжего, пишет новую поэму Гарем, о Потоцкой, похищенной которым-то ханом, событие историческое, а что еще лучше, сказывают, что он остепенился и становится рассудителен’. {Архив бр. Тургеневых, в. 6, П., 1921, стр. 16.}
Первое известие о ‘Бахчисарайском фонтане’ находим в письме к брату от 25 августа 1823 года из Одессы. Назвав ‘Бахчисарайский фонтан’, Пушкин в скобках поясняет: ‘новая моя поэма’. Надо думать, Лев Сергеевич и сам впервые из этого письма узнал о поэме. Но слухи о поэме быстро распространились, дошли до Петербурга и отсюда вернулись к самому поэту. В распространении слухов оказался повинен Василий Иванович Туманский, восторженный и доверчивый поэт. Пушкин и Туманский появились в Одессе приблизительно в одно время, летом 1823 года: Туманский — из Петербурга, вступив на службу к графу Воронцову, Пушкин — из Кишинева. В помянутом письме Пушкин писал брату: ‘Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, напр., он пишет в Пб. письмо, где говорит, между прочим, обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille {портфель (Прим. ред.)}, любовь и пр… Фраза, достойная В. Козлова, дело в том, что я прочел ему отрывки из ‘Бахчисарайского Фонтана’ (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!’ Письмо заканчивается припиской: ‘Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред, — а жаль!’ Можно думать, что в недошедшем до нас письме князь Вяземский писал о ‘Фонтане’ и просил рукописи. Не он ли сообщил Пушкину и о содержании слухов? {А Вяземскому мог сообщить об этом Тургенев, знавшийся с издателями ‘Полярной звезды’ Бестужевым и Рылеевым, с которыми переписывался из Одессы Туманский. Тургенев 26 сентября 1823 года (‘Ост. арх.’, т. II, стр. 352) сообщал, что он достал два отрывка (стихов тридцать) из Пушкина ‘Бахчисарайского ключа’ и две пиески, присланные им для ‘Полярной звезды’.} А 14 октября того же года, очевидно, на запрос Вяземского, до нас недошедший, Пушкин писал ему: ‘Бахчисарайский Фонтан, между нами, дрянь, но эпиграф его прелесть’. <...> 4 ноября Пушкин, посылая поэму, писал: ‘Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что Цензура выбросила б и без меня, и то что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…’ К 18 ноября поэма была в руках Вяземского,— именно 18-го он писал о ее получении А. И. Тургеневу. {Ост. арх., т. II, стр. 367.} Прочитав поэму, он отправил Пушкину письмо, не дошедшее до нас, с изложением своего мнения и с требованием перемен. Сохранился зато ответ Пушкина. {Этот ответ напечатан в ‘Переписке’ (т. I, стр. 84—86) и датирован ‘между 4 и 11 ноября’, очевидно, на основании свидетельства следующего письма от 11 ноября. Но тут какое-то недоразумение, ибо в промежуток между 4 и 11 ноября в то время не мог быть совершен обмен письмами между Москвой и Одессой. Б. Л. Модзалевский также датировал письмо ‘около 11 ноября’ (см. Письма, т. I, стр. 60), но на самом деле оно написано после 1 декабря 1823 года.}
На основании петербургских слухов и Дельвиг обратился к Пушкину с просьбой о присылке ему поэмы. 16 ноября Пушкин писал ему: ‘Ты просишь Бахчисарайского Фонтана — он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь, а все-таки похвалишь’. В Петербурге ждали Фонтана с большим нетерпением. Уже 1 ноября 1823 года в заседании С.-Петербургского вольного общества любителей наук и художеств Рылеев прочел отрывок из новой поэмы Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан’. {Русск. стар., т. XCVIII, 1899, май, стр. 473, в статье И. А. Кубасова ‘A. C. Пушкин — член СПб., вольного общества’.} 29 ноября, 14 и 18 декабря А. И. Тургенев настойчиво требует от Вяземского прислать ему список поэмы. А. Бестужев свой ‘Взгляд на Русскую словесность в течение 1823 года’, которым открывается ‘Полярная звезда’ на 1824 год, заключил следующим оповещением: ‘Еще спешим обрадовать любителей поэзии. Маленькая и, как слышно и как несомненно, прекрасная поэма А. Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан уже печатается в Москве’. {‘Полярная звезда. Карманная книжка на 1824 год’. Изданная А.Бестужевым и К.Рылеевым. СПб., стр. 18.}
‘Полярная звезда’ вышла в самом конце 1823 г., {Цензор Бируков печатать дозволил декабря 20-го дня 1823 года.} и Бестужев тотчас же отправил ее в Одессу Пушкину с письмом, до нас не дошедшим. Пушкину альманах принес большое огорчение. В нем было напечатано несколько стихотворений, {С подписью — ‘Друзьям’ (стр. 24—25), ‘Нереида’ (29), ‘В Альбом малютке’ (т. е. Адели, 60), ‘К Морфею’ (91), ‘Элегия’ (Редеет облаков…, 198), ‘Отрывок из послания В. Л. П-ну’, (237), ‘Домовому’ (318), и без подписи (с звездочкой): — ‘Элегия’, вызванная любовью к А. Ризнич (314). ‘Надпись к портрету’ (Вяземского—319).} и среди них — с заглавием ‘Элегия’ — стихотворение ‘Редеет облаков летучая гряда’ (стр. 198). Бестужев получил эту элегию от какого-то неизвестного нам лица, а не от Пушкина, {Гершензон допускает ошибку, говоря, что послал элегию Пушкин.} поэт разрешил ему напечатать ее с исключением трех последних стихов, но Бестужев не исполнил воли поэта и тиснул элегию целиком. Вот в каком виде она появилась в ‘Полярной Звезде’:
Редеет облаков летучая града
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине,
Он думы разбудил уснувшие во мне.
Я помню твой восход знакомое светило,
Над мирною страной где все для взоров мило,
Где стройны тополи в долинах вознеслись
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах сердечной неги полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень,
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла.
{В Пушк. — Акад. II дан снимок с рукописи, под Элегией видим подпись ‘Каменка’.}
Последних трех стихов Пушкин не хотел видеть в печати, увидев же их напечатанными, он 12 января 1824 года писал Бестужеву: ‘Конечно, я на тебя сердит и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов Элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет
Как ясной влагою Полубогиня грудь
— — — — — — — — — вздымала
{Так Бестужев напечатал ‘Нереиду’, заменив черточками слова ‘младую, белую, как лебедь, (воздымала)’. Любопытно, что в иных экземплярах ‘Полярной звезды’ (как, напр., в принадлежащем библиотеке Л. Университета) этих черточек нет, и стих напечатан без пропуска.}
или
С болезнью и тоской
Твои глаза и проч.?
{В элегии ‘Простишь ли мне ревнивые мечты’ — вместо: ‘с боязнью и мольбой’.}
Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности’. <...>
Комментируя элегию и три стиха, заветных для Пушкина, Гершензон пишет: ‘Это был конкретный намек, возможно — на одну из Раевских (и тогда — на Елену: ‘дева юная‘). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь, напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: ‘Над морем я влачил задумчивую лень’,— говорит Пушкин о себе’. Такой комментарий, как сейчас увидим, неприемлем, ибо Гершензон совершенно не принял во внимание ясных свидетельств самого поэта. {Пушкин печатал элегию в изданиях стихотворений 1826 и 1829 года, опуская эти три стиха.}
Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором он сообщал об успехе ‘Бахчисарайского фонтана’ {В это время ‘Фонтан’ еще не появился в печати, но в Петербурге он широко распространился в рукописях и списках. Пушкин весьма негодовал на друзей своей славы, распускавших его стихи до появления их в печати и тем подрывавших, по его мнению, распространение книги.} и требовал от Пушкина для будущей книжки десятка пьес. Пушкин ответил на это не дошедшее до нас письмо 8 февраля 1824 года. ‘Ты не получил видно письма моего,— писал Пушкин.— Не стану повторять то, чего довольно и на один раз’. Тут же переходя к поэме, он не удержался от столь часто цитируемого признания о ее происхождении: ‘Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et nave.
{Это стихи А. Шенье из ‘ La jeune captive’.}
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому что деньги были нужны’. Но это признание заставило Пушкина испытать еще пущее огорчение. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки Ф. Булгарину, он распечатал его и как раз приведенные только что строки напечатал в ‘Литературных листках’ в заметке о скором появлении в свет поэмы Пушкина. {1824 год, февраль No 4: ‘Литературные новости’. Стр. 147. Перепечатана в сборнике В.Зелинского ‘Русская критическая литература о произведениях A.C. Пушкина’. Ч. I. Изд. 3-е, М. 1903, стр. 126.} Такая бесцеремонность крайне раздражила и обидела поэта, необыкновенно чутко относившегося к оглашению интимных подробностей своего чувства и творчества. ‘Булгарин хуже Воейкова,— пишет он брату 1 апреля,— как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать — это разбой…’ Очевидно, на это же обстоятельство указывал он в письме к Вяземскому в начале апреля: ‘Каков Булгарин и вся братия. Это не соловьи—разбойники, а грачи разбойники’.
Бестужеву Пушкин после этого не писал. И сам Бестужев мог догадаться о неприятности, которую доставило печатное разглашение частного письма, да и слухи о раздражении Пушкина могли дойти до него. Поэтому молчание Пушкина он истолковал как знак гнева и раздражения. Это он высказал в не дошедшем до нас письме, на которое Пушкин отвечал 29 июня 1824 года из Одессы. На этом письме надо остановиться, так как оно важно для разрешения нашего вопроса и так как Гершензон не оказал ему всего того внимания, какого оно заслуживает. К этому времени раздражение поэта уже улеглось, и он сравнительно добродушно выговаривает свои обиды на Бестужева и заодно на Булгарина и, очевидно, считая свое письмо от 12 января 1824 не дошедшим до Бестужева, повторяет содержание своих упреков. ‘Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мне помешала отвечать на последнее твое письмо (другова я не получал). Булгарин другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в [это время] таком случае пишу элегии как другой.— Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней Звезде — напечатав 3 последние стиха моей элегии’. Прерывая цитату, вспомним комментарий Гершензона о нелюбовном характере элегии ‘Редеет облаков’, вспомним, чтобы зачеркнуть его в наших соображениях. ‘Чорт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт, какие-то чувствительные строки и припомнить тут же элегическую мою красавицу’. Эпитет элегической имеет в виду указание не на свойство ее характера, а на то, что женщина, рассказу которой обязана своим возникновением поэма, кроме того и внушительница элегии. Это ясно из следующих слов Пушкина: ‘Вообрази мое отчаяние когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки.— Что ж она подумает видя с какой охотою беседую об ней с одним из П. Б. моих приятелей. {Слова подчеркнуты Пушкиным. Булгарин, печатая отрывок, предпослал ему фразу: ‘Автор сей поэмы писал к одному из своих приятелей в Петербурге’.} Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая Элегия доставлена чорт знает кем — и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась…’
Итак, с полною достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым в период кратковременного пребывания там Пушкина, и еще определеннее — в семью Раевских, в которой жил Пушкин. У нас нет ни одной данной {так в тексте. (Прим. ред.)} за то, что Пушкин в эти три гурзуфских недели встречался и общался с какими-либо не принадлежащими к семье Раевского юными девами и молодыми женщинами. В биографиях Пушкина, не столько на основании критически проверенных указаний, сколько по смутной традиции, давно стало общим местом говорить о любви Пушкина к одной из Раевских. Их было четыре сестры — Екатерина, Елена, София и Мария, и ни одна из них не ускользнула от любопытных поисков пушкинских биографов и от зачисления в ряды вдохновительниц любви и творчества поэта. Мы уже видели, каково было, огорчение и раздражение Пушкина при вести о невольном разглашении истории происхождения поэмы. И не только надо принимать во внимание обычную щепетильность поэта в делах интимных, но еще надо и вспомнить его связи со всеми членами семьи Раевских, надо подумать о том, сколь дороги для него были общение и близость с этой семьею, тогда мы поймем, с какой заботливостью он должен был охранять от чужих взоров тайну своей любви к сестре того Николая Раевского, который и в годы зрелости поэта был для него старшим, того Александра Николаевича Раевского, который был ‘демоном’ Пушкина. Да кроме того, ‘одной мыслию этой женщины Пушкин дорожил более, чем мнениями всех журналов на свете и всей публики’. Эти соображения необходимо взять в расчет при оценке еще одного идущего от самого Пушкина известия о происхождении поэмы, находящегося в ‘Отрывке из письма А. С. Пушкина к Д.’. ‘Отрывок’ напечатан, конечно, с ведома и согласия автора в альманахе Дельвига ‘Северные Цветы на 1826 год’, вышедшем в свет в апреле 1826 года. {Стр. 101—106.} Пушкин досадовал на Бестужева и Булгарина за разглашение нескольких строк его письма, которое в связи с известными слухами могло открыть женщину, ему дорогую. Напечатанный Булгариным отрывок мог быть еще в памяти. Несомненно, Пушкин взвешивал все это, когда позволил Дельвигу напечатать следующие строки: ‘В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes’ (стр. 105). Совершенно ясен тот смысл, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше по слухам и по публикации Булгарина мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К (а не Р), да, кроме того, прибавил, что рассказ о Фонтане он слышал раньше посещения Бахчисарая или Крыма. Упомянем, что самое письмо к Дельвигу писалось в средине декабря 1824 года в Михайловском. Сохранились два черновых наброска, и в обоих совершенно явственно стоит буква К, но зато из одного черновика и видно, что Пушкин, если не предназначал его для печати, то все же имел в виду оглашение среди друзей.
Кажется, ясно, что Пушкин, делая новое признание о происхождении ‘Бахчисарайского фонтана’, именно хотел устранить неприятные для него толкования прежнего признания — и отдалить тот смысл, который находят в цитате из письма к Дельвигу биографы и комментаторы. Известны многообразные ухищрения объяснить эту литеру К. В современных изданиях (не стоит делать точные ссылки!) и даже в академическом, {Пушкин — Акад. II, стр. 346.} без всякого, хотя бы малейшего, основания буква К просто приравнивается к Екатерине Николаевне Раевской (с 1821 года уже Орловой), кое-где, впрочем, поясняется, что К начальная буква имени Катерина. Невозможная грубость именно такого упоминания (‘Катерина поэтически описывала’ и т. д.) обходится ссылкой на то, что Пушкин, конечно, ставил тут уменьшительное имя. {Проф. Лобода предлагает даже примерные уменьшительные имена Китти, Катя (Пушкин — Венгеров, II стр. 107).} Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой — это известно биографам — он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность! Отрывок из письма к Дельвигу о ‘Бахчисарайском фонтане’ может быть комментирован только так, как мы указывали. Пушкин хотел отвести любопытствующих с того пути, по которому можно было бы добраться до его вдохновительницы. Следовательно, для разрешения вопроса о ней отрывок не может принести никаких данных.
Гершензон, отметив, что для отожествления К. с Е. Н. Орловой не имеется в сущности объективных оснований, приводит еще и доказательства невозможности отожествления. {У Гершензона два доказательства. 1) Пушкин узнал легенду о Фонтане еще в Петербурге, еще до посещения Бахчисарая, а с женской половиной семьи Раевских он познакомился только на юге. Мы еще будем говорить об отрывке, на который ссылается Гершензон в подтверждение своего мнения, а тут отметим, что ‘если ничто не дает оснований думать, что Пушкин в Петербурге был вхож в это семейство’, то с другой стороны ничто не препятствует держаться мнения противоположного. 2) Несовместимость в характеристике одного лица таких черт, как ‘Элегическая красота, bouche aimable et nave’ и… ‘славная баба, похожая на Марину Мнишек в ‘Борисе Годунове’ (так называл Е. Н. Орлову Пушкин в письме к Вяземскому в 1826 году). Такое психологическое соображение на самом деле ничего не доказывает: стоит напомнить, как Пушкин совместил в характеристике одной и той же женщины ‘гения чистой красоты’ с ‘вавилонской блудницей’. Поистине, у Пушкина было всему свое время. Есть одно современное свидетельство о предмете страсти Пушкина, ускользнувшее от Гершензона. 23 февраля 1821 года А. И. Тургенев из Петербурга сообщал князю П. А. Вяземскому: ‘Михайло Орлов женится на дочери генерала Раевского, по которой вздыхал Пушкин’ (‘Ост. арх.’, т. II, стр. 168). Но это свидетельство в сущности недостаточно для утверждения, что предметом Страсти была Е. Н. Раевская, ибо, во-первых, Тургенев писал по слухам и, во-вторых, имя дочери Раевского не было названо.} Не останавливаясь на них, переходим к разбору выставленного Гершензоном предположения о том, что этой элегической красавицей, в которую Пушкин был влюблен без памяти, была его северная любовь — княгиня М. А. Голицына. Гершензон совершенно не посчитался (даже не обмолвился о них!) с рядом поэтических свидетельств о любви Пушкина, в обстановке Тавриды не только развивавшейся, но и зародившейся. Он оставил без внимания важные сведения о тожестве лица, о котором поэт вспоминает в элегии ‘Редеет облаков’, с той женщиной, из уст которой Пушкин услышал легенду о Фонтане. Раз для Гершензона именно М. А. Голицына является повествовательницей этой легенды, то он неизбежно должен допустить пребывание княгини М. А. Голицыной в Крыму в августе 1820 года, а главное признать, что она-то и есть ‘юная дева’ элегии. Не знаем, была ли она в Крыму в это время, но достоверно знаем, что 9 мая 1820 года она вышла замуж.
Но Гершензон, пытаясь обосновать свое мнение о том, что легенду о Фонтане Пушкин услышал еще в Петербурге, привлекает к делу один любопытный отрывок. ‘Важно и вполне несомненно то, что о ‘Бахчисарайском фонтане’ Пушкин впервые услыхал в Петербурге от женщины, побывавшей в Крыму. Об этом с ясностью свидетельствует черновой набросок начала ‘Бахчисарайского фонтана’
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья, и т. д.
Здесь так ясно обрисована петербургская жизнь Пушкина, что сомнений быть не может’. В письме к Дельвигу Пушкин говорит, что К* поэтически описывала ему фонтан, называя его ‘ la fontaine des larmes’, a в самой поэме он говорит об этом:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.
О возможности ссылаться на письмо к Дельвигу мы уже говорили. Интереснее указание Гершензона на отрывок, который он считает наброском начала поэмы. Так как в пушкинской литературе он является, как увидим, в некоторой мере загадочным и в последнее время заподозрена его ближайшая связь с ‘Бахчисарайским фонтаном’, то мы считаем нужным остановиться на нем подробно. А пока теперь же согласимся с Гершензоном, что Пушкин слышал легенду о Фонтане еще в Петербурге, но, перечитывая отрывок, недоумеваем, как можно отожествить это петербургское сообщение, оставленное без внимания поэтом и оставшееся вне области поэтического зрения Пушкина, не произведшее никакого впечатления на его душу, как можно отожествлять это сообщение с тем рассказом, который передавали ему милые и наивные уста, который был зачарован звуками милого голоса и коснулся сокровенных глубин творческой организации поэта? С решительностью можно утверждать, что в этом отрывке и в свидетельстве письма к Бестужеву о происхождении поэм имеются в виду обстоятельства совершенно различные.

VI

История отрывка представляется в следующих чертах. Впервые он был напечатан Анненковым в ‘Материалах для биографии Пушкина’. {Отд. изд. СПб. 1873, стр. 98 и 99 и Пушкин — Анненков, I, 1855, стр. 104.} ‘В бумагах Пушкина,— читаем у Анненкова,— есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма (к Дельвигу) о происхождении поэмы.
Печален будет мой рассказ!
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл —
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья!
Веселье — тихою тоской,
Печаль — восторгом упоенья.
Поэтическая передача рассказа должна была, как легко понять, упустить из виду действие драмы и только сохранить тон и живость впечатления, которыми поражен был сам поэт-слушатель’.
В 1903 году проф. И. А. Шляпкин напечатал текст этого отрывка по копии в тетради пушкинских произведений, приготовленной для себя Анненковым. {И. А. Шляпкин. Из неизданных бумаг Пушкина, II. 1903, стр. 66.} Текст этот совершенно сходен с напечатанным, отличия только в пунктуации. В копии, по сообщению Шляпкина, зачеркнуто заглавие: ‘Эпилог’ (вступление).
В последнее время нашелся и оригинал этого отрывка в Майковской коллекции, хранящейся в Академии наук. Это листок, на одной стороне которого находится беловой список стихов из конца ‘Бахчисарайского фонтана’ (нач. ‘Покинув север наконец’, конч. ‘Сии надгробные столбы’ с немногими поправками), а на другой — интересующий нас отрывок. {См. Описание В. И. Срезневского в сборнике ‘Пушкин и его современники’, вып. IV, стр. 4. Этот текст воспроизведен в 1912 году в IV томе ‘Сочинений Пушкина. Изд. Академии наук’, стр. 278.} Текст его — тоже беловой, не первоначальный, а заглавие верно передано в копии Анненкова: зачеркнуто ‘эпилог’ и написано ‘вступление’. Первоначальную, черновую редакцию этого отрывка находим в черновой тетради No 2369 на обороте 1 листа. По этой тетради напечатал его Якушкин в своем Описании. Он ‘привел по возможности последнюю редакцию, далеко, конечно, не оконченную’:
Исполню я твое желанье
Начну обещанный рассказ.
Давно, когда мне в первый раз
Поведали сие преданье,
Тогда я грустью омрачился,
Но не надолго юный ум,
Забыв веселых оргий шум,
В унынье, в думы углубился.
Какою быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья,
Восторги — тихою тоской,
Печаль — порывом упоенья…
‘Далее,— сообщает Якушкин,— идут еще несколько строк, представляющих варианты того же:
Мне стало грустно, (резвый) ум
Минутной думой омрачился,
Но скоро пылких оргий шум…
и еще:
Мне стало грустно, на мгновенье
Забыл я [пылких] оргий шум…
Вслед за тем вырвано не менее 18 листов’. {‘Русск. стар.’, 1884 г., июнь, стр. 551.}
Текст, напечатанный Якушкиным, перепечатывался всеми позднейшими издателями, обыкновенно в примечаниях к ‘Бахчисарайскому фонтану’. Никто не входил в ближайшее рассмотрение отрывка, но и не отрицал связи его с поэмой.
Впервые Н. О. Лернер выразил сомнение в том, действительно ли он имеет какое-либо отношение к поэме, считая установленную Анненковым связь отрывка с поэмой лишь предположением исследователя, Лернер ответил отрицательно на этот вопрос. Так вышел он из того затруднения, в которое ставила его необходимость признать указанное Гершензоном петербургское происхождение вдохновившего Пушкина рассказа. ‘Из того, что эти стихи находятся на одном листке с отрывками поэмы,— говорит Лернер,— Анненков сделал вывод, что они должны были служить вступлением (или эпилогом) к ‘Бахчисарайскому фонтану’. Между тем, слова Пушкина: ‘Я прежде слыхал и т. д.’ не дают нам никаких существенных подробностей, и нет решительно ни малейших оснований связывать поэтический рассказ К** о памятнике с тем ‘преданьем любви’, о котором так неясно и глухо говорится в предполагаемом вступлении, последнее, быть может, имело свое особое значение, ныне едва ли и могущее быть выясненным. В ‘Бахчисарайском фонтане’ рассказано ‘любви преданье’, но нет оснований категорически утверждать, что именно об этом предании говорится в приведенных стихах. Но предположение Анненкова, как и многие догадки этого талантливого биографа, никогда никем не было подвергнуто сомнению… Гершензон счел незыблемо установленным и неопровержимым то, что можно рассматривать лишь как более или менее вероятное предположение Анненкова’. {Пушкин — Венгеров, II, стр. 617.}
Так как ‘никто и никогда’ и т. д., то Лернер, наконец, подверг сомнению утверждение Анненкова. Критицизм похвален и необходим. Отчего не критиковать и Анненкова, но надо делать это с большой осторожностью,— и каждый занимающийся Пушкиным должен помнить, что Анненков знал о Пушкине многое, чего он не огласил и чего мы не знаем, что он имел перед своими глазами такие рукописи и бумаги Пушкина, которых у нас нет и которых мы не можем доискаться. Исследователи-текстологи в будущем произведут, конечно, точное выяснение, какими именно источниками располагал Анненков. Слабые места работ Анненкова — его суждения и оценки событий и действий Пушкина, и к ним всегда должно относиться критически, имея в виду, что эти суждения проходили сквозь призму его морального сознания. Опровергать же его фактические данные можно только с доказательствами в руках. В данном случае Лернер как раз проявил критицизм решительно без всяких оснований. На самом деле, почему он, например, думает, что Анненков счел этот отрывок принадлежащим к поэме только потому, что на другой стороне листка оказались стихи из ‘Бахчисарайского Фонтана’? Предположение Лернера является совершенно ненужным, лишним, таким, какого мы не имеем права учинять, не зная существующей, но недоступной рукописи, не проделав работы по изучению черновых. Непременное обращение к рукописям это для пушкиноведения вопрос метода изучения, и на нем надо настаивать с особой силой: иначе изучение жизни и творчества Пушкина не станет научным, работа не станет планомерной и останется в пределах любительского любопытства.
В какой мере указанное предположение Лернера действительно оказывается излишним, покажет изучение чернового текста, который мы привели выше в транскрипции Якушкина.
Он находится, как сказано, в тетради No 2369. На внутренней стороне передней доски переплета этой тетради с росчерками, завитушками написано ’27 мая 1822 Кишинев Pouschkin, Alexeef, Пушкин’. (Нам представляется правдоподобным принять это число, как дату дня, в который была заведена эта тетрадь для черновых записей Пушкина). На лицевой стороне 1-го листа довольно тщательно в два столбца переписан ‘Отрывок’ (Ты сердцу непонятный мрак), а на оставшемся свободном местечке в конце второго столбца уписаны стихи 1—8 стихотворения ‘Иностранке’. На обороте этого 1-го листа находится интересующий нас отрывок и конец стихов ‘Иностранке’. Давать исчерпывающую транскрипцию всего написанного на 1-й странице не входит в нашу задачу, для нашей цели вполне достаточно точного ее описания. Страница эта сильно исчеркана. С самого верха, после тщательно зачеркнутого заглавия, идет основной текст, состоящий из 12 стихов с немалочисленными поправками и уже приведенный нами в транскрипции Якушкина. За этими стихами обычный пушкинский заключительный знак:

0x01 graphic

После черты с правой стороны страницы идут перечеркнутые стихи, представляющие развитие той же темы и тоже приведенные нами. А слева, в тесной близости к этим стихам Пушкин набросал программу ‘Бахчисарайского фонтана’. Этой программы Якушкин не заметил или не отметил, и она по сие время остается неизвестной исследователям. Программа набросана в шести строчках. Все они зачеркнуты, кроме последней, 6-й, 2-й и 3-й я не мог разобрать. Вот они:
[Гарем]
[……]
[……]
[Монах. Зарема и Мария]
[Ревность. Смерть М. и 3.]
Бахчисарай Р.
В последней строке букву Р можно принять и за Ф. Сбоку, наискось написан стих
Улыбка уст, улыбка взоров.
Есть еще рисунки: один, полустертый, трудно разобрать, остальные три — женские ножки в стремени.
Но, читая эту программу ‘Бахчисарайского фонтана’, находящуюся на одной странице с отрывком, в непосредственном соединении с ним, мы не можем сомневаться в том, что отрывок этот принадлежит, конечно, к составу поэмы. Следовательно, и утверждение Анненкова — не личное его предположение, и сомнения Лернера являются досадно излишними.
Основной текст не имеет такого вида, какой придан ему транскрипцией Якушкина. В нем много зачеркнутых слов, поправок и вставок. Якушкин стремился дать текст уже выправленный, но все-таки он не ввел всех поправок в текст. Нам кажется, что для многих отрывков, для стихотворений, которые Пушкин начинал исправлять, но не выдавал в свет, следовало бы принять иной метод издания, более пригодный для целей научных. Надо было бы воспроизводить не так называемый окончательный текст, а наоборот — тот первоначальный, который был до начала исправлений, и к этому первоначальному тексту давать поправки автора. При таком методе издания легче следить за работой поэта, да, кроме того, мы избавляемся от укора в том, что сообщаем стихотворение в таком виде, в каком его не видал никогда автор, ибо мы в большинстве случаев не имеем возможности о таких брошенных Пушкиным отрывках сказать, закончил ли он свои исправления или бросил их на полдороге. Конечно, иногда такое восстановление текста, в особенности из-под зачеркивающих линий, бывает технически затруднительным и даже невозможным. Данный отрывок не трудно восстановить, но нелегко было уловить под густой краской чернил заглавие отрывка, однако, все-таки удалось разоблачить и тайну зачеркнутого заглавия, оно оказалось таково:

Н. Н. Р.

— литеры, хорошо знакомые и сопровождающие не одно произведение Пушкина, они означают, конечно: ‘Николаю Николаевичу Раевскому’. А самый текст до того, как Пушкин начал его править, читался так:
Н. Н. Р.
Исполню я твое желанье,
Начну обещанный рассказ.
Давно печальное преданье
Поведали мне в первый раз.
Тогда я в думы углубился,
Но не надолго резвый ум
Забыв веселых оргий шум
Невольной грустью омрачился. —
Какою быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья:
Веселье — тихою тоской,
Печаль — восторгом наслажденья!
Отметим и один вариант. Стихи 3—4 не сразу приняли ту редакцию, в которой они напечатаны Якушкиным, они испытали еще и такую промежуточную редакцию:
Давно печальное преданье
Ты мне поведал в первый раз.
Этот вариант решает вопрос о том, от кого поэт услышал, еще будучи в Петербурге, легенду о Бахчисарайском фонтане. Конечно, от Николая Николаевича Раевского. Обнаруживающийся теперь факт — намерение Пушкина посвятить ему и вторую свою южную поэму — лишний раз подтверждает то великое значение, какое имел этот замечательный человек в жизни и творчестве Пушкина.
Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и следовательно, теряет всякое фактическое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной (тогда еще княжны Суворовой). Но свидетельство отрывка опять приводит нас в семью Раевских. Легенда, рассказанная H. H. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье Раевских и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.
В письме к Дельвигу Пушкин как раз и приводит это название по-французски: ‘la fontaine des larmes’.
Какое же место занимал этот отрывок в поэме Пушкина? В той редакции, в какой он нам ныне известен, он должен был начинать поэму. ‘Начну обещанный рассказ’, ‘Печален будет мой рассказ’ — эти выражения указывают на вступление. В теперешнем виде отрывок явно не закончен. Ход мысли поэта можно восстановить приблизительно так: легенда о Фонтане, услышанная им среди светского шума, оставила в поэте лишь мимолетное впечатленье и не дала возбуждения его поэтическому воображенью. — Об этом говорят известные нам стихи, а дальше Пушкин должен был бы продолжать: нужно было придти иному времени и нужны были иные возбуждения, чтобы заставить работать его поэтическую фантазию.
Где же искать продолжения отрывка? Вспомним, что в рукописи, хранящейся в Майковской коллекции, отрывок писан на одной стороне листка, а на другой идут стихи поэмы (ст. 505—525): начинается
Покинув север наконец
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец.
и так далее, последний стих, записанный на этой странице
Сии надгробные столбы
не имеет рифмы. Следовательно, продолжение следовало на других, пока неизвестных нам, листках.
Одних внешних данных достаточно для того, чтобы считать лицевой стороной листка ту, на которой набросан отрывок, а оборотной, продолжающей текст, — ту, на которой — стихи из конца поэмы. Но если мы вникнем в содержание стихов и той, и другой страниц, то станет совершенно очевидно, что стихи, находящиеся ныне в составе поэмы, развивают без всякого логического перерыва мысль отрывка, и являются непосредственным его продолжением. С другой стороны, если мы посмотрим на то, в каком логическом отношении стоит та часть поэмы, которая начинается стихом 505-м: ‘Покинув север наконец’, к той части, что находится непосредственно перед этим стихом, мы сразу констатируем непоследовательность и отсутствие какой-либо связи. Предшествующие 505-му стихи несомненно представляют окончание целого — части или главы. Но в таком случае перед нами стоит уже новый Bonpdc, чем был в поэме этот кусок, начинающийся словами: ‘Печален будет мой рассказ’ и включающий часть поэмы со стиха ‘Покинув север наконец’? По первоначальному замыслу поэта, весь этот кусок был эпилогом поэмы. И в этом листке мы находим зачеркнутое название ‘Эпилог’, а соответственно сему и первый стих первоначально читался так:
Печален верный мой рассказ.
Затем поэт решил этим отрывком начать поэму, зачеркнул слово эпилог и вместо него написал вступленье, а вместо ‘верный’ поставил слово ‘будет’.
Где же должно было по новому плану поэта окончиться вступление, решить невозможно. Во всяком случае, за последним стихом листка из Майковской коллекции текст, надо думать, продолжался тождественно печатному, ибо тем (525-м) стихом еще не завершилось фактическое описание посещения Бахчисарайского дворца. Заключив описание стихами:
Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом все тихо, все уныло,
Все изменилось…
поэт возвращается к прерванной личной теме вступленья (или эпилога). Были оргии, были пиры, когда в первый раз поэт услышал преданье любви…, теперь все забыто, теперь иная жизнь, иные возбуждения. Не размышлениями о погибшем величии ханов было полно сердце:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
После этого стиха в первом издании поэмы 1824 года шла строка тире и точек, а в изданиях 1827 и 1830 года был оставлен пробел. Всеми этими внешними знаками поэт имел в виду указать некий пропуск. Вероятно, и здесь был тот любовный бред, который Пушкин с сожалением, но все же выбросил, отправляя поэму в печать.
Эта дева, мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время и старина Бахчисарая,— образ реальный и не мечтательный. Она была тут во дворце в один час с поэтом, и сердце его было полно ею.
После пробела, указанного тире и точками, в известном нам тексте следует вопрос, которому (он не совсем ясен для нас) как будто назначено отклонить мысль читателя от реальных образов и ввести его в мир фантастический.
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Явилась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша
Средь опустелого гарема.
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную…
Дальше в изданиях поэмы, вышедших при жизни поэта, опять следовали внешние знаки (в изд. 1824 года полторы строки тире и точек, а в издании 1827 и 1830 годов пробел), обозначавшие пропуск ‘любовного бреда’. Этот пропуск восстановлен только Анненковым по рукописи, которая нам уже неизвестна:
549 Все думы сердца к ней летят,
550 Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно, перестань,
Не растравляй тоски напрасной!
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань —
555 Опомнись! долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать,
И в свете лирою нескромной
558 Свое безумство разглашать?
Рукопись, по которой Анненков напечатал эти стихи, мы не решаемся отожествить с текстом на об. 3 листа в тетради No 2369, несколько расходящимся с чтением Анненкова. <...>
Итак, пред нами следующие достоверные выводы. Легенда о Бахчисарайском фонтане была хорошо известна членам семьи Раевских. Рассказ о нем Пушкин впервые услыхал еще будучи в Петербурге от H. H. Раевского, и тогда этот рассказ не оставил впечатления. Мы знаем, что Пушкин собирался посвятить свою поэму H. H. Раевскому, но не исполнил своего намерения. Не потому ли, что не рассказ Раевского дал краски поэме, установил тон чувства? {Впоследствии одно из позднейших изданий ‘Фонтана’ Пушкин собирался посвятить кн. П. А. Вяземскому, стараниями которого поэма была издана. Об этом свидетельствует набросок посвящения в Майковской коллекции No 11. См. Пушкин и его современники. Вып. IV, стр. 5. Воспроизведен в IV томе Пушкин — Академии наук, стр. 297.} Рассказывали старинное преданье и младые девы, и в устах одной из них легенда привела в необыкновенное возбуждение поэтический дар поэта, и, перелагая в стихи ее повесть, поэт создал поэму и излил в ней свое сердце, полное любви к этой ‘младой деве’, отринувшей тем не менее все мольбы поэта. Но какая же из четырех сестер возбудила столь сильное и мучительное чувство и наполнила его ум неизъяснимым волнением?

VII

Два современника Пушкина, оба его хорошие знакомые, назвали нам имя той Раевской, которой был писан ‘Бахчисарайский фонтан’. Кажется, оба эти свидетельства не обратили внимания исследователей и в пушкинской литературе не поминались при разрешении вопроса о поэме.
Одно принадлежит графу Густаву Олизару, другое — Василию Ивановичу Туманскому.
Олизар в своих ‘Воспоминаниях’ прямо говорит, что ‘Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской’. {См. Pamitniki (1798—1865) Gustawa Olizara z predm. J. Leszcyca, Lww, 1892, стр. 174. Эти воспоминания изложены и отчасти переведены А. Ф. Копыловым, в ‘Русск. вестн.’ в статье ‘Мемуары графа Олизара’, 1893 г., авг. и сентябрь.} А он мог иметь точные сведения об этом обстоятельстве: он был в очень близких отношениях ко всей семье Раевских. Когда Раевские в конце 2-го и начале 3-го десятилетия XIX века жили в Киеве, Олизар был предводителем дворянства в Киевской губернии и в это время завязал с ними знакомство, продолжавшееся очень долго. О близости знакомства свидетельствует, например, и тот факт, что когда Раевские в 1821 году отправились в гости в Кишинев к Орловым, с ними был и Олизар. {‘Русск. арх.’ 1866, столб. 1258 (Воспом. И. П. Липранди).} В начале знакомства Олизара с Раевскими Мария Николаевна представлялась ему ‘мало интересным смуглым подростком’. На его глазах Мария Раевская из ребенка с неразвитыми формами превратилась в ‘стройную красавицу’, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня очах’. {‘Русск. вестн.’ 1893 г., сент., стр. 102.} Олизар увлекся Марией Раевской и был сильно и долго в нее влюблен. Но любовь осталась ‘отверженной’. В 1823 году он сделал ей предложение и получил отказ. В письме отца M. H., приведенном в ‘Воспоминаниях’ Олизара, мотивом отказа было выставлено различие религии и народности. Олизар был убит отказом, он уединился с своей сердечной грустью в купленное им в Крыму поместье, которое он окрестил греческим именем ‘Карди Ятрикон’ (лекарство сердца). Здесь он тосковал и писал сонеты о своей безнадежной любви. О его безнадежной и отвергнутой любви упоминает Мицкевич в одном из своих крымских стихотворений. Он сохранил светлую память о Марии Раевской. ‘Нельзя не сознаться,— пишет он в записках,— что если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой было посвящено поэтическое настроение, и благодаря Марии и моему к ней влечению я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама’. {Там же, стр. 104.} По всей вероятности, через Раевских Олизар вошел в знакомство с Пушкиным: об его участливом отношении к своей сердечной истории он вспоминал, когда писал свои ‘Воспоминания’. В черновой тетради (No 2370) сохранился исчерканный набросок послания Пушкина к нему. {Пушкин — Венгеров, т. II, стр. 261. См. также примечания к этому стихотворению в т. III, стр. 555. Тут ошибочно указан перевод записок Олизара в ‘Русск. обозр.’ вместо ‘Русск. вестн.’. К приведенной тут литературе об Олизаре надо добавить сведения, рассеянные в книге В. И. Семевского: ‘Общественные и политические идеи декабристов’, П., 1909 и в ‘Архиве Раевских’, т. II. Автор примечания, Б. Л. Модзалевский, также не обратил внимания на указание Олизара, кому писан ‘Фонтан’.} Пушкин касается в нем и горького сердцу Олизара отказа, полученного им от Раевских, и дает нечто вроде его истолкования. ‘Русская дева’, по словам Пушкина,
Привлекши сердце поляка,
Не примет гордою душою
Любовь народного врага.
{‘М. Н. Раевская, — вспоминал впоследствии Олизар, — понимала, что при существующих между обеими национальностями политических отношениях русская женщина, желающая сохранить свою народность, конечно, не может соединить свою судьбу с судьбою истого поляка’. Впрочем, отказ Олизару был сделан не столько ‘русской девой’ M. H. Раевской, сколько ее отцом. А в какой мере самое М. Н. характеризовали националистические — вплоть до враждебной к иноземцам окраски — чувства, положительно неизвестно.}
Все эти данные показывают, что Олизар имел полную возможность знать историю возникновения ‘Бахчисарайского фонтана’, и позволяют с решительным доверием отнестись к его свидетельству о Марии Раевской, как той, к кому писана поэма.
Мы уже знаем, что Василию Ивановичу Туманскому Пушкин прочел ‘Бахчисарайский фонтан’ летом 1823 года и не скрыл от него интимного происхождения поэмы. Был ли назван по имени ‘мучительный и таинственный предмет’? В 1891 году были напечатаны родственные и совершенно откровенные письма Туманского к его двоюродной сестре Софье Григорьевне Туманской. В одном из его писем, от 5 декабря 1823 года из Одессы, находим следующую любопытную характеристику семьи Раевских: ‘У нас гостят теперь Раевские и нас к себе приглашают. Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно нездорова, она страдает грудью и хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала. Мария идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта), дурна собой, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения’. {Письма Вас. Ив. Туманского и неизданные его стихотворения. Чернигов, 1891, стр. 54.} Это свидетельство Туманского о Марии допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню ‘Кавказского пленника’, или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно в последнем случае назвав ее черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы верно было второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания ‘Бахчисарайского фонтана’: правда, с первого взгляда несколько неожиданным показалось бы отожествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а с страстным — Заремы.
Называю отожествление неожиданным, ибо против него обычное представление о Марии Раевской как о женщине великого самоотвержения, преданности и долга. Но еще очень спорный вопрос, соответствует ли действительности обычное представление. Ведь Мария Раевская в сущности нам неизвестна, мы знаем только княгиню Волконскую, а образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова. В конце концов нам неясны даже те внутренние мотивы, которые подвигнули ее к прославившему ее героическому действию. Сам Сергей Григорьевич Волконский бесконечно ниже своей жены и по уму, и по характеру, и по духовной организации. Среди декабристов он был даже и не крупный человек, а просто мелкий, и уж ни в каком случае не соответствует тому высокому представлению, которое имеет о нем наша читающая публика. Во время следствия и суда в 1826 году его мелкая психика сказалась очень ярко. Когда знакомишься с его следственным делом, хранившимся в Государственном Архиве, и с некоторыми подробностями, заключающимися в других делах, выносишь тяжелое впечатление: охватывает сильно и глубоко чувство грусти от созерцания раскрывающегося противоречия между ранее существовавшим представлением и действительно бывшим. Вот уж, поистине, именно Волконский не тот человек, который может сам себя или которого могут другие представлять героем! Своей жене он был чужой человек. Предложение его было принято по настоянию старика Раевского, который при всех своих отменных достоинствах был большим деспотом в семье, Мария Николаевна выходила замуж не по своей воле, не по личной страсти. Об этом упоминает даже Розен. {А. Е. Розен, Записки декабриста, стр. 129.} Сама M. H. в своих ‘Записках’ говорит, конечно, очень глухо об этом. ‘Я вышла замуж в 1825 году за князя С. Г. Волконского, достойнейшего и благороднейшего из людей, мои родители думали, что обеспечили мне блестящую, по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно, сквозь подвенечный вуаль, мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба’. {Записки кн. Марии Николаевны Волконской. 2-е изд., СПб. 1906, стр. 4.} До свадьбы, пишет сама Волконская, она почти не знала мужа, духовная близость не могла возникнуть между ними и в первый брачный год жизни. В этот год она провела с мужем только три месяца. В это время энергичной работы по тайному обществу жена была так далека, так чужда С. Г. Волконскому, что он не поделился с ней своими опасениями, своими переживаниями. Грустно звучит объяснение, которое дает M. H. Волконская его скрытности. ‘Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле’. {Характеристику M. H. Волконской я дал впервые в статье: ‘Подвиг русской женщины’ (Истор. вестн., 1904 г., май, стр. 530—550). Вопрос об отношениях ее к Пушкину в то время мною еще не ставился и не подвергался расследованию. В 1922 году вышло отдельное издание моей работы: ‘Мария Волконская’, изд-во ‘Парфенон’, СПб. 1922.} Мы знаем о жестокой и непосильной борьбе с отцом и братьями, которую выдержала M. H. Волконская для того, чтобы осуществить свое намерение последовать в Сибирь, на каторгу за своим мужем. {Об этом можно найти сведения и в ‘Записках’ Волконской и в статье Гершензона в книге: ‘История Молодой России’, и в изданных томах ‘Архива Раевских’.} Она последовала за мужем в Сибирь, но кто была она — женщина ли великого самоотвержения, или великих страстей, мы не можем сказать с положительностью. Во всяком случае, ее внутренняя природа слишком сложна для того, чтобы можно было определить ее в одном слове.
Не можем мы также сказать с достоверностью, дала ли она Пушкину материал для изображения Марии в ‘Бахчисарайском фонтане’, или для изображения Заремы.
Какой она представлялась Пушкину? Пушкин знал ее, наблюдал, изучал и любил не один месяц и, кажется, уловил ее образ не сразу. С развитием чувства шло попутно и постижение ее образа. Для самого Пушкина был неясен его идеал.
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Явилась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема.
Нельзя не указать и на то, что набрасывая для детей в конце 50-х годов свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, Волконская приводит и стихи из поэмы. Позже в ‘Бахчисарайском фонтане’ Пушкин сказал:
ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
{‘Записки’, стр. 24.}
Но ведь эти стихи как раз из характеристики грузинки. О ней говорит поэт:
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний? и т. д.
Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания о черкешенке вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы. Но наличность бытовых черт в образе Заремы очень поучительна, ибо критики как раз настаивают на байроничности Заремы в поэме Пушкина.
Наконец, приведем еще свидетельство графа П. И. Капниста, который мог быть хорошо осведомлен в обстоятельствах жизни Пушкина на юге из хорошо сохраненной традиции. ‘Я слышал,— говорит он,— что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Крыму, в Гурзуфе, когда писал свой ‘Бахчисарайский Фонтан’. Мне говорили, что впоследствии, создавая ‘Евгения Онегина’, Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: ‘Я помню море пред грозою’ etc. {‘Русск. стар.’ 1899 г., май, стр. 242, статья П. И. Капниста ‘К эпизоду о высылке Пушкина из Одессы в его имение Псковской губернии’. Эта статья сообщена в редакцию журнала Л. Н. Майковым.} Но кн. Волконская в ‘Записках’, а до их появления в печати Некрасов в ‘Русских женщинах’ рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи, вызванные именно M. H. Раевской.

VIII

Современники, близкие поэту люди, говорят, что Пушкин был влюблен и писал поэму для M. H. Раевской. Но Раевская оставила свои ‘Записки’, нам известные. В них она упоминает о Пушкине. Не найдем ли мы здесь определенного свидетельства о чувстве Пушкина? Но мы не должны забывать, что M. H. Волконская писала свои записки для своих детей уже в конце 50-х годов, на склоне дней, после жизни, столь тяжелой, сложной и богатой событиями. М. Н. Волконская хотела рассказать своим детям историю своих страданий и намеренно опустила ‘рассказы о счастливом времени, проведенном ею под родительским кровом’. И как, действительно, далеки от нее были в это время и путешествие 1820 года по Кавказу и Крыму, жизнь в Гурзуфе, Каменке, Киеве, поездки в Кишинев! Сквозь призму грустных лет и чувства, завоеванного столь тяжкой ценой, прошли и ее воспоминания о поэте. Последний раз она видела Пушкина в Москве 27 декабря 1826 года на вечере, устроенном для нее княгиней Зинаидой Волконской. Описывая этот вечер в ‘Записках’, она присоединяет и несколько строк о Пушкине. Вот они: ‘Тут (на вечере) был и Пушкин, наш великий поэт, я его давно знала, мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем имп. Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Отец принял участие в бедном молодом человеке, одаренном таким громадным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, так как здоровье его было сильно расшатано. Пушкин этого никогда не забыл, он был связан дружбою с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности. В качестве поэта, он считал свои долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал. Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (это — сестра M. H. П. Щ.), нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала, под конец у меня вымокли ноги, я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость, мне было только 15 лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в ‘Бахчисарайском фонтане’ он сказал:
ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он любил лишь свою музу и облекал в поэзию все, что видел. Но во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга, он хотел поручить мне свое ‘Послание к узникам’, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой… Пушкин мне говорил: ‘Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках’. Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал’. {Записки, стр. 22, 24, 26.}
Вот и все, что M. H. Волконская нашла возможным сообщить об отношениях Пушкина к ней. Трудно отсюда извлечь какие-либо данные к истории и характеристике чувства Пушкина, но содержание сообщения не дает оснований отрицать самое существование привязанности поэта к M. H. Раевской. Она в сущности не отрицает того, что поэт был влюблен и в нее, но не придает никакого значения любви Пушкина: ведь он ‘в качестве поэта считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек’. Нельзя не отметить сходства этих слов с заметкой о себе самого поэта: ‘Plus ou moins j’ai t amoureux de toutes les jolies femmes que j’ai connues, toutes se sont pas ablement moques de moi,— toutes l’exception d’une seule ont fait avec moi les coquettes’. {Я более или менее влюблялся во всех красивых женщин, которых встречал, все они изрядно пренебрегали мной,— все они за исключением одной со мной кокетничали (Пушкин. Полное собр. сочинений, т. 8, М., 1965, с. 87). (Прим. ред.)} Волконская послужила любви деятельной, а не мечтательной, и с высоты выстраданной ею страсти отнеслась с пренебрежением к увлечению поэта, столь же легкому (казалось ей), как и остальные его увлечения. Не без иронии говорит она об обещании Пушкина приехать в Нерчинск: ‘сочинение он написал, но до нас не доехал!’ Но не слышатся ли в этом позднем рассказе кн. Волконской отзвуки того отношения, которым в действительности ответила она на любовь поэта?
Она отвергал заклинанья
Мольбы, тоску души моей!
М. Н. Волконская рассказывает детскую шалость, опоэтизированную Пушкиным в XXXIII строфе 1-й главы ‘Онегина’. Вот полностью эта строфа:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем,
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Эта 33-я строфа 1-й главы была камнем преткновения для исследователей. В набросанной на листке хронологии создания Онегина Пушкин точно указал дату начала романа: Кишинев 1823 года 9 мая. {И. А. Шляпкин. Из неизданных бумаг Пушкина, СПб. 1903, стр. 46 и IX.} Дату окончания 1-й главы (Octobre 22, 1823, Odessa) он записал под черновым наброском последней строфы 1-й главы. {В тетради 2369, л. 22 об. См. Якушкин, Описание, июнь, стр. 557.} Между тем, под черновым наброском 33-й строфы, находящимся в тетради 2366 л. 13 об., сделана совершенно четкая пометка 16 августа 1822 года. Эта дата осложнила вопрос о хронологии ‘Онегина’ и даже заставила исследователей отнестись с подозрением к точности собственноручных указаний поэта. Так Якушкин, принимая дату под XXXIII строфой и опираясь на то, что даты в черновой тетради перед первой строфой первой главы содержали только указание месяцев без обозначения года (Якушкин читал их 28 мая и 9 июня), нашел возможным исправить дату начала и отнести ее на 28 мая 1822 года. {‘Евгений Онегин. Роман в стихах А. С. Пушкина. Изд. Общ. любит. Российск. словесн. при имп. Моск. унив., под ред. В. Якушкина’, М. 1887, стр. 305—306.} Такое исправление может быть оправдано только очень серьезными основаниями, а в данном случае все основания, кажется, исчерпываются желанием Якушкина принять дату XXXIII строфы 1-й главы. Якушкин не хотел поверить указанию листка с хронологией, не хотел верить и заявлению, сделанному в 1827 году в издании 3-й главы ‘Онегина’ о том, что ‘первая глава Евгения Онегина написана в 1823 году’. Такие сомнения, конечно, не должны иметь места, ибо они только задерживают плодотворное изучение.
Л. И. Поливанов по поводу исправления Якушкина доказал лишний раз, что ‘Онегин’ начат в 1823 году, и что черновые наброски 1-й главы в тетради 2369 писаны именно в 1823 году. Недоумение, вызываемое в таком случае пометой под 33-й строфой 1-й главы, Поливанов разрешил утверждением, что Пушкин сделал в рукописи описку в годе: ‘вместо 16 авг. 1823 года, когда он действительно занес в тетрадь эту 33-ю строфу, он по ошибке написал 1822 год’. Поливанов, исходя из наблюдения, что в черновых набросках 1-й главы, идущих почти подряд в тетради 2369, как раз не имеется 33-й строфы, предполагал, что, дописав в тетради 2369 строфу 32-ю, Пушкин взял тетрадь 2366 и набросал в ней непосредственное продолжение — строфу 33-ю. {Пушкин — Поливанов, том 4-й, 2-е изд. М. 1895, стр. 177—179.} Предположение Поливанова нашло у исследователей такое полное доверие, что, напр., Лернер в своих ‘Трудах и днях’, вопреки решительной очевидности пометы Пушкина не сомневаясь нимало, указал ее не под 1822, а под 1823 годом. {Лернер, стр. 88.} Прием, недопустимый для точной фактической работы! {При обращении к тетради в 1930 году я прихожу к заключению, что пометку следует читать 16 апреля, а не 16 августа. Хронологию года поддерживаю во всей силе.}
И Якушкин и Поливанов обратились к совершенно искусственным предположениям и прошли мимо самого естественного. Не надо измышлять описки у Пушкина, и должно принять, что стихи, занесенные в тетради 2366 на л. 13 об., вписаны туда действительно 16 августа 1822 года, значит,— до обращения Пушкина к работе над ‘Онегиным’ и, может быть, задолго до возникновения самого замысла романа и, следовательно, не имея никакого отношения к ‘Онегину’, представляют произведение самостоятельное, из цикла посвященных таврической любви. А когда Пушкин писал 1-ю главу ‘Онегина’, он воспользовался этими стихами и внес их в свой роман. Вот самое естественное предположение. Но оно приобретает полное фактическое основание, если мы обратимся к изучению черновиков. В данном случае пренебрежение исследователей к черновикам является весьма непонятным, так как они сравнительно полно исчерпаны Якушкиным в издании ‘Онегина’. Черновики того, что исследователям угодно звать 33-й строфой, находятся на об. лист. 13 и на об. лист. 17. Пресловутая помета находится на лист. 13 об., но исследователи впали в странную и смешную ошибку, утверждая, что те стихи, что датированы здесь 16 августа 1822 года, являются 33-й строфой 1-й главы ‘Онегина’. На самом деле прошу вспомнить приведенный выше текст этой строфы и сравнить с ним следующие наброски.
За нею по наклону гор
Я шел дорогой неизвестной
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной —
Зачем не смел ее следов
Коснуться жаркими устами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей {*}
И перси полные томленьем
[Как]
[Как я желал]
[Сей милый след]
{* К слову ‘Цирцей’ Пушкин сделал следующее примечание: ‘Цирцей, замечание Алексеева’. В печатном тексте Цирцеи заменены Армадами. Правдоподобнее допустить, что замечание по поводу Цирцей сделано тогда, когда писались эти стихи, т. е. 16 авг. 1822 в Кишиневе, где жили тогда Пушкин и Алексеев, а не 16 авг. 1823 в Одессе, где в это время жил Пушкин.}
Если мы хотим быть точны, то можем только сказать, что Пушкин для 33-й строфы воспользовался несколькими стихами из этого наброска. В этом наброске и в строфе 33-й Пушкин вспоминает о разных фактических событиях: в первом поэтическое воспоминание о том, как он, влюбленный, шел по горам за нею, во втором — о том, как на морском берегу волны прибегали и убегали от ‘ее’ ног. Очевидно, конечно, что мы имеем дело с самостоятельным замыслом.
Мотив, разработанный в 33-й строфе, мы находим в черновике на л. 17 об., но тут нет никаких дат. Подробности черновой редакции таковы, что не дают возможности говорить о ней, как о наброске именно 33-й строфы, а, наоборот, подтверждают значение ее, как самостоятельного замысла. Пушкин предполагал сначала форму обращения к ней: поэтому мы читаем ты, твой. Такая форма была бы не последовательна, если бы от 32-й строфы в тетради 2369 Пушкин действительно перешел к строфе 33-й в тетради No 2366. Затем самое построение стихотворения в зачеркнутых деталях также заставляет думать о самостоятельном замысле. Привожу черновик, предупреждая, что не отмечаю, что зачеркнуто и что оставлено, так как для нас это обстоятельство не имеет значения, да, кроме того, можно сказать, что набросок почти весь перечеркнут.

Она

Она

Ты помнишь море пред грозою
У моря ты Близь моря
Могу ли вспомнить равнодушный
Я помню берег Она Над морем ты
Мне памятно А ты кого назвать не смею
Стояла над волнами под скалой
Как я завидовал волнам —
Бурными рядами чередою
Бегущим из дали послушно
С любовью пасть к твоим ногам
Как я желал
И целовать
И, о как я желал с волнами
Хоть милый след
Коснуться ног твоих ее устами и т. д.
Можно, кажется, после всех выставленных соображений считать доказанным, что помета 16 августа 1822 года не есть описка, и что для 33-й строфы Пушкин воспользовался набросками, которые свидетельствуют о каком-то самостоятельном замысле. Замысел этот, конечно, вызван любовными воспоминаниями о M. H. Раевской. Черновик на л. 17 об. прибавляет одну маленькую, но яркую подробность к характеристике чувства поэта. Как он обращается к ней в своей черновой тетради, которая, казалось бы, недоступна для посторонних взоров? Он не имеет смелости назвать ее:
‘О ты кого назвать не смею’
гласит зачеркнутая строка.

IX

Все наши наблюдения приводят нас к заключению, что мучительным и таинственным предметом любви Пушкина на юге в 1820 и следующих годах была M. H. Раевская, но при всей их доказательности должно признать, что они все же нуждаются в фактическом подкреплении, которое возвело бы предположения и догадки на степень достоверных утверждений. Мы можем указать такое подкрепление.
Пушкин оставил поэтическое свидетельство, которое не только удостоверяет нас в том, что поэт любил именно Марию Раевскую, но и указывает на глубину и серьезность чувства поэта и набрасывает в тонких очертаниях характеристику этой страсти. Это поэтическое свидетельство — посвящение к ‘Полтаве’, напомним его.
Посвящение.
1 Тебе — но голос музы темной
2 Коснется ль уха твоего?
3 Поймешь ли ты душою скромной
4 Стремленье сердца моего?
5 Иль посвящение поэта,
6 Как некогда его любовь,
7 Перед тобою без ответа
8 Пройдет, непризнанное вновь?
9 Узнай, по крайней мере, звуки,
10 Бывало, милые тебе —
11 И думай, что во дни разлуки,
12 В моей изменчивой судьбе,
13 Твоя печальная пустыня,
14 Последний звук твоих речей
15 Одно сокровище, святыня,
16 Одна любовь души моей.
{Пушкин — Венгеров, т. III, стр.31.}
Пушкин хранил такое глубокое молчание о том лице, кому посвящена ‘Полтава’, что ни в переписке, ни в воспоминаниях его друзей и близких не сохранилось даже намеков, позволяющих делать более или менее правдоподобные догадки. Даже Лернер, питающий особое пристрастие к построению рядом с существующими в пушкиноведении предположениями и еще одного, собственного, даже этот исследователь безнадежно опустил руки перед тайной Пушкина. ‘Кому посвящена Полтава — неизвестно, и нет возможности установить имя той, воспоминание о которой было ‘сокровище, святыня, любовь души’ поэта. Посвящению ‘Полтавы’ суждено остаться одним из таинственных, ‘недоуменных мест в биографии Пушкина’. Так пишет Лернер. {Н.О. Лернер. Труды и дни Пушкина, 2-е изд., стр. 179.} Но зачем такая безнадежность и такой догматизм мнения? Надо искать возможности установить желанное имя, а для этого надо обратиться прежде всего к изучению черновиков поэта. В пушкиноведении изучение чернового рукописного текста становится вопросом метода, и в сущности ни одно исследование, биографическое и критическое, не может быть оправдано, если оно оставило без внимания соответствующие теме черновики. Можно утверждать, что ежели бы с самого начала была выполнена задача исчерпывающего изучения рукописей поэта, то история жизни и творчества Пушкина была бы свободна от массы догадок, предположений, рассуждений, а критики и биографы сохранили бы свою энергию и духовные свои силы, которые пошли на всевозможные измышления и толкования в области пушкиноведения.
‘Посвящение’ поэмы написано по окончании поэмы в ‘Малинниках 27 окт. 1828 года’. Такова помета под черновым его наброском, который находим в тетради 2371, на листах 69 об. и 70 пр. Здесь две редакции: первоначальная, соответствующая моменту возникновения, и другая, окончательная, представляющая все же варианты, не лишенные интереса. {Варианты беловой редакции отмечены далеко не полно в Пушкин — Морозов. — Просвещение т. III, стр. 644.} Остановимся на последней редакции. Пушкин написал заголовок ‘Посвящение’, потом зачеркнул его и надписал вверху ‘Тебе’. Даже черновой тетради поэт не доверил этого имени, лелеемого его памятью, и только непосредственно перед заголовком, в роде эпиграфа, записал: ‘I love this sweet name’ (Я люблю это нежное имя). Самый текст до последних исправлений читался так:
1 Тебе … но голос Музы темной
Коснется ль слуха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего,
5 Иль посвящение поэта
Как утаенная любовь
Перед тобою без привета
Пройдет непризнанное вновь?..
Но если ты узнала звуки
10 Души приверженной тебе,
О думай, что во дни разлуки
В моей изменчивой судьбе
Твоя печальная пустыня,
Твой образ, звук твоих речей
15 Одно сокровище, святыня
Для сумрачной души моей…
В этом тексте Пушкин сделал поправки, после которых стихи 6, 14, 16 получили тот вид, который они имеют в печати, стихи 2 и 7, отличные от печатного текста, поправкам в этой рукописи не подверглись, в 1-м стихе поэт переставил было ‘Но музы голос’, но тут же отменил свою перестановку. Стихи 9 и 11 подверглись ряду изменений, но все же не получили окончательной редакции. Вот последовательные редакции рукописи:
9 О если примешь эти звуки (1)
О если примешь тайны звуки (2)
10 Цевницы преданной тебе (1)
Глас музы преданной тебе (2)
Цевницы преданной тебе (3) — незачеркн.
Мечтой преданные тебе (4) — незачеркн.
11 Верь, Ангел что во дни разлуки (1).
Наконец, в 12 стихе Пушкин думал над эпитетом пустыни. Написав сначала ‘печальная’, он зачеркнул это слово и надписал ‘далекая’. В печатном тексте видим возвращение к первоначальной редакции.
Надо отметить последнее колебание между эпитетами: печальная и далекая. Последний эпитет мог указывать на реальную действительность, и потому Пушкин от него отказался. Но кто же в это время из известных нам лиц и близких к Пушкину находился в далекой или печальной пустыне? Да Мария Николаевна Волконская, последовавшая в Сибирь за осужденным в каторгу мужем, а в 1828 году, когда писалось посвящение, проживающая под Читинском острогом, где сидел ее муж. Нам пришлось упоминать, что Пушкин последний раз видел Волконскую и слушал последний звук ее речей на вечере у княгини З. А. Волконской в декабре 1826 года, когда M. H. была в Москве по пути в Сибирь. Известны описания этого вечера в прозе Д. В. Веневитинова и в стихах З. А. Волконской. {У Лернера (‘Труды и дни Пушкина’, стр. 146) свидание его датировано концом года со ссылкой на ‘Записки кн. Волконской’, но его можно датировать точно 27 декабря на основании письма Веневитинова, перепечатанного в этих же записках.} Приведу несколько строк из письма князя Вяземского А. И. Тургеневу от 6 января 1827: ‘На днях видели мы здесь проезжающих далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное обречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которое не думает о Славе, а увлекается, поглощается одним чувством тихим, но всеобъемлющим, всеодолевающим. Тут ничего нет для Галлереи: да и где у нас Галлерея? Где публичная оценка деяний?’ {‘Архив бр. Тургеневых’, в. 6, П., 1921, стр. 56.}
Вариант ‘далекая пустыня’ находится во второй редакции стихотворения, на листе 70, о которой мы до сих пор и вели речь. Но на 69 об. и 70 листах есть еще, как мы упоминали, и первоначальная редакция. Пушкин набрасывал эту редакцию в момент рождения самого замысла и, следовательно, не думал о том, какой вид получат стихи в печати. И вот тут мы видим уже совершенно определенный эпитет:
Сибири хладная пустыня.
Этот зачеркнутый вариант решает вопрос.
Эта первоначальная редакция, до сих пор не привлекавшая внимания издателей, конечно, найдет исчерпывающую транскрипцию в академическом издании. Из других вариантов укажем на целый ряд перечеркнутых стихов, в которых Пушкин старался написать посвящение так, чтобы оно, став ясным для нее, оставалось непонятным для других:
Поймешь ли ты кому желаю
Их посвятить
Пред кем хочу,
Поймешь ли!
{Отмечу еще зачеркнутое ‘единый свет души моей’ и ‘твоей младенческой души’. Последние слова напоминают ‘младенческую совесть’ в элегии ‘Мой друг, забыты мной’ 1821 года.}

X

Таков реальный биографический факт. Любовь Пушкина к Марии Николаевне Раевской, после произведенных наблюдений,— не та темная и смутная традиция, о которой старые биографы, знавшие по слуху об этой истории поэта, могли говорить только намеками, нерешительными утверждениями, любовь Пушкина к Раевской — не та романтическая история, о которой новые биографы, лишенные и слухов, пытались рассказывать на основании поэтических признаний поэта, подобранных без критики и вполне произвольно. {В пушкинской литературе г. Н. Кузмин с настойчивостью показывал, что Пушкин был увлечен именно M. H. Раевской, и излагал историю этого чувства по стихотворениям Пушкина. Мы намеренно не упоминали до сих пор об его статье: ‘Первая любовь Пушкина. Поэтическая (!) монография из жизни Пушкина’. Приложение к газете ‘Заря’ в марте 1905 года. В этой статье повторены с дополнениями статьи того же автора: ‘Кольца Пушкина’ (Ежемесячные сочинения, 1901 г. март, 239—244) и ‘О ‘талисмане’ Пушкина. Заметка’ (там же 1901, май, 61—62). В этой ‘поэтической’ монографии Кузмин не приводит решительно никаких фактических данных, ибо самым серьезным для него доказательством существования любви Пушкина именно к M. H. Раевской является… рассказ Некрасова в ‘Русских женщинах’. А в применении к эпизоду этой любви стихотворных признаний и других свидетельств Пушкина Кузмин не опирается решительно ни на какие другие критерии, кроме собственного усмотрения. За ‘поэтической’ монографией Кузмина нельзя признать никакого научного значения.} Теперь мы можем не только считать это чувство достоверно бывшим, но и набросать, правда неполную, но зато фактическую, действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта. С этими данными мы должны вдвинуть этот эпизод в историю жизни и творчества, определить и анализировать цикл произведений, вызванных отношениями поэта к M. H. Раевской, и наконец раскрыть то действительное влияние, которое имело в процессе душевного развития и в художественном миросозерцании Пушкина это чувство. А что влияние было весьма значительным, об этом можно судить уже по внешним признакам: по хронологическим рамкам для этого чувства (1820—1823—1828) и по обилию художественных произведений, им вызванных или хранящих его отражение. Ведь помимо небольших лирических произведений и незаконченных набросков две поэмы: ‘Кавказский пленник’, писавшийся в то время, когда Пушкин был поглощен этим чувством, и ‘Бахчисарайский фонтан’ в их психологической части основаны исключительно именно на этом любовном опыте, ‘Цыганы’ и ‘Онегин’ заключают немало отголосков и отражений этой сердечной истории. Излишне, конечно, говорить, как важно полное уяснение ее для постижения исторического, реального Пушкина. Чем дольше вдумываешься в эту историю, тем глубже раскрываются глубины души и сердца поэта. Судите сами! Какой удивительный просвет открывают нам даже те немногие подробности, разъяснению достоверности которых мы посвятили столько страниц! Кишиневский бреттер и гроза молдаванских бояр до смешного робок в своих любовных искательствах, молодой человек, отведавший через меру физической любви, циник, отчитывающий такую кокетку, как Аглая Давыдова, обладающий уменьем склонять стыдливую красоту на ложе нег, скрывает в себе задатки сентименталиста старой школы, питает поистине нежнейшее, тончайшее чувство, таит запас такой стыдливости и щепетильности, какие и подозревать-то было бы трудно, романтический герой, гордящийся своей неприступностью, своим иммунитетом, пылает и страдает, молит (в черновых тетрадях) о встречах и взглядах. Победитель и знаток женских сердец, эпикуреец любви, рассуждения которого выслушивал Лев Пушкин в письмах своего брата, а мы читаем в признаниях ‘Онегина’, оказывался просто ‘глупым’ пред этим чувством. Писатель, который нанес столь яростное оскорбление любви в ‘Гавриилиаде’, ибо ‘Гавриилиада’ оскорбляет не столько чувство религии, но чувство любви, возносит тайные мольбы своему божеству и полон благоговейного обожания. Но не нужно объяснять этих черт двойственностью психики! Помимо того, что представление о двойственности несет какой-то привкус лицемерия, тут не идущий к делу, двойственность столь же мало объясняет душу Пушкина, как и выдвигаемое иными единство. Душа Пушкина, как и всякого человека, живущего внутренней жизнью, сложнее и простоты, и двойственности.
Весь эпизод отношений Пушкина к Раевской очень интересен и для чисто литературных исследований, ибо играл большую роль в той борьбе, которую вел в то время Пушкин, борьбе литературы с жизнью. Так сквозь вычитанное и надуманное, сквозь навеянное и воображаемое пробивались ростки действительной, своей жизни и распускались красивыми цветами ‘нового вида’.
Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет. Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки. Когда генерал H. H. Раевский подобрал Пушкина больного в Екатеринославе, с ним из 4 его дочерей в это время ехали Мария и София, а Екатерина и Елена оставались еще в Петербурге с матерью и выехали позже прямо в Крым. Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. {По Гершензону, это было 18—19 августа, по Лернеру (стр. 484) около 26 августа или в конце августа.} Здесь Пушкин провел ‘щастливейшие минуты своей жизни’. Его пребывание в Гурзуфе продолжалось ‘три недели’ и здесь расцвело и захватило его душу чувство к M. H. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с отъездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьей Раевского, и следовательно Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы, и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной. Рассказ кн. Волконской в ‘Записках’ хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанности к ней Пушкина из среды его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся и, по всей вероятности, таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в Посвящении к ‘Полтаве’ прошлое, поэт признавался, что его ‘утаенная любовь не была признана и прошла без привета’. Этих слов слишком недостаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года (в начале одесского периода своей жизни) в письме к брату Пушкин поминал ‘б этой любви, как о прошлом, но это было прошлое свежее и недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства. Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему нелегко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых припевах его поэзии — обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоящих этого, довольно платить дань безумствам и т. д. А уже в октябре, заканчивая (22 октября) 1-ю главу ‘Онегина’, поэт писал:
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем,
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум,
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов,
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет…
Но своей высоты примирительное настроение поэта достигает в ‘Цыганах’. Любовь поэта была не признана, отвергнута. Почему случилось так, где законы этого своеволия чувства? Ответ на этот вопрос дан в ‘Цыганах’. Освобожденная от уз закона стихийность чувства признана в речах старого цыгана.
Кто сердцу юной девы скажет
Люби одно, не изменись!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вольнее птицы младость?
Кто в силах удержать любовь?
Пред стихийностью чувства, которое не могло отвечать ему, должен был преклониться и поэт. Но сознание необходимости погасить свое чувство, сознание, вызванное горькой уверенностью в безнадежности его, не связывалось у Пушкина с потемнением любимого образа. И в июне 1824 года, когда Пушкину пришлось коснуться своего чувства в письме к Бестужеву, ‘мнением этой женщины он дорожил более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики’.
Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими и светлыми воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но и заблистал с новой силой и в новом блеске.
Решившись в середине 1823 года бросить свой петраркизм, поэт отдался на волю своих похотей и страстей и жил разнообразной и широкой чувственной жизнью. Осенью 1823 года вместе с Амалией Ризнич он пережил все стадии бурной и разделенной страсти и испытал долго памятные ему мучения ревности. {Попытку определить цикл стихотворений, вызванных этой любовью к А. Ризнич, и выяснить индивидуальные черты этой привязанности поэта я сделал в статье ‘Амалия Ризнич в поэзии Пушкина’ <...> В настоящее время я поддерживаю выводы этой статьи во всем том, что касается истории Ризнич и Пушкина, но должен сделать оговорку: занятый исключительно стремлением определить цикл Ризнич, я должен был бы ограничиться простым констатированием, что то или иное стихотворение к этому циклу не относится, а я, не ограничиваясь этим, сделал некоторые приурочения таких стихотворений, не совершив специального критического разыскания. Я имею в виду отношения Пушкина к гр. Воронцовой, которые для меня неясны и после статьи Гершензона в ‘Вестн. Евр.’ 1909 г., февр., и реплик Лернера в Пушк.— Венгер. И Гершензон и Лернер не углублялись в разрешение вопроса. Позволю себе здесь дополнить наши фактические сведения разъяснением пометы в черн. тетради No 2370, л. 11, об. В описании Якушкина (июль, 6) помета прочтена так: ‘5сент. 1824,u.l. de…[une lettre de)’. Точками Якушкин обозначил довольно густо зачеркнутые буквы. Эти буквы, кажется, можно разобрать. Пушкин написал сначала Рг., потом это Рг. покрыл буквою V, а затем горизонтальными линиями зачеркнул их. Гершензон (‘Вестн. Евр.’ 1909 г., февр., стр. 537) пишет по поводу пометы: ‘почему письмо от… означает письмо именно от Воронцовой, это остается тайной веры. В рукописи за предлогом de следовала одна прописная французская буква, потом несколько раз зачеркнутая… Зачеркнутая в тетради буква инициала очень похожа на R’. Мой разбор пометы, кажется, правильнее разбора Гершензона. А смысл пометы: ‘5 сентября 1824 une lettre de Princesse Viasemsky ‘? Конечно, речь идет о письме, которое кн. В. Ф. Вяземская послала Пушкину из Одессы через Псковского губернатора, между 9 и 25 августа. См. у Б. Л. Модзалевского ‘Письма Пушкина’, т. I, стр. 351—352.} После нее было новое увлечение (в Одессе), история которого пока совсем еще темна для нас. Потом последовали увлечения недолгие и качественно различные. Тут были и тригорские барышни, и А. П. Керн, и крепостная ‘девка’, и С. Ф. Пушкина и, может быть, другие московские девицы. В 1828 году, когда Пушкин обдумывал и писал свою ‘Полтаву’, он кружился в петербургском свете, присматриваясь к нему. Результаты наблюдений мы находим в ‘Онегине’. В этом 1828 году он сильно увлекался А. А. Олениной и А. Ф. Закревской. И подобно тому, как в черновых тетрадях южных он беспрестанно рисовал женские ножки в стременах и без стремян, так в той тетради, которой он пользовался в 1828 году, он беспрестанно чертил анаграмму имени и фамилии Олениной. Наивностью веет от этих Aninelo, Etenna, Aninelo, которые рассыпаны в тетради. На одной странице нам попалась даже тщательно зачеркнутая, но все же поддающаяся разбору запись Annette Pouschkine. A по поводу Закревской Вяземский писал 15 октября 1828 года А. И. Тургеневу: ‘Целое лето Пушкин крутился в вихре петербургской жизни, воспевал Закревскую’. {‘Остафьевский архив’, т. III, стр. 179.} Известны стихи Пушкина, посвященные этой увлекательной и эксцентричной женщине. Ее попытался изобразить Пушкин в этом же 1828 году, по свежим следам, в неоконченном наброске ‘Гости съезжались на дачу’ в героине Зинаиде Вольской. Друзьям казалось, что рассеянная жизнь, бурные увлечения могут погубить поэта, {Вот отрывок из письма Вяземского к А. И. Тургеневу от 18 апреля 1828 года: ‘Пушкин просился следовать за главною квартирою, и ему позволили, только неизвестно еще в каком виде (это сообщение Вяземского было преждевременным и неверным)… Здесь (в СПб.) ведет он жизнь самую рассеянную, и Петербург мог бы погубить его. Ратная жизнь переварит его и напитает воображенье существенностью. До сей поры главная его поэзия заключалась в нем самом’. (‘Архив бр. Тургеневых’, в. 6, стр. 65.)} но за этим бросавшимся в глаза шумом и разгулом совершалась незаметная для других работа совести и сознания. {Любопытно, что как раз в этот год самоанализа и раскаяний Пушкин разоблачил Онегина: в это время написаны строфы, описывающие, как Татьяна нашла разгадку Онегина.} Достаточно сказать, что в мае этого года был написан покаянный псалом Пушкина: ‘Воспоминание’ и набросаны первые, тоже ‘покаянные’ строфы ‘Воспоминания в Царском Селе’. {Под ‘Воспоминанием в Царском Селе’ стоит дата 14 декабря 1829 года. Это несомненно время окончательной отделки. <...>.} В этом году Пушкин очень остро переживал свои воспоминания и давал тяжкий отчет своей совести. Его состояние тягостно осложнилось еще разыгравшимся осенью этого года расследованием о ‘Гавриилиаде’. Пушкина могла постигнуть тяжелая кара, быть может, ссылка —
Прямо, прямо на восток.
Уверенность поэта в себе, в собственной твердости в это время подверглась большим испытаниям. Ожидая грозы, он писал:
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль на встречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Среди таких тяжелых обстоятельств явился Пушкину образ Марии Волконской, женщины великого и непреклонного духа, затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющим перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня — образ M. H. Волконской, последний звук ее речей. {Нам известна еще эпитафия Пушкина на смерть сына М. Н. Волконской (‘Арх. Раевских’, т. I, стр. 266) и записочка, в которой Волконская благодарит поэта за стихотворение. Этот обмен относится к 1828—1829 годам.}
В самой ‘Полтаве’, которую Пушкин так трогательно и таинственно посвятил M. H. Волконской, мы находим историю неразделенной любви. Пушкин, конечно, воспользовался своим опытом и вложил в описание этой любви (в сущности, для поэмы ненужное) много черточек субъективных. И с какой любовью, с каким тщанием он выписывал образ своего романтического казака! Этот казак был тоже в числе многих, презренных Марией Кочубей. Он любил ее с младенческих лет любовью страстной.
Вечерней, утренней порой,
На берегу реки родной,
В тени украинских черешен,
Бывало он Марию ждал
И ожиданием страдал,
И краткой встречей был утешен.
Он без надежд ее любил,
Не докучал он ей мольбою:
Отказ бы он не пережил.
Когда наехали толпою
К ней женихи,— из их рядов
Уныл и сир он удалился…
Не собственную ли свою историю рассказывает в этих стихах Пушкин? Читая повесть сердечных страданий казака, M. H. Волконская должна была бы узнать ‘звуки приверженной ей души’, ‘глас преданной ей музы’.
Задача наших разысканий представляется нам выполненной. Легенде, столь красиво рассказанной Гершензоном, не место в биографии Пушкина, но об истории ‘утаенной’ любви, любви ‘отверженной и вечной’, о которой мы знали по неясной традиции, мы можем теперь говорить с совершенной уверенностью. Наши наблюдения над текстом и биографические справки позволяют составить довольно определенное и достоверное представление об этом эпизоде из истории сердца Пушкина.
Этой моей работе, появившейся в 1911 году, суждено было привлечь особливое внимание исследователей-пушкиноведов. Мои ‘разыскания’ вызвали многочисленные отзывы и рецензии, послужили материалом для семинарских докладов студентов-филологов, вызвали ряд докладов в ученых обществах и дали повод к исследовательским работам. Биографический вывод моей работы можно считать принятым в пушкиноведческий обиход, но мне лично представляется более важной методологическая сторона разысканий. Методы изучения должны сохранить свое значение в пушкиноведении, но понятно, они не покрывают методологии пушкинизма.
Виновник моих разысканий М. О. Гершензон, в первые моменты после их появления, отстаивал с упорством, достойным лучшей участи, свои выводы, но в конце концов должен был согласиться со мной во всем, что я утверждал о Голицыной, и перепечатывая в 1919 году свою статью в книге ‘Мудрость Пушкина’, опустил без всяких оговорок всю часть своей статьи — о Голицыной. Фактические наблюдения и соображения в пользу подтверждения и в развитие биографических положений, выставленных мной, даны в работах М. А. Цявловского (‘Два автографа Пушкина’ М., 1914), П. О. Морозова (в примечаниях к академическому изданию сочинений Пушкина, т. IV, Пб., 1916), Б. М. Соколова (‘Кн. Мария Волконская и Пушкин’, М., 1922), Вацлава Ледницкого (Lednicki. Alexander Puszkin. Studja, Krakow, 1926). {Неубедительными, лишенными фактических оснований представляются мне возражения, сделанные в новейшей работе Б. Л. Недзельского (‘Пушкин в Крыму’. Крымгосиздат, 1929) и в более ранней П. К. Губера (‘Дон-Жуанский список Пушкина’, 1923).}
Ленинград, 15 августа 1930.
{Напечатано впервые в 1911 году в издании ‘Пушкин и его современники’, вып. XIV. (Были и отдельные оттиски). Все ссылки на рукописи Пушкина и заключения, на них опирающиеся, сделаны в этой статье на основании непосредственного изучения рукописей. Источники сведений о рукописях, мне недоступных, всякий раз точно указываются. Я имел возможность изучать рукописи, хранящиеся в Московском Румянцевском музее (ныне Всесоюзная библиотека имени В. И. Ленина) по прекрасным фотографиям, принадлежавшим С. А. Венгерову (ныне в Пушкинском Доме). Ссылки на старинные журналы и альманахи, в коих впервые появлялись стихотворения Пушкина, а также на различные издания его сочинений, делаются по подлинникам.}

Биобиблиографическая справка

Ниже приводятся краткие сведения об авторах и справки о публикациях статей и очерков, вошедших в настоящий сборник.
Пушкинские тексты сохраняются в той редакции, в которой они даны авторами статей и очерков, если при этом указаны источники цитирования. В противном случае эти тексты сверены и исправлены по изданию: Пушкин. Полное собрание сочинений в 10 томах, т. 1—10, М., Изд-во АН СССР — ‘Наука’, 1962—1966.
Все статьи и очерки публикуются полностью, за исключением статьи П. Е. Щеголева ‘Утаенная любовь А. С. Пушкина’, где редакторские купюры обозначены точками в ломаных скобках.
Сохранена неизменной авторская система примечаний и сносок (внутритекстовых, подстрочных и затекстовых), авторские примечания и сноски всюду обозначаются цифрами. Подстрочные примечания и переводы иноязычных текстов, сделанные редактором-составителем, либо специально обозначены, либо отмечены звездочками, переводы с французского не оговариваются.
Как отмечалось в предисловии к первому тому сборника, в публикуемых текстах содержится немало неточностей, а порой и фактических ошибок — в именах, в датировке событий и литературных произведений, в цитируемых текстах стихов и их заглавиях и т. п. Более того, текстологическая небрежность авторов позволила им в ряде случаев свести воедино ранние редакции поэтических произведений с их окончательными вариантами. Все это в не меньшей, если не в большей степени характерно для статей и очерков, публикуемых во втором томе.
Все тексты печатаются по новой орфографии, а пунктуация приближена к современным нормам. В немногих случаях сохранены специфические формы авторского правописания, когда их унификация представлялась нецелесообразной. Явные опечатки и мелкие ошибки, авторские и редакционные небрежности исправлены, как правило, без специальных оговорок.
Некоторые дополнительные сведения о публикациях приведены в конкретных библиографических справках.

П. Е. Щеголев

Щеголев Павел Елисеевич (1877—1931) — известный историк русского освободительного движения, литературовед, издатель, драматург, публицист. В 1893 году окончил с серебряной медалью гимназию в Воронеже и поступил на факультет восточных языков Петербургского университета. В 1899 году был исключен из университета за участие в организации студенческих беспорядков. Несколько раз арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался (Полтава, Вологда). Издавал (совместно с В. Я. Богуславским-Яковлевым и В. Л. Бурцевым) знаменитый журнал по истории русского освободительного движения ‘Былое’ (1906—1907, 1917— 1926, 1908 — ‘Минувшие годы’). Как историк был широко известен своими трудами о декабристах и декабристском движении.
Декабристская тематика в творчестве Щеголева-историка неизбежно вывела его на изучение жизни и творчества А. С. Пушкина, причем соединение интересов историка русского освободительного движения и исследователя творчества великого русского поэта дало богатые плоды, сделало его вклад в пушкиноведение оригинальным и неповторимым.
Наиболее ценные результаты в пушкиноведческих изысканиях Щеголева были получены при исследовании острых, с политическим оттенком эпизодов и тем в биографии Пушкина: Пушкин и освободительные общества, Пушкин и декабристы, Пушкин и Николай I, Пушкин в последней и смертельной дуэльной истории. Классической работой в пушкиноведении стала книга П. Е. ‘Дуэль и смерть Пушкина’, выдержавшая с 1916 года более 5 изданий.
Работы Щеголева заставляли пересмотреть некоторые эпизоды биографии поэта, под иным углом зрения посмотреть на казалось бы давно решенные вопросы, связанные с жизнью и творчеством Пушкина. Правда, ради справедливости следует отметить, что пересмотр не всех эпизодов биографии Пушкина в работах Щеголева, что как бы вытекало из его исследований, и придание излишне политизированной окраски ряду биографических коллизий были оправданными. Так, представляется малоубедительной работа Щеголева о характере кружка ‘Зеленая лампа’.
Мы печатаем главу ‘Крепостная любовь Пушкина’ из монографии ‘Пушкин и мужики’ и статью ‘Утаенная любовь А. С. Пушкина’.
Глава из монографии хорошо вписывается в тематику настоящего сборника, представляет собой результаты исследования малоизвестного эпизода из жизни поэта и относится к позднему периоду пушкиноведческих изысканий Щеголева, когда он, по мнению тогдашней критики (да и современной!), стал увлекаться ‘частностями пушкинского быта и хозяйства, пытаясь рассмотреть все проблемы биографии великого русского поэта в узко бытовом плане’ {‘История и историки. 1977’, М., 1980, с. 269. (Прим. ред.)}.
Статью ‘Утаенная любовь A. C. Пушкина’ мы печатаем по последнему прижизненному изданию, где статья публиковалась под названием ‘Из разысканий в области биографии и текста Пушкина’. Мы однако решили вернуть статье заголовок, данный автором во втором издании очерков о Пушкине (П. Е. Щеголев. Пушкин. Очерки. М., 1914), как более соответствующий ее содержанию.
Статья печатается с сокращениями, что неизбежно для популярного издания, а также учитывая объем сборника и размеры статьи, однако сокращения не меняют существа дела, в частности, принципов и сути аргументации автора в обоснование своей гипотезы и в полемике с Гершензоном.
В этой статье своеобразная система сокращений в ссылках на источники, по поводу чего Щеголевым сделано следующее предуведомление:
‘Различные издания соч. Пушкина цитируются кратко лишь с указанием редактора, а где этого недостаточно — и издателя: так, ‘Пушкин-Ефремов-Суворин’ означает: Сочинение Пушкина. Редакция П. А. Ефремова. Издание А. С. Суворина.
Письма Пушкина цитируются по изданию Академии наук (Сочинения Пушкина. Переписка. Под ред. и с прим. В. И. Саитова: кратко ‘Переписка’). При обозначении даты письма опускается указание на страницы этого издания. ‘Письма’ Пушкина, ред. Б. Л. Модзалевского, изд. Госиздата обозначаются в цитате кратко ‘Письма’.
Ссылки на описание рукописей Пушкина, хранящихся во Всесоюзной библиотеке имени Ленина (быв. Румянцевский музей), сделанные В. Е. Якушкиным и напечатанные в ‘Русской старине’ за 1884 г., даются кратко: ‘Якушкин. Описание, месяц, страница’.
Книги П. В. Анненкова ‘A. C. Пушкин. Материалы для биографии и оценки его произведений. СПб., 1873’ и Л. Н. Майкова ‘Материалы для академического издания сочинений А. С. Пушкина, СПб., 1902’ цитируются кратко: ‘Анненков, Материалы’ и ‘Майков, Материалы’ Книга Н.О. Лернера ‘Труды и дни Пушкина, 2-ое изд., СПб., 1910’ цитируется: ‘Лернер, страница».
Крепостная любовь Пушкина. Печатается по: Щеголев П. Е. Пушкин и мужики. М., 1928, с. 9—57. Впервые: Новый мир, 1927, No 10.
Утаенная любовь А. С. Пушкина. Печатается по: Щеголев П. Е. Пушкин. Исследования, статьи и материалы. Т. 2. Из жизни и творчества Пушкина. М.—Л., 1931, с. 150—254. Впервые: Пушкин и его современники, вып. XIV. СПб., 1911.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека