Несомненно, что пароходы и паровозы, вообще усовершенствованные средства передвижения, при всех своих преимуществах, имеют один крупный недостаток: они извращают перспективу и, сближая отдельные пункты между собою, удаляют нас от страны вообще. Мчишься в поезде от станции до станции или на пароходе от пристани до пристани, и страна мелькает мимо с головокружительной быстротой, оставляя впечатление грохота, свиста, дыма, в лучшем случае молчаливого пейзажа, красиво освещенного луной… И где-то там, вдалеке, еще мерцают огоньки… Но как живут в этих деревнях, куда едет эта телега, промелькнувшая на пыльной дороге, рядом с полотном чугунки, о чем говорят эти мужики, остановившиеся в сумерках перед железнодорожным барьером у будки, в поле,— все это в виде мимолетного вопроса проносится и исчезает… И пока эти мужики доедут на своих тощих лошадках до своей деревни за десять — пятнадцать верст или до базарного села, или пока погаснет на берегу реки костер, у которого с пароходной палубы мы видели темные фигуры рыбаков, ночующих на отмели, — вы уже будете далеко, в другой местности с другим характером, с другими людьми и другими интересами. И затем в воспоминании путешественника откладывается только быстро мелькнувшая пестрая панорама, гул, свист, движение и еще железнодорожные буфеты. ‘А! Клин! Поезд стоит пятнадцать минут, отличные пирожки’. Или: ‘Станция Надсада… Отвратительное пиво’.
С этой точки зрения страна слишком упрощается и представляется какой-то легкой. Так удобно и так скоро проносятся мимо все эти впадины и горы, деревни, местечки, мосты, подъемы, проселки, переправы… И начинает казаться, по обратной ассоциации, что и в этих деревнях, поселках, на этих переправах и пыльных дорогах так же легко, и так же удобно, и так же гладко идет их жизнь…
Но стоит сойти с поезда или с парохода — и точка зрения сразу меняется: поезд свистнул и умчался, и исчез из виду, пока вы прошли несколько десятков сажень, пароход завернул за отдаленную гору на повороте реки, пока вы успели взобраться на глинистый откос по крутой тропинке, — а вы остались и чувствуете, что кругом вас начинается что-то другое… Жжет солнце, слепит пыль, жужжат овода и мухи, томит жажда, каждый шаг стоит усилия, так бесконечны поля, так трудны дороги, так озабочены люди, так далека вся жизнь от быстрого движения поезда… И так тяжела, кажется, эта жизнь бесконечной страны. И столько в ней порой захватывающего и интересного.
——
Все эти мысли мелькали в моей голове, когда, сойдя с парохода на одной из волжских пристаней, я плелся пешком по горному берегу Волги, то подымаясь на холмы, то спускаясь на плотный песок волжских отмелей… По реке тихо проплывали плоты и барки, порой пробегал пароход, маленькие фигурки виднелись на его палубе, и мне казалось так странно, что еще недавно я сам мчался так же быстро, не замечая, может быть, такого же пешехода с палкой и котомкой, который так же смотрел на пароход с берегового холма и казался маленьким ничтожным муравьем, одним из тысячи безличностей, мелькающих перед глазами в течение одного часа.
Солнце только начало склоняться, когда, усталый и голодный, я входил в приволжское село Р… Река, залитая солнечными лучами, сверкала и казалась расплавленным металлом. Смотреть на нее было трудно, огромная беляна, попавшая в полосу света, теряла свои очертания, как будто в самом деле начиная гореть и расплавляться. На берегу, выстроившись прямым порядком, стояли дома с тесовыми крышами и как-то тупо глазели своими окнами на реку. День был будний, но на завалинках сидели женщины, разодетые пестро, и лущили семечки. Молодые девушки были нарумянены грубо и густо… Эти ряды женщин казались такими же скучными, как и ряды домов, как и вся летняя жизнь торговых приволжских сел. Землей они не занимаются и сдают ее в аренду жителям деревень, более отдаленных от реки. Все мужчины ходят матросами, водоливами, приказчиками, кочегарами на судах, а женщинам остается легкая работа около домов и в огородах. Каждый раз, когда мимо бежит знакомый пароход, они выходят на крутые откосы и машут платочками. Это значит, что они встречают отца, мужа или милого. Но фигуры на рубке видны плохо, и только иной раз гулкий рев свистка отвечает с реки на приветствие. Когда же пароход или караван барок остановится у пристани, женщины надевают свои праздничные платья и садятся на скамеечках. А кавалеры в пиджаках, в суконных картузах, в сапогах бураками и при часах ходят по улицам, подходя то к одной, то к другой группе — и все это чинно, безжизненно, вяло и скучно.
Так было и в этот день, когда, спустившись с горы, я проходил по селу… В одном только месте казалось шумнее: в середине берегового ‘порядка’ виднелся большой двухэтажный дом из барочного леса, с тесовой крышей и балкончиками, довольно нелепо присаженными в разных местах, на столбах и на сваях. С главного балкона глядела на реку широкая вывеска, на которой сусальным золотом по измятой жести была выведена надпись: ‘Свидание друзей’.
У берега стоял длинный караван барок и два буксира, поэтому трактир работал хорошо, на балконах виднелись фигуры с потными и красными лицами, солнце отсвечивало в стеклянной посуде разного вида, а изнутри несся шум, беспорядочный и нелепый…
За селом на берегу виднелся широкий ложок, на котором лежали штабели леса, а за этой лесной пристанью, опять под горой лепилась соседняя деревушка, поменьше. Там шумели ряды столетних осокорей, и я знал, что в их тени приютилась харчевня Степана Корнеева, у которого я мог отдохнуть и напиться чаю. Поэтому, миновав суетливый трактир и ряды домов, пройдя по бичевнику, заваленному лесом, я стал приближаться к осокорям, гостеприимно шумевшим мне навстречу… Подымался легкий ветер. Из-за горы тихо, будто крадучись, осторожно выдвигалась темная туча.
Оказалось однако, что харчевня Степана Корнеева, стоявшая под яром и спереди поднятая на высоких сваях от весенних разливов,— заперта на замок. Девчонка, качавшая под навесом люльку с плачущим ребенком, на мой вопрос о хозяине указала рукой на реку.
— Эвона, надо быть…
Я посмотрел в этом направлении и увидел, на сверкающей воде, ряд темных расплывавшихся на зыби пятнышек,— это рыбаки-любители, забросив с лодки камень вместо якоря, удили рыбу. Степан Корнеев был страстный рыбак и начетчик, отчего мало выигрывала его харчевня… Как бы то ни было, приятная перспектива отдыха и беседы с умным мужиком исчезла…
Я остановился в нерешимости…
Мой приход и разговор с девчонкой привлек внимание двух субъектов, устроившихся за стеной харчевни, между сваями на зеленой траве. Одного из них я видел только ноги, босые, с жилистыми ступнями, в коротких штанах из летней пестрой материи. Другой, кудрявый молодой человек, в ситцевой рубахе и широких коломянковых портах, вышел из-за угла и, придерживаясь за сваю, покачивался на ногах и смотрел на меня совершенно мутными, бессмысленными глазами. Казалось, рассмотреть мою фигуру ему стоило таких же усилий, как и удержаться в вертикальном положении. Наконец, повидимому, ему удалось притти к определенному заключению, и он сказал заплетающимся языком, с выражением крайнего изумления:
— Странник!
Он опять качнулся, опять долго разыскивал меня глазами, как будто это были у него телескопы, плохо приспособленные к расстоянию, и, убедившись, что я стою все на том же месте, сказал:
— П-при… чисах…
— Ну его к чорту! — сказал из-за стены невидимый голос.— Небось, и баба опять…
Субъект опять нашел меня мутными глазами и сказал:
— А бабы нету…
— Ну, все одно! Брось… Ну его, говорю, к чорту, выпьем.
За углом послышалось бульканье, этот звук расшевелил моего незнакомца. Он качнулся на волю судьбы, его кинуло ко мне, толкнувшись в меня довольно грузно, он с остатками пьяной деликатности сказал:
— Низвините… Здрастти… Значит на прошлой неделе… такой же вот странник шел, к Вонифатию… И баба с ним… Я так полагаю… гля осуждения.
— То есть как это для осуждения? — спросил я.— Не понимаю.
Пьяный посмотрел на меня таким мутным взглядом, что у меня исчезла всякая надежда получить какой-нибудь ответ. Но тут вмешался голос из-за угла.
— Чего тут понимать, голова с мозгом! Значит, дабы всякой человек мог его осудить: дескать, вот богомолец. С молодкой идет богу молиться… А ему, значит, то и надо… Гля бога осуждение принять… Понял?
— Теперь понял,— ответил я.
— А не понял, то прочти житие… {Пропуск автора. (Ред.)} во Христе Юродивого. А только, я полагаю, не те времена… Шарлатан какой-нибудь. Ноне, скажем, и все шарлатаны по богомольям таскаются…
И, произнеся этот решительный приговор, голос прибавил:
— На вот… выпей…
Из-за угла появилась рука с светлой посудиной, до половины наполненной водкой. Человек, которого называли Миней, с внезапной вспышкой живости схватил бутылку и, закинув голову, приложил горлышко к губам. Так он простоял с полминуты, не отрываясь от бутылки, содержимое которой быстро исчезало. Потом он покачнулся и опять схватился за сваю.
— Миня! — позвал опять голос из-за угла.
Миня попытался последовать на зов, но ноги отказывали ему в повиновении, и остатки сознания, видимо, терялись. Наконец, отпустив сваю, он закатился полукругом и растянулся около стенки. Голова его, кажется, порядочно стукнулась о завалинку. Он пробормотал что-то и остался лежать с глазами, открытыми навстречу дальнейшим событиям, течение которых уже явно не зависело от воли бедного Мини.
— Прича-алил… А-кончательно! — сказал голос за углом с глубоким презрением.— А-атлично! Первый печник в округе вроде какой ни-на-будь животной… Превосходно…
Босые ноги, видневшиеся из-за угла, скрылись, но зато появился их обладатель. Это был человек, одетый довольно странно: ноги были босые и грязные, штаны странного покроя и короткие, но на голове виднелась соломенная шляпа с синей лентой. Пиджака на нем не было, но была довольно грязная, когда-то белая пикейная жилетка, на которой моталась толстая цепочка от часов. Сорочка ‘фантазия’ была повязана измятым, тоже довольно фантастическим бантом.
Лица я в первую минуту не разглядел, так как он наклонился над пьяным товарищем, стараясь возбудить в нем самолюбие.
— Так и останешься? — говорил он укоризненно.— Миня! А Минь… Готов!—философски произнес он тоном врача, ставящего диагноз. — Почиет во дни скорби своея… Эх, Миня, Миня…
Что-то показалось мне знакомое в этом голосе, с его непосредственно-юмористическими нотками, н во всей сданной и, правду сказать, довольно-таки нелепой фигуре. Тем не менее, когда этот человек поднялся и я увидел его лицо, то невольно вскрикнул от неожиданности:
— Андрей Иванович!
— Я самый! — ответил он холодно, хотя в первое мгновение я не мог не заметить промелькнувшего в его глазах удивления, пожалуй, даже удовольствия.— А вы это откеда? Небось, опять из монастыря какого-нибудь?
— Нет… Я из города… В Безводном сошел с парохода.
— Куда же это берегом идете?
— До Козьмодемьянска. Потом по Ветлуге, на Люнду.
— Чего там не видали?
Он говорил с выдеражнной холодностью и при этом мерял меня глазами, пытливо и не особенно дружелюбно
— Может, ко мне в дом зайдете? — сказал он по окончании этого осмотра.
— Да вы разве здесь теперь живете?
— А то где же!
Андрей Иванович — давний мой знакомый и спутник некоторых моих летних экскурсий по монастырям и богомольям — долгое время жил в Нижнем, на Яриле, в своеобразном поселке под самым городом. На окне его квартирки виднелся вырезанный из сахарной бумаги сапог, что означало его профессию. Дела его шли сравнительно успешно, тем более, что труженик он был замечательный. Лишь в известное время, летом, у него являлось какое-то беспокойство, как будто в нем просыпался бродяга. Я пользовался этими случаями, и мы вместе отправлялись в те или другие места, смотря по расположению души Андрея Ивановича, чувствовавшего влечение к той или другой святыне. Жена его Матрена Степановна не особенно одобряла эти экскурсии, несомненно, отражавшиеся на бюджете, но поделать с ними ничего не могла и в конце концов терпела их, тем более, что они как бы заменяли для Андрея Ивановича запой, которым он страдал раньше…
Выехав как-то из Нижнего, я потерял Андрея Ивановича из виду и затем, отправившись по возвращении в знакомую улицу на Яриле, я уже не нашел его на старом месте. Правда, здесь опять жил сапожник, но вместо незатейливого сапога из сахарной бумаги виднелась вывеска. На куске жести был намалеван огромный сапог рядом с совсем маленьким башмаком, а внизу стояла надпись: ‘Максим Гордеев, и принимает починку’. За верстаком сидел незнакомый Максим Гордеев, человек с бритой бородой и огромными, торчавшими врозь усами.
Это был человек серьезный и деловитый, и, узнав, что я не имею в виду заказа,— не пожелал терять время на пустые разговоры. Об Андрее Ивановиче он или действительно ничего не знал, или просто не желал распространяться. У соседей тоже ничего почти узнать не удалось Андрей Иванович исчез так, как делал все— быстро и с внезапной решительностью.
В куче зевак, собравшихся около меня на пыльной и истомленной от скуки улице, говорили разно. Одни сообщали, что Андрей Иванович ушел к раскольникам, которые за это дали ему денег, другие — что он уехал искать счастья ‘на низ’, третьи — что он умер…
Когда зайдя в ближайшую мелочную лавочку, я предложил тот же вопрос, то лавочница, рыхлая особа средних лет, вязавшая на досуге чулок, как будто даже обиделась:
— Не знаем… Мало ли их, хоть и сапожников… Был, да нету, и все тут… Другой пьяница нашелся… Есть кому подметки-то подкинуть…
Из этого я понял, что Андрей Иванович, человек довольно строптивый и всегда высказывавший обличительные наклонности,— расстался с соседями не особенно дружелюбно. Можно было даже предполагать, что он излил в минуты расставания всю горечь, накопившуюся за многие годы в его бурной душе против человеческого рода вообще и против сословия лавочников в частности.
Как бы то ни было, Андрей Иванович исчез с моего горизонта, и я не без грусти думал об этом обстоятельстве, возобновляя свои экскурсии. Несмотря на некоторые неровности своего настроения, товарищ он был отличный и часто интересный собеседник, очень восприимчивый, после многих месяцев усидчивой работы, к красотам природы. Туча, золотой закат, птица на придорожной ветке, переливы хлебов или даже стадо, пригнанное в знойный полдень к болоту,— все это потрясало его, умиляло, вызывало усиленную жестикуляцию и экспансивные, часто неожиданные восклицания. Человеческая добродетель и человеческие пороки тоже сильно действовали на его воображение, и он находился во всегдашней готовности содействовать торжеству первых и посрамлению вторых. К сожалению, его оценка не всегда отличалась правильной перспективой, а его предприятия кончались нередко неожиданностями, иной раз довольно печального свойства.
Некоторые изгибы этой непосредственной души всегда интересовали меня, и мне казалось, что под этими часто нелепыми поворотами настроения чувствуются запросы души довольно глубокой и не находящей удовлетворения. Каждый раз, выходя в путь среди ясных дней лета, с ощущением освобождения и беззаботности, он глядел на мир радостными глазами, полными какого-то ожидания. Его беседы с встречными людьми, его пытливые расспросы о предметах веры и поклонения, серьезные и тоскующие сомнения, с которыми он иной раз обращался ко мне,— все это показывало, что он не просто развлекается, но что он ищет чего-то и на что-то надеется… И всякий раз, на обратном пути, он падал духом, раздражался, как-то особенно принижался, частью ввиду предстоящего свидания с строгой супругой, частью — казалось мне — от разочарования… В эти минуты он как бы сжигал все, чему еще недавно поклонялся, а постылые будни, от которых с такой ненавистью отрывался еще недавно, теперь старался реабилитировать, как бы признавая их законом природы…
Отношения его ко мне также отличались двойственностью и неровностью. Я знал, что за глаза он отзывается обо мне с большим расположением, не отступая даже перед авторитетом Матрены Степановны. Но в глаза он часто говорил мне резкости и держался холодно, иной раз даже враждебно… Общий тон наших отношений носил отпечаток какого-то затаенного недовольства. Андрей Иванович как будто ждал от меня чего-то и не получал ожидаемого. Нам случалось где-нибудь на привале, под откосом берега или в тени придорожных берез говорить обо многом и говорить ‘по душе’. Но именно после таких разговоров особенно обострялось недовольство моего спутника. Мне казалось, что я понимаю его: разговор по душе располагал к дальнейшему, к тому, чтобы сказать уже все, не оставляя в важных предметах ничего недосказанным. Но он никогда не умел поставить вопроса, что, пожалуй, простительно и понятно, а я не умел дать ответа на подразумеваемые вопросы. Это, может быть, и непростительно и непонятно, но… так уже было… И было, вероятно, потому, что предмет, около которого вращались запросы Андрея Ивановича, был болящий и серьезный, в котором особенно боишься неверной, фальшивой или просто неуместной ноты. Как бы то ни было, несмотря на обоюдное желание, у обоих нас не хватало чего-то… какой-то теплоты, какого-то вдохновения, что ли, которое внезапно, иной раз случайно раскрывает душу и показывает то место, где в ней хранится заветное и святое… может быть, странное, может быть, чуждое… но в котором другой не усумнится все-таки признать святыни…
Для этого нужно много взаимного понимания и, кроме того, повторяю,— своего рода вдохновение… Оно могло когда-нибудь придти, но пока не приходило, и мы расставались после лучших из наших бесед так, как будто именно в них был повод для ссоры. Андрей Иванович, повидимому, подозревал с моей стороны высокомерие, которого не было. А я, кажется, более понимавший его, чем он меня, уносил все-таки вопрос: что это бурлит в этом простом, нелепом, но хорошем человеке, и куда приведет его это неугомонное душевное брожение.
И вот этот самый человек неожиданным и удивительным образом очутился передо мной. Обстановка, в которой я его увидел, меня немного огорчила: странная, смешанная одежда, с какими-то претензиями, бутылка вина и беспомощный Миня,— все это показывало, что Андрей Иванович сошел очень основательно с обычных рельсов, и порывистая натура устремлялась куда-то не в обычном и не в надлежащем направлении.
— Ну так как же,— сказал он снисходительно…— Хотите, то можете ко мне зайти на перепутьи.
— А как же ваш товарищ?
— Не трог,— отлежится. Вот ведь удивительное дело, как ослаб!.. А глазом все-таки смотрит.
Опьянение Мини было действительно какое-то странное. Он глядел на нас открытыми, круглыми глазами с просящим выражением, но двинуться не мог. Однако взгляд казался сознательно беспомощным и печальным. Губы что-то шептали.
Андрей Иванович наклонился и опять попытался взять его за плечо. Собственные его движения были не вполне уверенны, и неопределенны.— А? Что говоришь? — спросил он слабо лепетавшего что-то Миню.
— Еж-жели бы он… странник… за другую бы руку…— умоляюще говорил Миня.
— Дожидайся! — ответил Андрей Иванович решительно.— Станут с тобой, с неучем, возжаться. Отлежишься, приходи. Что ты за человек за такой? Не можешь сам себя поддержать. Бревно! И ведь думаете — заснет! Как же! Так вот и будет все лежать да кверху смотреть одним глазом. А чтобы встать… ни за что. Подойди, к примеру, скотина…
Андрей Иванович несколькими неудобными выражениями дорисовал картину беспомощности своего друга и вдруг сказал с неожиданным для меня выражением удивления:
— А люблю этого человека! Поглядите вы на него: ведь хорош!
— Пьян.
— Пьян, а хорош. Посмотрите вы на меня: есть у меня румянец?
Я поглядел и заметил, что лицо моего приятеля осунулось, постарело и сильно подурнело за то время, что мы не виделись: около глаз собрались морщины, и во взгляде виднелось какое-то притаившееся тоскливое выражение.
— Да, вы осунулись.
— У вас тоже лицо не очень-то… Даром, что господин и ведете легкую жизнь. А он вот… нарезался, вроде несловесного животного… Неделю уж этак обращается. А обратите внимание на лицо: каков колер!
Действительно, беспомощный молодой человек обладал замечательным цветом лица, нисколько не пострадавшим от опьянения. Щеки у него были пухлые, мягкие, белые, как молоко, с нежным румянцем. Мелкие, блестящие кудри обрамляли красивую голову.
— Обратите внимание,— говорил Андрей Иванович,— что лицо, что под лицо. Белизна, румянец! Нечего сказать: свежий человек, румяный. Просто сказать: натуральный человек. А отчего?.. Как вы думаете?..
— Не знаю, Андрей Иванович.
— Такая его совесть! Легкая! Все одно вот — птица, например, летит… Села, чирикнула на кусточке, клюнула, что бог послал… Дальше. То и он: мыслей не имеет… А вы что думаете, от мыслей человек пуще всего сохнет…
— Вы бы его хоть под навес положили: смотрите — туча идет.
— Плевать: дождем вымочит, ветром высушит. Говорю: натуральный человек… Тот же останется. Прощай, Миня. Отлежишься, приходи! Мы чай станем пить.
Мы двинулись в гору. У одной из крайних изб, стоявшей на отшибе, под глинистым обрывом, Андрей Иванович как-то насупился. Изба была построена широко, но несколько странно: строго, без затейливых украшений и полотенец. Ворота были плотно затворены. Окон на улицу не было. Когда мы проходили мимо, мне послышался какой-то шум, вроде заглушённого пения.
— Это моленная, верно? — спросил я. Андрей Иванович угрюмо кивнул головой.
— Что же это… кажется, сегодня не праздник.
— Отпевают…
— Кого?
— Степана Корнеева.
— Как Степана Корнеева? — изумился я от неожиданности.— Да разве он умер?
— Не умер, так не отпевали бы. Нешто живых отпевают?
— А как же девчонка сказала, что уехал?
— Здесь все так. В этой деревне никто не умирает: уехал и только… Потом и нет человека.
— Я что-то не понимаю, Андрей Иванович.
Андрей Иванович как-то скосил глазами. Казалось, ему совестно было высказывать недоверие ко мне, но и разъяснять дальше он как будто затруднялся.
— Что тут понимать,— произнес он наконец.— Дело известное: хорониться на церковном кладбище не хотят. Почитают за скверность… Ну, тайком похоронили… а попу и уряднику говорят: уехал… Конечно, не без того: сунут сколько-нибудь… Подите вон за селом овраг: каждую весну вымывает кости… колоды-те круглые, старинные… Нашими гробами тоже брезгают… А то еще, которые побогаче,— на свои кладбищи везут… Есть такие на Керженце… Ну и в прочих местах…
Я вспомнил, как однажды, спускаясь в лодке по Керженцу, набрел на такое уединенное кладбище близ небольшого поселка. Прибрежный холм выделяется из остальных необычайно буйной растительностью, которая, возвышаясь над остальной зарослью, одна выдает это место. Пробравшись замаскированной тропкой с берега, я очутился среди густо насыпанных могил. Грубые, массивные, восьмиконечные кресты и какие-то небольшие срубы, прикрытые двухскатными крышами, показывали, что здесь покоятся все люди древнего благочестия, ушедшие в это затишье от мира, овладевающего все больше и жизнью, и смертью. Я слышал, что, боясь попасть на церковное кладбище, некоторые старообрядцы, официально числящиеся церковными, чувствуя приближение смерти, нарочно уезжают в соседство с этими приютами и там ожидают последнего часа. Кажется, что именно этот обычай подал повод к рассказам об изуверной секте ‘подпольников’, якобы убивающих больных и стариков ‘ради мученического венца и царствия небесного’. Вид у Андрея Ивановича, когда мы проходили мимо этой избы, был угрюмый и серьезный. Казалось, на минуту его оставило даже значительное опьянение, которое до тех пор как будто только усиливалось. Из-за толстых бревенчатых стен на нас пахнуло чем-то угрюмо торжественным ипечальным…
— Так Степан Корнеев умер,— сказал я,— кому же достанется его дом и харчевня?
Андрей Иванович усмехнулся и сказал:
— Наследник-то, пожалуй, есть… Самый Миня. Внучек он Степану приходится… Да только навряд… Они обчеством-те так ладят, чтобы ему одни стены достались. ‘Спустит, дескать, все одно’. А вы как об этом полагаете? — спросил он, внезапно и круто останавливаясь…
— Судя по тому, что я видел, конечно, спустит, — ответил я.
Андрей Иванович поглядел на меня долгим внимательным взглядом и сказал как-то страстно:
— Ну и пущай! Кому дело!.. А может, и не спустит. Как ему бог поможет. Может, с этого случаю он бы свою жизнь мог переменить. Так я говорю, ай нет?.. Ведь это как бог.
— Пожалуй, хотя все-таки вероятия мало.
— То-то вот — пожалуй! Пожалуй так, а пожалуй и этак! Больше бога не узнаешь. А по-моему: делай сам правильно, как богом приказано. А что выйдет — бог и в ответе… А они, значит, для бога-то над Миней неправильность сделали: у него возьмут, богу отдадут на моленную… Хорошо это? Ведь он, как бы то ни было, сирота! Значит, сироту обидели, для бога-то!.. Хорошо,— он такой человек лехкой… А другой, может, от этого самого на зло пойдет… Э-эх!
Андрей Иванович махнул рукой с таким озлоблением, как будто я защищал утилитарные взгляды старообрядческого общества, обездолившего беспутного Миню в пользу общественной молельни… Оставив меня на улице, Андрей Иванович решительным шагом направился в ближайшую избушку. Вероятно, здесь какой-то разорившийся бедняга занимался корчемством. По крайней мере, Андрей Иванович вышел оттуда с новой посудиной в руках, а по его походке и покрасневшему лицу я заключил, что он, вероятно, успел еще основательно приложиться в избушке. Глаза его блуждали сильнее, лицо еще более покраснело, голос стал резче и крикливее. А в глазах отложился еще некоторый осадок той же глубоко засевшей тоски…
Пройдя по довольно крутому, изрытому колеями подъему, мы поднялись на горку и очутились на зеленой деревенской улице. На правой стороне бросался в глаза новый дом, просторный, двухэтажный, из прочного леса, с претензиями на некоторые отличия от остальных. В окнах виднелись белые занавески и цветочные горшки. Против дома на мураве лежало несколько бревен и доски.
Дойдя до этого места, Андрей Иванович неожиданно для меня сел на бревна и стал откупоривать бутылку.
— Хорош домик? — спросил он, указывая кивком головы на фасад новой постройки.
— Ничего!
— То-то — ничего! Имейте в виду: фасадик сам отделывал.
В голосе его слышалась самодовольная гордость, но лицо хранило все-таки следы угрюмости.
— Имейте в виду — наполовину шилом выстроен. Что вы думаете: работал тридцать лет, с младых ногтей, сами знаете как — не досыпал, не доедал… Кто может супротив меня сработать! Что сапог, что башмак, что калоши!.. Прошивные, выворотные, по старой вере, дратва в палец… Или рантовые — шва не найдешь, или на шпильке узором… Французский каблук присадишь… Все могу… в наилучшем виде… Теперь вот, Громов, трактирщик… заведение вон на берегу — видели? ‘Сшей, говорит, чтобы неотменно, как в городе’. Дурак! Да ты еще в городе поищи, чтоб так сшили, как я ему, оболтусу, сработаю!.. Цены вот ноне нет! Была цена — по красной брал за цельные, бураками или в гармонь… Да и то…
Он угрюмо посмотрел на меня и сказал:
— Думаете: верно, что шилом дом такой выстроен? Держи карман. Заработаешь! От трудов праведных,— недаром говорится,— не наживешь палат каменных. Не будешь богат, а станешь горбат… Матрены Степановны дом-от… Наследство получила… Этакой же вот, как Степан Корнеев, дедушка был… Молотковый… Даром, что при моленной спасался, а копейку зажимал вот как… И в кубышку, и в кубышку!.. А для чего?..
— Да вот вам же, Андрей Ивадович, досталось.
Он посмотрел на меня знакомым мне внимательно-укоризненным взглядом и сказал:
— Ну, вот дом, хорошо! А дальше что? Думаете, лучше стало? От этого, от богатства-то?..
И по обычной парадоксальности натуры, переходя вдруг в хвастливый тон, он сказал:
— Штраховки плачу три с полтиной!
— Не дорого.
— По той причине,— обратите внимание: крыша железная. За тесовую дороже. Да и то ведь в полгода!.. А вы полагаете — в год? Не-ет! Что вы думаете, умно это платить штраховку?..
— Конечно, умно…
— Скажем так: огонь — попущение божие… Ну, опять в год составляет семь рублей. В три года часики серебряные штраховому обчеству отдаю. А как он не сгорит в десять-то лет? Ведь это двести десять!
— Тем лучше, если не сгорит. А все-таки вернее.
— Само собой. И я думаю: лучше платить, чорт с ними… А то сгорит — взвоешь.
Он приложился к откупоренной бутылке. Такого обнаженного пьянства прежде я за Андреем Ивановичем не замечал. Теперь мне чувствовался в этом какой-то цинизм, отчасти озлобление, и даже — оттенок пренебрежения ко мне лично. Выпив несколько глотков, он обратился ко мне с тем же выражением неприятного тщеславия и самодовольства:
— А как по-вашему: сколь дорого встанет, ежели выкрасить дом по лицу или хоть, скажем, весь кругом?
— Не знаю. А выкрасить, конечно, лучше.
— Лучше. А чем лучше? По-моему натуральность дерева приятнее. И опять, ежели красить вохрой или, например, мумией?..
— По-моему, вохрой.
— Вохрой! — повторил он задумчиво.— А наличники и углы белые, или мумией, значит, в тень. Так! Это правильно. Сам так думал. А встанет это рублей в тридцать? Или поболе?
— Ну, уж этого, Андрей Иванович, я вам сказать не могу.
— А я полагаю, вскочит и в сорок. Потому оно, масло, по дереву впитается. Сколько его туда уйдет! Потом грунтовка и уже наконец того — краска. Сочтите! А надо будет! Ну, только выжду. Видите — все дома посинели, пожухли, а мой еще как есть новенькой: с реки вид — стоит посмотреть! Солнышком в него ударит,— огонь, игра, картина! Дождем его опять по фасаду редко трогает. Я замечал: дождь или хоть снег — все вон с той стороны хлещет. Пообожду красить! А как что станет жухнуть,— ну, тогда и выкрашу. Шпингаретки-то — видите, как играют… Медные! Составом чищу.
В это время одна из занавесок в окне двинулась слегка и осторожно. Андрей Иванович с зоркостью, которую иногда проявляют пьяные и сумасшедшие, заметил это движение, посмотрел в том направлении пристальным и зорким взглядом и сказал:
— А! Заметила… вон выглядывает птица сирина, в просторечии сказать сыч.—И вдруг он крикнул пронзительным и противным голосом: — Матрена! Матреш… Самовар нам, жив-ва! Станем в прохладе чай пить… Скатерка чтоб чистая!..
Я с грустью смотрел на моего знакомого и его новые манеры. Прежде, когда Андрей Иванович работал, не разгибая спины, и содержал себя и жену шилом,— он несколько побаивался Матрены Степановны и был с нею всегда почтительно вежлив. Теперь, когда он, благодаря ей же, стал домовладельцем,— его обращение стало грубо и нагло. Это было похоже на него, но… мне показалось, что эволюция моего приятеля закончена: это самодовольное хвастовство своим домом, медными ‘шпингаретками’, штраховкой и прочим, этот грубый тон, все эти хвастливые выходки казались мне просто самодурством грубой и низменной натуры, поведением выскочки, у которого внезапно закружилась голова от неожиданного благополучия… Получил наследство, бросил работу, увлекается опьяняющими ощущениями собственника и пьет в буквальном смысле. И вот все, к чему привели Андрея Ивановича его порывы, недовольство и искания. И мне начинало казаться, что и прежде не было ничего, и та внутренняя личность, с ее исканиями и запросами, которую я чувствовал в Андрее Ивановиче,— составляет просто создание моего воображения.
— Ма-атреш! — заорал он опять и, тяжело поднявшись, пошел к дому.
Через несколько минут по новой лесенке торопливой походкой спустилась тучная Матрена Степановна. Чумазая девчонка лет пятнадцати несла за нею столик, ногами вперед, который они поставили перед бревнами. Матрена Степановна расстелила на нем скатерку, стряхнув за четыре угла, и, послав девчонку за посудой, поздоровалась со мной.
К моему удивлению, прежде не любившая моих посещений, Матрена Степановна встретила меня приветливо. Сама она раздобрела и пополнела, но лицо у нее было как будто озабочено, и во взглядах, которые она кидала по временам назад, как бы ожидая появления Андрея Ивановича, сквозила тревога и робость. Поздоровавшись со мной, она остановилась и, подперши щеку рукой, сказала:
— Давно вас не видели… Пра-а… стосковались даже. Андрей Иванович вспоминал не раз…
— Выпил он сегодня, Матрена Степановна.
Она живо обернулась на дом и, будто поправляя скатерть, тихо, чуть слышно, заговорила торопливо и с волнением:
— Заметили?.. Да это что — выпил. Бывало и раньше… А вот… не знаю уж как и сказать…
— Что такое?
— Испортили… по насердке, от зависти. Лавочница, может, помните, на Яриле… Такая змеющая…
— Что вы, бог с вами, Матрена Степановна…
— Нет, уж это верно. Просто другой человек стал. Воображение имеет, задумывается, колобродит.
— Кажется, бывало и прежде, Матрена Степановна.
— Да… не знаю, уж, говорить ли. Вы как-нибудь, пожалуйста, не того… не проговоритесь.
И опять, осторожно оглянувшись, она сказала тише:
— Разводиться со мной хочет.
— Что вы? — крикнул я невольно в изумлении.— Не может быть!
— Ей-богу, право, не лгу.
И у бедной женщины слеза выкатилась из глаза, тихонько проползла по жирной щеке и капнула на чистую скатерть…
— Уж и не знаю, и ума не приложу, что такое. Истинно, что не в деньгах счастье… Бедны были, трудились, копеечку к копеечке откладывали. Все, бывало, говорит: ‘Ну, Матрена Степановна, хошь на старость, а выстроим себе хибарочку в своем месте… возьмем себе в дети кого-нибудь… доживем век на спокое’. Да, трудно было,— сами знаете: какие доходы у сапожника. А тут вдруг дедушка, царствие небесное, помер… отказал мне… десять тысяч…
— Не мало,— сказал я.
— Мало ли! Ну, вот домик построили, кажись — живи бы, бога хвали. Так нет, надо было дурным людям испортить…
Она замолкла. Андрей Иванович шел к нам из дому. Лицо его стало еще краснее, точно раскаленное, взгляд еще более одичал. Он подозрительно посмотрел на меня и на Матрену Степановну, как бы подозревая, что она жаловалась, и сказал:
— Варенья подавай и галет! Эйнемовских.
— Да уж я распорядилась… для гостя дорогого…— заискивающе сказала Матрена Степановна, наливая чай через фражетовое ситечко.— Милости просим. Вот пересядьте на стул. На бревне неудобно.
— Ишь, вырядилась!.. — сказал Андрей Иванович…— Ну, да как ворону ни ряди… Что такое это обозначает, скажите, Галактионыч,— обратился он ко мне полуоборотом, продолжая в упор рассматривать застыдившуюся Матрену Степановну.— У иного, например, человека лицо… как и у прочих людей, а обозначает несимпатичность…
Матрена Степановна как-то беспомощно заморгала глазами и посмотрела на меня из-под бровей, как бы напоминая о ‘порче’.
Я промолчал, желая дать понять Андрею Ивановичу, что не одобряю его грубости.
— Да вы думаете, она понимает… Она только и знает, что меня сглазили. Бабу звала, пьяного с уголька спрыскивали.., Вы вот можете понимать: что такое… отчего бывает у человека… скука… И такая скука… смертная… Сосет, разворачивает.
И он, судорожно захватив на груди рубашку, стал трепать ее, как будто от действительной боли в груди.
— От мыслей, Андрюшенька, скука бывает,— сказала Матрена Степановна робко, подавая мне стакан чаю.
— Ну, вот видите: ‘от мыслей’! Значит, который человек несмысленный, то и хорошо. Я вот говорю: почему так: обозначает несимпатичность…
— Прежде не было,— опять заметила Матрена Степановна с укором.
— Прежде не было, а теперь есть… Или вот теперь взять дом: что такое? для чего, спрашивается, построен?..
— Ну вот,— с оттенком жалости сказала Матрена Степановна, опять многозначительно глядя на меня,— известно, Андрюшенька, для чего дома строют: жить в доме.
— Так. Вот вы говорите: жить. А спрашивается, почему именно в этом доме, а не в хлеву?..
— Чать, мы не скотины…
— Молчите! Может, мы еще похуже скотины. Скотина — она животная натуральная: живет, как ей указано искони… А мы исхитряемся все. Вот я сколько работал и все думал: на старость выстрою хибарку… Не ел, не пил по-людски… Посмотрите: есть на мне румянец?.. Нету. А почему? От скупости…
— Скупость, Андрюшенька, не глупость,— сказала Матрена Степановна с непререкаемой поучительностью…
— Молчите! — сказал Андрей Иванович со злобой.— Много вы понимаете… Вот я вам скажу, Галактионыч, как на духу, какие мне мысли приходят: ежели, скажем, померла бы она, вот бы я тогда пожил.
— Бесстыдник! — сказала возмущенная Матрена Степановна. Но Андрей Иванович продолжал, даже не меняя тона, спокойно глядя куда-то тусклыми глазами, как будто вглядываясь в глубину собственной души.
— Да, вот, работал, изводился. Думал — хибарочку. И вдруг, умирает старый дурак… извольте!.. Дом. Еще бы ей помереть, вот и отлично бы! Дом у меня есть, деньги есть. Вынул билет рентовый: чик! Руб с четвертаком! Чик — два с полтиной! Верхний этаж сдам хорошим господам на лето, вниз плотовщиков стану пущать, осенью бурлаков. Харч им, опять когда и водочки… Живи, не тужи. Теперь, сколько, по-вашему, серебряные часы стоют, с цепью?..
— Говорю, Андрюшенька: Степан Макарыч продает, сходно! За полцены,— живо вмешалась Матрена Степановна.
— В лучшем магазине,— не обращая внимания, продолжал Андрей Иванович,— семнадцать рублей новые! Цепь порядочная — три с полтиной. Теперь на ярманке товар этот сходен. Шляпа теперь соломенная куплена у меня, тончайшей китайской соломы, за три рубля, другая — бурой шерсти — четыре рубля!..
— Переплатил,— вздохнула Матрена Степановна, хотя по лицу ее было видно, что, в сущности, она гордится экипировкой супруга и не считает этих затрат излишними.
— Цилиндровой-то формы!— сказал Андрей Иванович.— Много вы понимаете! К зонту вот приценялся… Уж именно что дорого: семь с полтиной, шелковый!
— Можно из сатинета… Оно то же самое, под шелк,— с увлечением сказала Матрена Степановна.
Андрей Иванович кинул на нее злой взгляд, как будто ее вмешательство расстраивало ход его мыслей, и сказал:
— Мыла тоже есть… хорошие! На Покровке в аптекарском магазине у г. Зуля. А еще лучше в новом магазине. Ну, мыла хороши, а тоже дороги: под No 4711, называемое ‘Тридас’. Знаете?
— Признаться, Андрей Иванович, не знаю…
— Хорошо мыльцо! Семьдесят пять копеек кусок. Похуже — пятьдесят копеек. Придает мягкость коже. На лицо наводит колер.
— Что вы это, Андрей Иванович, — сказал я,— с каких пор стали таким щеголем?..
Матрена Степановна опять кинула на меня взгляд, которым, кажется, хотела напомнить о лавочнице, но Андрей Иванович уже изменил ход своей капризной мысли.
— Ни к чему все! — сказал он уныло и глубоко задумался, отставив от себя стакан. Несколько минут он смотрел кверху, где ширилась все больше темная туча. Она выглядывала из-за горы еще в то время, когда я подходил к деревне. Теперь мы сидели на горе, а туча тихо, незаметно, но непрерывно развертывалась, как бы стараясь невзначай накрыть нашу беспечную компанию. В воздухе было томительно тихо, как перед грозой.
— Нет…— сказал Андрей Иванович, как будто что-то читая своими тусклыми глазами в ее мглистых очертаниях.— Имею я себе в предмете три счастья… Первое дело: уеду в Петербург!..
— Зачем это?
— Как зачем? Столица, уж именно, что умные люди живут… Ну, ежели и там не выгорит, уйду на китайскую границу…
— А с вами, сказал уже: развод. Плевать и на деньги! Оставайтесь! Трудно это, Галактионыч, развод получить?
— Трудно, Андрей Иванович, почти невозможно.
— А мне наплевать! Я вот уже был в ихнем согласии,— кивнул он головой на Матрену Степановну.— Она ведь у меня по спасову. Теперь в безбрачники пойду. Не женивые не женитеся, а женивые разженитеся. А! Что взяла… Да вот вы и не знали, что я присоединился к старой вере… Что вы думаете?.. Полагал так, что именно благочестье, верогонимые люди…
— Ну, и что же? — спросил я, заинтересованный этим не известным мне еще эпизодом из жизни моего приятеля.
— Да что! Ничего! Все то же самое… Спереди блажен муж, а сзади — вскую шаташеся…
— Так! Вот вы как умно рассуждаете, а они Миню-то не осудили? Да еще за чужую вину.
— Нашел за кого заступаться,— сказала Матрена Степановна с искренним презрением к Мине.
— На-шел! — стукнул Андрей Иванович кулаком так, что вздрогнула посуда.— Вот послушайте, Галактионыч, я вам обскажу. Есть тут, например, при моленной старочки. Они так называются — что старочки. Безмужние, значит, векоуши. Ну, а которые еще и вовсе не старые. Вот одна и принеси, значит, младенца…
— А ты, Андрей Иванович, не все бы рассказывал,— сказала Матрена Степановна сурово и с достоинством… — Мало ли греха?.. Не нам судить.
— То-то вот… не вам судить… Судите, небось, Миню! Не-ет, вы погодите. Вот они всполошились все: как? да каким случаем? А дело так обнаруживает, что самый это ихний отец и благодетель… Наставник! Он, значит, и согрешил. На счастье ихнее — Миня под руками. Подавай Миню сюда! Призвали, давай всем обчеством усовещевать. Ты, говорят, беспутный, зачем посягаешь на христовых невест?
— Да ведь он сам признался. Чего же еще!..
— При-и-знался. Вы знаете, какой это человек? Младенец! Попросите его сейчас — скажи, Миня, что ты мать родную зарезал! Он вам сделает полное удовольствие. А как он со мною приятель, то и сказал мне: ‘и сном, дескать, ни духом… А, собственно, признался по просьбе наставника… Что ж вы думаете: все ведь знают это дело. Сам я слышал, как моя-то ворона с кумушками судачила: ах, дескать, грех какой… свят человек искушен бысть… А собрались и виду не показывают. Стоит Минька посредь избы, а они его долбят — от писания да от писания!.. И еще благодетель-то в первую голову. Потому — начетчик…
— Вы уж обскажите до конца, когда начали, — сказала Матрена Степановна язвительно и тоже переходя на ‘вы’.
— И обскажу,— сказал Андрей Иванович, опять стукнув по столу кулаком. Глаза его сверкали злобой, порыв ветра шевельнул давно не стриженные волосы.
— И обскажу. Видите, Галактионыч, я тоже тут был. Как уже был присоединивши и притом с деньгами. Когда просто сапожник был, может, в десять раз лучше — никто тогда внимания не обращал. А стал через старого дурака тысячник, в умные попал. Пожалуйте на совет!.. Сижу, слушаю. Гляжу, Минька стоит остолоп остолопом. А они так уж гнут, чтобы ему на той старке жениться. Видали?.. Ну, тут я не выдержал, признаться, и говорю: ‘Что вы к парню пристали, когда он тут ни при чем?’ — ‘А ежели,— наставник-то говорит,— он ни при чем, так кто же, по-вашему?’ Посмотрел я на него, он на меня тоже. ‘Вы, говорю, не знаете? Ну, я — вот кто!’
— Большой шкандал вышел,— вздохнула Матрена Степановна.
— Верно. А кто виноват?.. Они уж все изладили, чтобы Миньку женить.. Да еще что: женить-то, небось, для крепости церковным браком. Это как?
— Да оно, скажем, действительно крепче,— сказала Матрена Степановна.
— А! Крепче! То-то вот: когда на словах, то осуждаете. А понадобится — туда же: крепче. Это есть вера? Нет, вот вера: жги меня! Режь! Вынимай внутренности! А я за свою веру стою!..
На некоторое время водворилось молчание. Туча ширилась все так же коварно и вместе грозно. Одна сторона неба уже потемнела, и под ней все теряло свои живые краски. На другой еще светило солнце. Река все так же пылала внизу, на берегу, точно муравьи, копошились бурлаки и плотовщики, вытаскивавшие лошадьми бревна с реки на берег. Сусальное золото трактирной вывески отсвечивало разлитыми пятнами, а на противоположном бугре, по широкой улице все еще виднелись фигуры досужих судовщиков, переходивших с гостинцами от одной группы разрумяненных девиц к другой.
И мне казалось, может быть, под влиянием обличений моего приятеля и глубокой тоски, которая опять зазвучала в его голосе, что над всем этим видом приволжского села царит какая-то неподвижная, серая, унылая и безжизненная скука… Мы все замолкли. С востока холодными порывами налетал ветер, трепавший концы нашей скатертки…
— А вы все по монастырям? — спросил вдруг Андрей Иванович, останавливая на мне недружелюбный взгляд.
— Как придется,— ответил я.— Теперь, впрочем, я иду на Люнду.
— Чего там не видали?
— Это на святое озеро? — спросила Матрена Степановна, очевидно, лучше осведомленная о предмете моей настоящей экскурсии.— Вот бы, Андрюшенька, и тебе сходить. Ах, хорошо место!.. Вот уж именно, что свято…
Я с удивлением посмотрел на Матрену Степановну, вспоминая ее всегдашнее неудовольствие по поводу наших прежних экскурсий. Времена, очевидно, сильно переменились. Впрочем, повидимому, бедная женщина рассчитывала на обычное последствие наших путешествий, из которых Андрей Иванович возвращался примиренный и спокойный.
— Какое еще такое святое озеро? — спросил Андрей Иванович, видимо, начиная интересоваться…
Я удовлетворил его любопытство.
В Семеновском уезде, на берегу тихой речки Люнды, падающей в лесистую Ветлугу, есть село Владимирское. В двух или трех верстах от села, в небольшой котловинке, окруженное полукружием холмов, увенчанных лесом,— лежит озеро, называемое Светлояром. Происхождение его, повидимому, вулканическое: как будто когда-то здесь был провал, на месте которого стало озеро, чистое, как слеза, и необыкновенно глубокое.
С этим озером связаны старинные предания… Народная молва говорит, будто здесь стоял некогда град Китеж, куда-перед татарским нашествием удалился князь Всеволод. Наивный старинный летописец изображает подробно его путь к этому граду. Из опасения разгрома он распорядился опустить в воду золотые церковные сосуды и другую утварь и стал готовиться к битве. Вскоре полчища татар окружили со всех сторон благочестивого князя. Он дал сражение и погиб. Город со всеми святынями остался беззащитным… Но тогда по молитве благочестивых жителей произошло вмешательство высшей силы. ‘Незапно изволением божием град стал невидим’. На месте церквей, монастырей, палат и хором стояли холмы и шумел зеленый лес. В середине лежало глубокое чистое озеро.
Предание, совершенно, разумеется, не согласное с исторической правдой, очень живо в народе, и берега Светлояра являются предметом своеобразного поклонения. Два раза в год (в том числе в храмовой праздник села Владимирского) сюда из отдаленных мест стекаются поклонники своеобразной святыни, и почти все старообрядческие толки присылают сюда своих представителей. Епархиальное начальство, с своей стороны, командирует миссионеров, и на холмике у старой часовни закипают религиозные споры.
Таким образом, над странным озерком загадочного происхождения витает мечта о каком-то невидимом граде. Особенно благочестивые паломники, в глубокую ночь, на заре, слышат под водою звон… Несомненно, во всяком случае, что странное озерко со своими наивными окрестностями, холмами и лесом обладает одним чудесным свойством: над его тихими водами носится темная народная мечта, и народная вера вспыхивает над ним ярче, живее и определеннее, чем где бы то ни было.
Я уже три раза был на этом озере, присматриваясь к движениям этой веры, и каждый раз уходил оттуда с сильными, но невеселыми впечатлениями. К моей скромной фигуре уже пригляделись и со мной вступали в разговоры свободно и доверчиво. В последние годы среди устоявшихся, давно знакомых проявлений разноверия стали появляться новые течения… Это особенно интересовало меня, и я пустился в путь к озеру в четвертый раз…
Все это или почти все я рассказал Андрею Ивановичу по возможности объективно. Он слушал внимательно и под конец спросил:
— Может ли это быть?.. Самый то есть город?
— Не может, Андрей Иванович,— ответил я.— Известно точно, что князь Всеволод погиб на реке Сити.
— А град мог все-таки быть. Вы говорите: и теперь остались в горе пещеры.
— Говорят, хотя я не видел и ходы найти трудно.
— Вот это так! — сказал Андрей Иванович.— Вот это был подвиг… Старинные люди умели спасаться, не шутили…
И вдруг, сверкнув одичавшими от тоски и запоя глазами, он прибавил:
— Четвертое счастье: зароюсь в эту гору…
— И что только скажет? — с неудовольствием возразила Матрена Степановна.— То ему зонты и шляпы, мылов подобрать не может: семьдесят пять копеек кусок — шутка ли. То опять: в гору зароюсь. Это в новой-то шляпе!..
В словах Матрены Степановны,— несмотря на все их простодушие,— оказалось на этот раз такое зернышко юмора, что я невольно улыбнулся, а Андрей Иванович даже вздрогнул и поглядел на жену тяжелым упорным взглядом, в котором виднелась глубокая обида… Матрена Степановна с обычной тупостью не заметила этого выражения. Она только посмотрела на тучу, которая, надвинувшись незаметно к самому зениту, теперь торопливо раскидывала во все стороны свои мглистые щупальцы, и затем сказала озабоченно:
— Ахти, ведь сейчас пойдет дождь… Скатерку-то измочит. Дашенька, Даша! Поди, убери сахар и галеты…
И Матрена Степановна расставила руки над столом, стараясь защитить его от налетевшего с пылью порыва ветра…
Андрей Иванович поднялся. Казалось, первое дыхание близкой грозы оказывало на него свое электрическое действие. Лицо его побледнело, глаза блуждали… Он упорно посмотрел на меня, как бы намереваясь спросить о чем-то, но затем двинулся к дому.
Через минуту в верхнем этаже вдруг распахнулось окно… Раму сильно двинуло ветром, зазвенело разбитое стекло… Матрена Степановна оглянулась и замерла: в окне мелькнула дикая фигура супруга, и вдруг новенькая шляпа ‘цилиндровой формы’ полетела вниз, в уличную пыль, за ней последовала белая — китайской соломы, за ними, беспомощно взмахнув на ветру рукавами, точно человек, падающий в пропасть, полетела модная разлетайка…
Матрена Степановна всплеснула руками и ринулась по улице ловить цилиндровую шляпу, которая, переваливаясь под ветром, мчалась к луже, служившей для деревенского водопоя и теперь побелевшей от ряби…
Воздух померк, наполнившись вдруг пылью и сорванными с деревьев листьями. Туча, как враждебная рать, окружившая мирный поселок, теперь ширилась и падала с неимоверной быстротой. Свет солнца быстро скрывался, река погасла, порыжела, и на ней теперь ясно и грузно выступила большая беляна, пароходы, караван барок. Рыбачьи лодки, часто взмахивая веслами, точно крыльями, спешили к берегу по рыжим пенистым валам… Улица села на противоположном холме опустела… Крупные капли косо, еще как будто издалека, пронеслись в воздухе и гулко шлепались в мураву и пыль деревенской улицы, в перспективе которой, тяжело поднимаясь снизу, появилась фигура Мини… Молодой человек, повидимому, отлежался еще не совсем: его шатало из стороны в сторону, и если бы не то, что он двигался навстречу ветру,— его можно бы принять за один из сухих листьев или за клочок бумаги, неровно и толчками уносимые ветром. А навстречу ему, неуклюже ворочаясь, летела цилиндровая шляпа, за ней соломенная, а за ними — запыхавшаяся Матрена Степановна.
Андрей Иванович опять появился в окне, и целая туча мелких предметов опять полетела на улицу. В том числе несколько кусков тридасового мыла под No 4711, придающего нежность лицу и смягчающего кожу…
Таковы были обстоятельства, предшествовавшие новой моей экскурсии в сопровождении Андрея Ивановича.