Феодалы, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1904

Время на прочтение: 29 минут(ы)

Владимир Галактионович Короленко

Феодалы

——————————————————————————-
Книга: В.Г.Короленко. ‘Сибирские рассказы и очерки’
Издательство ‘Художественная литература’, Москва, 1980
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 мая 2002 года
——————————————————————————-

I

Уже несколько дней мы ехали ‘разнопряжкой’. Это значило, что на каждого человека (нас было трое) давали лошадь и узенькие дровнишки. Ямщик, иногда два ехали на таких же дровнях, отдельно. Составлялся караван, который, порой стуча и визжа полозьями по острым камням, медленно тянулся по берегу реки под скалами.
Кажется, только при таком путешествии чувствуешь настоящим образом, что такое огромный божий свет и сколько в нем еще могучей и гордой пустыни. Однажды мне случилось отстать, поправляя упряжь. Когда затем я взглянул вперед, — наш караван как будто исчез. Только с некоторым усилием под темными скалами, присыпанными сверху каймами белого снега, я мог разглядеть четыре темные точки. Точно четыре муравья медленно ползли меж камнями.
Река начинала ‘становиться’, и сообщение между двумя берегами было уже прервано. В одном месте мы увидали на той стороне угловатые крыши станка, и над снегами вилась синяя струйка дыма. Серединой реки шел уже густой лед, и очередные ямщики с лошадьми и санями заблаговременно перебрались на левый берег, чтобы поддерживать почтовое сообщение без переправы. Здесь у них не было никаких строений. Под огромной скалой мы увидели широкую яму, в которой ютились и люди, и лошади. В середине горел костер из целых стволов лиственницы, и дым подымался кверху, смешиваясь с падавшим из темноты снегом…
Ледоход затягивался, и люди жили таким образом вторую неделю. Огонь освещал угрюмые, истомленные лица ямщиков. Лошади фыркали под каменными стенами огромной землянки. Порой, когда костер вспыхивал ярче, вверху появлялись то кусок нависшей скалы, то группа лиственниц… Появлялись, стояли мгновение в вышине, как будто готовые обрушиться, и опять исчезали…
Я вспомнил старинное слово ‘ямы’, и мне показалось, что я понял происхождение этого термина. Не в таких ли ‘ямах’ начиналась в старину ‘ямская государева служба’, не отсюда ли самое слово ‘ямщик’… Картина была фантастическая и мрачная, точно выхваченная из XVI столетия.
Через час наш караван выехал опять, звеня бубенцами, и скоро мутные отсветы подземного костра в пелене падавшего снега скрылись за поворотом…

II

Молодой сон был нашим спасеньем в этом долгом пути. Убаюкиваемые неровной дорогой, ленивой трусцой лошадей, позваниваньем бубенцов и однообразием картин, мы проводили большую часть времени в полузабытьи. Засыпая иной раз при свете тусклой вечерней зари и просыпаясь темною ночью под шипенье легкой метели, я часто терял границу между сном и действительностью. Сны порой бывали теплые и яркие, как действительность, холодная действительность походила на кошмарный сон.
В таком неопределенном настроении проснулся я и в тот вечер, с которого начинается мой рассказ. Меня разбудила неожиданная остановка, и я открыл глаза…
Кругом было темно. Береговые скалы отодвинулись. Нас окружали какие-то громадные массивные постройки, которые оказались барками. Целый караван барок, охваченных льдом… Впереди на довольно крутом подъеме рисовалась силуэтом фантастическая фигура гигантского всадника. Я смотрел на него снизу. Его голова, казалось, уходила в облака, плечи высились над отдаленными горами. Рядом вприпрыжку бежал пеший человек в остроконечном шлыке.
Вдруг огромная рука всадника поднялась в мглистом небе и опустилась. Пеший человек закрыл голову рукой, и острый свист нагайки прорезал воздух…
— Ты куда это завел, чтоб те язвило? — сказал гигант скрипучим и вместе гнусавым голосом. — Давно надо быть в резиденции… А мы все еще на берегу?!
— Да я, — смиренно послышался голос пешего, — я, Кондратий Ермолаич, за имя вот подался…
— ‘За имя’, — передразнил всадник… — Не могешь сам рентироваться, каналья… Гляделки у тебя ржа, что ли, выела, мразь ничтожная!.. червь ползучий, лярва… А я тут зябни!
Последние слова были сказаны гнусавым, почти плачущим голосом, и всадник опять поднял руку с нагайкой. Лошадь под ним испуганно затопталась. Пеший спутник уклонился от удара. Наши ямщики сошли с санок и приняли участие в обсуждении положения. Оказалось, что мы все заснули, лошади свернули к берегу. За нами потянулись случайные спутники, причем даже пеший проводник крупного незнакомца, очевидно, тоже заснул на ходу…
— Чего будем делать? — проскрипел опять тот же голос… — Оз-зя-яб ведь я! Смерть…
— Виска это, — сказал, выступая из темноты, один из наших ямщиков. — Эк-ка беды! Куда в сам деле заехали!.. Вишь, это барки. Караван приисковой зимует…
— Ну, с богом, — сказал другой ямщик. — Ступай и ты, ваше степенство, за нами. Придерживай левей, ребята, левей… Берегись… Не спи… Левей, левей… Не задень, мотри… Камень тут… Ну, так и есть… Э-эх!.. Ну, слава те господи…
Резкий толчок саней о камень… Потом ровное поскрипывание полоза, и я опять сладко заснул. Только сначала еще сквозь дремоту, открывая порой глаза, я видел, что мы едем гуськом по широкой пустынной луговине, и ветер сыплет в лицо крупными хлопьями снега…
Но вдруг опять… Сон это или действительность? Копыта наших лошадей гулко стучат по деревянной настилке моста… По обеим сторонам не камни, не река, не скалы с шумящими вверху деревьями, а перила моста и… фонари! Впереди какое-то двухэтажное здание с светящимися окнами и яркие цепочки фонарных огоньков уходят в перспективу улицы…
Я протер глаза, но видение не исчезло… Лошади, перестав стучать по мосту, бежали по ровной дороге… Освещенный двухэтажный дом надвинулся ближе. На занавесках окон мелькали, точно китайские тени, силуэты танцующих… Слышались заглушенные звуки оркестра… А назади — холодная спутанная тьма, в которой угадываются горные склоны, темные ущелья, глубокое ложе замерзающей реки, холод, метель и пустыня…
Только тот, кто несколько долгих лет провел вдали от всякой культуры, может понять, каким изумительным красавцем кажется порой после этого простой фонарный столб с керосиновой лампой, светящей на улицу… И как волшебно звучит самый незатейливый оркестр за освещенными окнами…
Поравнявшись с подъездом двухэтажного дома, наш караван остановился, и тотчас же рядом со мной выросла фигура мужика. Он был в большом полушубке, с головой, закутанной в башлык. Из-под башлыка торчал конец носа, заиндевевшие брови и белые усы. В одной руке у него была большая дубина, в другой — трещотка, из чего мы заключили, что это ночной караульщик.
— Что за народы? — спросил он. — Гости еще, что ли?
— Го-о-сти, — насмешливо сказал один из ямщиков. — Чай, видишь: этапные!
— Ну, так пошто ж вы сюда-то их приперли? Волоки на въезжу…
— Так, — сказал опять ямщик в раздумье… — Это мы знаем. А на каку въезжу?
Мужик стал осматривать наши фигуры.
— Что тут у вас такое? — спросил я у него, указывая на освещенные окна.
— Это? — переспросил он. — Это у нас разведенция… Господа тут теперь гуляют. Вы Михаил Никитича знаете, что ль?
— Не знаем…
— Не знаете… та-ак… Дочку он просватал, так вот и гуляют на сговоре… Куда ж вас в сам-то деле?.. На черну, что ли? Или на господску? Бумага, что ль, с вами какая?
— Есть.
— Давай сюда. Схожу к заседателю, поспрошаю… Здесь он, тоже гуляет с прочими господами, в компании…
Я дал ему нашу бумагу, и он нырнул в калитку рядом с каменным домом.
Музыка смолкла. Мерное движение китайских теней приостановилось… Прошло несколько минут, в течение которых заседатель, может быть с участием веселых гостей, обсуждал наше положение…
Через несколько минут караульщик появился опять и сказал:
— Вались, слышь, на господску… Барин приказал… Дворяна, видно, — прибавил он в раздумье и вдруг отчаянно заколотил трещоткой, как бы желая показать освещенному дому, что он охраняет его беспечное веселье по соседству с насторожившейся холодной пустыней. Стук его трещотки наполнил улицу и полетел вдаль, в спутанную мглу реки и гор. Когда же трещотка смолкла, то на улицу опять порхнули звуки оркестра, и тени на занавесках опять двигались, подпрыгивали, встречались, отвешивали поклоны и расходились…
Еще один мостик с фонарями, еще пустырь — и мы въехали в улицу сибирской слободки, погруженной в глубокий сон. У одного дома мы увидели оседланную лошадь. Знакомая фигура в шлыке хлопотала около нее, снимая переметы… В замерзшие окна виднелся свет, тоже, как и в резиденции, мелькали тени и слышались нестройные пьяные песни…
— Въезжа эта… черная, — пояснил один из ямщиков. — Этапные, видно, загуляли…
Мы проехали мимо. Мне казалось, что все эти впечатления сейчас исчезнут и что я проснусь опять на угрюмой бесконечной дороге или у дымного ‘яма’. Но когда наш караван остановился у небольшого чистенького домика, — волшебный сон продолжался… Теплая комната, чистые и мягкие постели… На полу — ковры, в простенках — высокие зеркала… Один из моих спутников стоял против такого зеркала и хохотал, глядя на отражение в ровном стекле своей полудикой фигуры…
Это была ‘господская въезжая’ приисковой резеденции…
‘Резиденциями’ называют в Сибири такие пункты около больших рек или иных путей сообщения, которые служат посредниками между глубиной золотоносной тайги и остальным миром. В резиденциях происходит окончательная наемка рабочих и заключение с ними контрактов. Отсюда их уже разводят по тайге на места работ, и поэтому народ зовет из ‘разведенциями’. Тут же рабочие получают окончательный расчет, отсюда на прииски доставляются припасы, здесь живет заседатель, а иногда и горный исправник с командой для поддержания во всем приисковом районе порядка и для борьбы с спиртоносами и хищниками золота. Одним словом, резиденция — это настоящая столица приискового царства. Рабочие и служащие отводят здесь душу после томительного однообразия таежной жизни… Ходят самые фантастические рассказы о разгуле, который врывается в эти места, когда хлынут сюда из тайги партии рабочих для расчета… Небольшие пароходики, пробирающиеся из резиденции в тайгу, нередко везут приисковым господам и их дамам последние новинки парижских мод.
В одну из таких резиденций приехали мы в этот мглистый вечер, начавшийся для нас в освещенной костром яме временного станка… Мы то и дело смеялись, беспричинно и бессмысленно, сидя за покрытым чистою скатертью столом, на котором кипел блестящий самовар.
Через полчаса все мы крепко спали в мягких постелях… Сквозь сон я слышал какую-то суету. Кто-то как будто называл мою фамилию, кто-то пытался осторожно разбудить меня… Затем меня оставили в покое.

III

На следующее утро, едва я успел проснуться, как в спальню вошел молодой казак и почтительно остановился у двери. Он кинул быстрый и, как мне показалось, слегка насмешливый взгляд на наши переметные сумы, в беспорядке лежавшие на ковре, на принадлежности нашего далеко не щегольского дорожного костюма и затем сообщил, что он прислан ‘барином’ для услуг. ‘Барин’ присылали вчера звать меня на ‘вечерку’, но меня нельзя было добудиться. Теперь приказывают лично явиться к нему в канцелярию за бумагой.
— Кто же этот барин? — спросил я с недоумением. — Как его фамилия?
Барин оказался заседателем приискового участка, а фамилию его я только слышал ранее, но не связывал с нею никаких личных воспоминаний. Меня это заинтересовало, и, хотя особенной надобности в свидании не предстояло, — я был рад случаю повидать административного главу приисковой резиденции. Поэтому, одевшись, я отправился к заседателю.
Канцелярия помещалась в том самом поселке, который так поразил меня вчера ночью, в небольшом, но все-таки довольно просторном каменном доме. В первой комнате за столами помещалось два или три человека, усердно скрипевших перьями. На стене висел олеографический портрет государя и в черных рамках какие-то печатные листы и объявления. Пахло чернилами, носильным платьем и еще чем-то, составляющим специфическую принадлежность захолустных канцелярий, полицейских участков и духовных консисторий… Писцы имели вид людей, много испытавших в жизни. Вероятно, это были ссыльные, относились они к своему делу с угрюмою, озабоченною важностью и говорили друг с другом осторожным шепотом. Чувствовалось, что над канцелярией царит ощущение дисциплины, как будто просачивающееся из-за плотно закрытой двери, задернутой тяжелой коричневой драпировкой.
Когда я назвал свою фамилию и сказал, что явился по приглашению, один из писцов медленно положил перо на раскрытую ведомость, оглядел с ног до головы мою фигуру в полуякутском костюме и поднялся с своего места. Впрочем, подойдя к закрытой двери, он остановился и с оттенком нерешительности оглянулся на другого. Тот кивнул головой и сказал, склоняясь над бумагой:
— Доложи… чего тут…
И тотчас же деловито заскрипел пером.
Дверь тихо открылась и закрылась… В канцелярии опять водворилась робкая тишина, нарушаемая скрипом перьев.
Через полминуты писец вынырнул из-за портьеры.
— Пожалуйте, — сказал он, вежливо сторонясь и пропуская меня в кабинет.
Комната, куда я вошел, совсем не походила на канцелярию или деловой кабинет полицейского заседателя (должность, соответствующая становому приставу). Это был скорее будуар светской женщины. Прежде всего бросалась в глаза роскошная пестрота, в которой мягко терялись отдельные предметы. Нога ступала по толстому, лохматому ковру, под цвет тяжелых стенных обоев. Стены были увешаны картинами и зеркалами. В одном месте сверкала на темном фоне коллекция оружия, в углу лапчатые листья тропических растений простерлись над роскошной оттоманкой. Середина комнаты была занята большим столом, вокруг которого стояли мягкие кресла, как будто приготовленные для каких-то заседаний. В задней стене был широкий пролет с тяжелыми драпировками. За ним в углублении виднелась большая ниша, что-то вроде спальни. В полутьме чуть пестрели пятна тигровой шкуры над кроватью, и женский портрет в золоченой раме выступал из полумрака… Комната со столом освещалась большим венецианским окном, в которое, точно на картине, виднелось серое небо с тяжелыми желтоватыми облаками и дальний берег Лены.
— Покорнейше прошу вот сюда… Кажется, имею удовольствие говорить с…
Только теперь я заметил среди пестроты этой комнаты фигуру хозяина. Он сидел в огромном кресле, вроде председательского, с очень высокой спинкой, и теперь сделал движение, как будто хотел подняться мне навстречу. Впрочем, движение это было скорее символическое: выходить из-за стола с близко придвинутым тяжелым креслом было неудобно. Я и принял это, как величаво-снисходительную любезность, подошел сам и назвал свою фамилию.
— Оч-чень рад… Пожалуйста…
Благосклонным жестом он указал на ближайшее кресло и назвался в свою очередь:
— Степан Осипович Костров.
Степан Осипович Костров оказался человеком еще молодым и довольно красивым. Преждевременная лысина сильно увеличила его высокий лоб, и все лицо, как-то излишне выхоленное и нежное, выделялось ярко и значительно на темновато-пестром фоне. На нем была щегольская серая тужурка с форменными жгутами на плечах, застегнутая вверху на одну пуговицу. Из-под нее выступали ослепительный стоячий воротничок и сверкающая белая жилетка с маленькими золотыми форменными пуговицами. Из рукавов тужурки выставлялись очень широкие крахмальные манжеты, и вся фигура давала прежде всего впечатление нескольких ослепительно белых пятен. Лицо тоже сразу напоминало о пудре и душистом мыле. Впрочем, серые глаза смотрели твердо, и в чертах лица проглядывала холодная самоуверенность. Мне показалось на одно мгновение, что моя невольная растерянность и инстинктивное ощущение дисгармонии, которую внес я своей полудикой фигурой в этот щегольской уголок, доставили хозяину некоторое удовольствие. По лицу его скользнуло что-то почти неуловимое, как будто оно стало еще мягче, свежее и душистее… Он подвинул ко мне ящик с сигарами и сказал:
— Да, я очень рад, что имел случай познакомиться. Слышал, что принимаете, так сказать, участие в литературе?.. Мы здесь это ценим…
Он придвинул еще коробку спичек и спросил очень любезно:
— Надеюсь, вы хорошо провели у меня эту ночь?
В тоне его мне почуялось легкое напоминание, что у кого-нибудь другого я мог бы провести эту ночь и гораздо хуже… на черной въезжей, например, а не на господской.
— Ночь мы с товарищами провели превосходно, — ответил я. — Я пришел, чтобы поблагодарить за гостеприимство и… взять свою бумагу.
Хозяин, по-видимому, не торопился закончить аудиенцию так скоро. Срезав конец сигары, он долго закуривал ее и затем, выпустив клубок дыма, сказал, откидываясь в кресле и протягивая ноги под столом:
— Мы позволили себе потревожить вас вчера, но вы уже спали… Маленькое семейное торжество… Кронид Иванович был тоже…
Заметив мой вопросительный взгляд, он пояснил:
— Кронид Иванович Шабельский. Ведь вы, кажется, знакомы?
— Нет, не знаю.
— Не знаете?.. Кронида Ивановича?.. Странно…
Он кинул на меня взгляд, в котором проскользнуло сомнение: то ли я лицо, по адресу которого он расточал свои любезности, и продолжал:
— Новый управляющий приисков… Я думал, что вы знакомы. Когда вчера принесли вашу бумагу, он сразу обратил внимание на вашу фамилию… Может, припомните?
— Нет, не припоминаю.
— Достой-нейшая, просвещенная личность…
Лицо его при упоминании о просвещенной личности стало еще более матовым и разнеженным… Он опять с легким оттенком сомнения скользнул по моей фигуре, как бы сопоставляя ее с достойнейшим Кронидом Ивановичем, к большой, конечно, невыгоде для моей скромной особы, и сказал с озабоченным видом:
— Уехал утром, прямо с бала… Как-то удалось переправиться?..
Я сказал, что переправа, вероятно, очень трудна. На реке довольно крупное ‘сало’. Ямщики на некоторых станках дежурят в ‘ямах’. Людям приходится очень трудно. Он выслушал последнее замечание с небрежным видом и сказал:
— Народ привычный… Боюсь, что и мне скоро придется ехать в участок, и притом довольно далеко…
— Ваш участок, вероятно, велик, — сказал я, чтобы поддержать разговор.
Он слегка улыбнулся как-то особенно, одними бровями и уголком губ, в которых была защемлена сигара, и сказал кратко:
— На европейский масштаб — целое государство!.. Да вот, не угодно ли взглянуть на эту карту… Синей чертой обведены границы моих владений…
И он с изящной небрежностью сделал округленный жест рукой по направлению к большой карте, висевшей над камином.
Я с любопытством взглянул на нее. Синяя черта, извиваясь между хребтов, горных речек и падей, уходила на северо-восток, захватывала значительную часть течения Лены и ее безымянных притоков, подходила к водоразделу Енисея на северо-западе, а на юго-востоке широким синим пятном к ней придвигался Байкал…
Этот клок разрисованной бумаги живо подействовал на мое воображение. Мне представились эти сотни и тысячи верст, оставшихся назади, которые мы одолевали так долго и с такими усилиями… Зеленые пятна, там и сям причудливыми массами разбросанные кистью чертежника, — это глухая, дремучая тайга, непроходимою, дикою чащею раскинувшаяся по горным уступам и ущельям. Черные точки — убогие станки, населенные несчастными, полуголодными и угрюмыми ямщиками. Извилистые полоски — это горные речки, через которые мы переправлялись с такими приключениями… Все это живо представилось мне при взгляде на карту ‘участка’, который этот франтоватый господин в серой тужурке с такой великолепной небрежностью только что назвал ‘своими владениями’.
‘Да ведь это в самом деле владетельный князь’, — подумал я и с невольным любопытством еще раз взглянул на г-на Кострова.
По наружности сразу видно, что это не коренной сибиряк, а из ‘навозного элемента’, как их иронически зовут в Сибири… Сильно воспользовался жизнью в России… разорился… Потом взялся за ум… Приехал в хвосте генерал-губернаторской свиты и благодаря столичной протекции получил теплое место на приисках. В то время эти ‘навозные’ господа не пользовались особенным расположением сибиряков. Последние предпочитали своих аборигенов, с знакомым сибирским бытовым налетом. Они как-то лучше приходились ко двору. У навозных не было местного чутья. Они были высокомерны, заносчивы, и требования их часто превосходили всякие пределы…
Степан Осипович Костров имел руку в Иркутске… В последнее время, впрочем, толковали о перемене генерал-губернатора…

IV

В кабинете вдруг послышался какой-то сторонний звук…
Оглянувшись, я увидел, что мы с заседателем не одни. У двери, прижавшись между портьерой и пестрой стеной, как бы стараясь уничтожиться в этой роскошной обстановке, стоял человек, которого я при входе не заметил.
Это был субъект большого роста, одетый в длинный серый пиджак и светлые брюки крупной клеткой. Пиджак висел на сухощавой фигуре, как на вешалке, брюки были засунуты в лакированные голенища, слишком широкие и нелепо спустившиеся книзу. На светлой, но порядочно обмызганной жилетке болталась толстая металлическая цепочка с массивными брелоками. Лицо у незнакомца было смугло-оливковое, с очень низким лбом, над которым торчали в разные стороны короткие и густые черные волосы. Большие торчащие уши, толстая нижняя губа и широкие челюсти давали впечатление странной, несколько комической гримасы. Маленькие черные глаза сверкали по временам враждой и каким-то унылым упорством.
Наклонив голову и глядя искоса и исподлобья на заседателя, он сказал:
— Можно мне уже идти, Степан Осипович?
Заседатель повернулся в его сторону и, откинувшись назад, некоторое время смотрел на незнакомца строго и холодно…
— Нет-с, нельзя, Кондратий… забыл, как по батюшке, — сказал он сухо. — Мы с вами еще не кончили нашего разговора…
— До коих же пор… в сам-деле? — пробурчал незнакомец угрюмо. — Стою, стою…
— Я, быть может, вам помешал? — сказал я, делая движение, чтобы подняться.
— Нисколько… Пожалуйста!.. У нас с этим господином нет никаких секретов… Даже совершенно наоборот… Дело наше, можно сказать, получило широкую огласку…
Мне показалось, что в последних словах прозвучал оттенок некоторой злости, но затем заседатель небрежно протянул руку, взял номер лежавшей на столе газеты и подал его мне.
— Посмотрите вот здесь… отчеркнутое место. Как вам понравится?..
Газета была сибирская, но выходила в столице. Отчеркнутое место заключало в себе сообщение о циркуляре, который волостной писарь Шушминской волости N-ского округа разослал по деревням ‘в руководство на случай военного могущего произойти столкновения’. За много лет до действительной китайской войны газеты заговорили как-то о недоразумениях на китайской границе. Недоразумения были улажены, но волостной писарь отдаленной волости, очевидно, большой дипломат, счел нужным и с своей стороны принять участие в инциденте. Он разослал по деревням циркуляр, в котором предлагал ‘подведомым старшинам, сотским, а равно прочей мелкой власти’ внушать населению полное спокойствие. ‘Я же, со своей стороны, — так заканчивался этот циркуляр, — за благо признаваю, в силу облекаемой власти и политического равновесия, как равно и высшего соображения причин, клонящих намерение к строжающему нейтралитету, то имеешь ты, старшина (имярек), с прочею низкою властию приложить всемерное старание под страхом в противном могущем быть случае наистрожайшего штрафования, не исключая личной прикосновенности по закону и свыше… Подлинный подписал писарь Кондратий Замятин’.
Самому ли Кондратию Замятину пришла в голову эта горделивая идея, или ее внушил ему какой-нибудь юморист из ссыльных, — сказать трудно, но имя Кондратия Замятина на время всплыло в сибирской и столичной печати.
— Да-с! Вот не угодно ли? — сказал Степан Осипович, когда я с невольной улыбкой положил номер на стол. — Подлинный подписал Кондратий Замятин — это вот они-с… Не угодно ли полюбоваться… Бисмарк Шушминской волости… Объявляет войну и мир и поддерживает политическое равновесие.
Кондратий Замятин повернул голову так круто, что казалось, он свернет себе шею, и в его лице, в глазах, даже в позе виднелось выражение сконфуженности и вместе упрямства. Такой вид должны были иметь в доброе старое время великовозрастные богословы и философы, которым предстояло ложиться под ‘учительную’ лозу отца ректора…
— Можно… уйти?.. — процедил он опять, и губы его сложились в такую складку злости и обиды, что мне стало несколько жутко.
При этом что-то в его голосе показалось мне очень знакомым. В моей памяти встала вдруг вчерашняя темная ночь на льду затона, холодный ветер с изморозью, мое полупробуждение и огромный силуэт всадника, возвышавшийся над горами… Я невольно спрашивал себя, действительно ли этот человек, уничтожающийся теперь под взглядом заседателя, тот самый, который явился мне вчера таким титаном?.. И я подумал, что Степан Осипович несколько неосторожно злоупотребляет преимуществом своего положения над этим верзилой, который может расплющить его одним движением своей жилистой лапы…
— То-ро-опитесь? — сказал заседатель с уничтожающим сарказмом в голосе… — Сочинять министерские циркуляры?.. Или…
В глазах Кострова пробежало что-то быстрое и холодное, как змейка.
— Или с-строчить доносы вашему куму, исправнику?.. Нет-с, господин Замятин, на этот раз вы от меня дешево не отделаетесь. Я не посмотрю на ваших кумовей и на все ваши шашни… Сделайте одолжение… Сколько угодно! Пишите, выдумывайте, лгите… А пока…
Его лицо стало опять бледно и холодно. Он любезно повернулся ко мне и сказал:
— Извините, что делаю вас, так сказать, свидетелем… Но с этим народом и ангел потеряет терпение… Не угодно ли вот!.. Я ничего не знаю, а циркуляр уже попал в газеты. Пойдут теперь трепать… Того гляди, из самого Петербурга запрос: в чьем участке этот Талейран объявился?.. Сепаратизм еще приплетут… Ну-с, так вот, господин Кондратий Замятин, владетельный князь Шушминской волости… есть там у вас… в ваших ‘подведомых владениях’ каталажка?..
— То есть… это в котором смысле?.. — угрюмо спросил Кондратий Замятин.
— А вот, в том самом смысле… куда сажают бродяг, воров и пьяниц и куда вы изволили посадить самовольно противузаконно тунгусского князца… Это вот самое строение… стоит еще на месте? Не сгорело?
Замятин издал невнятное, но, по-видимому, утвердительное ворчание…
— Так вот-с… вы получите в моей канцелярии предписание, которое приказываю исполнить точнейшим образом. Прежде всего, не медля здесь ни минуты, — слышите? ни одной секунды, — вы отправляетесь к месту своей службы. По прибытии имеете предъявить старосте бумагу, которую тоже получите из моей канцелярии для объявления на сходе… И прошу добросовестно прочесть ее содержание, — прибавил Степан Осипович металлическим голосом. — Я проверю… И если вы… если ты, с-сукин… Ах, извините, я опять забылся, — спохватился заседатель, повернувшись ко мне.
Кондратий Замятин перестал жаться к стене и вытянул шею…
— В бумаге этой говорится, — холодно отчеканил заседатель дальше, — что писарь Шушминской волости Кондратий Замятин, из ссыльнопоселенцев, имеет отсидеть в сельской каталажке на хлебе и воде неделю… за составление бессмысленных циркуляров, выходящих за пределы его обязанностей и составляющих превышение власти… Можете идти…
Замятин, как будто все еще не вполне разобравший смысл сказанного, медленно, с медвежьей ухваткой повернулся к двери, потом остановился, мгновение постоял неподвижно и затем опять обратился вполоборота к заседателю.
— Степан Осипович, — сказал он сдавленным, глухим голосом…
— Что-с?
— Отмените…
— Я никогда не отменяю своих распоряжений…
Замятин еще постоял, опустив голову, и потом продолжал так же глухо:
— Отмените… Я говорю: какой же после этого посреди дикого народу… престиж?
— Что-о-с, — вспыхнул заседатель… — Престиж? Престиж вам!.. Не угодно ли повернуться лицом, когда с вами говорит начальник… Что это за поза?.. Руки по швам! — крикнул Костров, выходя из себя.
Замятин неохотно и не до конца повернулся и опустил руки. Заседатель окинул всю его фигуру горящим взглядом.
— Тебе, Кондратий Замятин, — сказал он, отчеканивая каждое слово, — статья такая-то, о ‘состояниях’ известна?.. Примечание такое-то об изъятых от телесных наказаний?.. Ступай и помни, что если ты выведешь меня из терпения, то я применю к тебе это примечание при первом случае… И никакие шашни, никакие доносы не помогут… Ступай…
Замятин издал что-то вроде глухого медвежьего ворчания, круто повернулся и исчез за занавеской. Вид у него был такой же зловеще-унылый и упрямый. Уходя, он даже непочтительно стукнул дверью… Степан Осипович проводил его враждебным и внимательным взглядом.
Когда портьера за писарем перестала колыхаться, Костров повернулся ко мне.
— Ну-с, вот вы изволили видеть сами… Так сказать, бытовая картина, которую бы можно озаглавить: положение сибирского администратора… Что скажете?
Я решительно не знал в ту минуту, что я могу сказать о положении сибирского администратора. Впрочем, Степан Осипович сам вывел меня из затруднения. Он подвинул мне коробку папирос, закурил сам и сказал тоном доверчивым, отчасти даже конфиденциальным:
— Вот вы человек просвещенный… Судите сами: на ответственности заседателя целое, так сказать, государство… Заседатель отвечает за благосостояние и спокойствие в некотором роде сибирской Швейцарии…
Он опять меланхолическим жестом указал на карту.
— А между тем заседатель связан по рукам и ногам… Власть его ограничена до смешного! Верите, я не имею возможности прогнать какого-нибудь ссыль…
Он спохватился и поправился:
— С одной стороны, какая-нибудь уголовная фигура, вот вроде сейчас вами виденной… С другой — исправник, из местных, непросвещенный, грубый, который, однако, имеет возможность на всяком шагу ставить препятствия…
Он сделал усилие и передвинул свое тяжелое кресло, так что нас разделял только угол стола.
— Послушайте, — заговорил он несколько пониженным голосом. — Вот я и говорю: вы человек просвещенный, обладаете талантом. Скоро будете в России… Еще скорее в Иркутске… Что, если бы вы изобразили… ну вот хотя бы то, что видели… ‘К положению просвещенного администратора в Сибири’… Я, с своей стороны, мог бы дать некоторые пояснения… Тема для статьи — богатейшая… Если я отвечаю, дайте мне власть… Это понятно. Если мне доверяют, я должен быть независим от какого-нибудь… там… исправника старого закала, который принимает доносы, роняя, так сказать, престиж… А? Что такое? Что вам нужно?..
Сердитое восклицание относилось к писцу, который в эту минуту тихо приподнял портьеру и просунул в кабинет свою лысую голову с выразительно суровым лицом.
— Ну, что там такое? — нетерпеливо спросил Костров.
Писарь переступил порог, тихо опустил портьеру и, бесшумно ступая в мягких валенках по ковру, подошел к столу. Здесь он остановился как бы в нерешительности, глядя то на заседателя, то на меня…
— Пришел… — сказал он.
— Кто пришел? Да говорите вы, черт вас возьми, по-человечески!
Лысый писец как-то съежился, но после нетерпеливого начальственного окрика сказал почти шепотом:
— Бурмакин-с…
Заседатель как будто удивился.
— Уже? — сказал он. — А… да, да… Ну, хорошо, хорошо…
Он отодвинул свой стул и с любезною, несколько сконфуженною торопливостью повернулся ко мне.
— Да-с… так мне очень приятно… как же, как же: слышал от Кронида Ивановича… Очень, оч-чень сожалею, что обязанности службы лишают меня в некотором роде удовольствия… В противном случае, поверьте… счел бы за честь… Карпов, выдашь вот им бумагу… Счастливого пути… В Россию! На милую родину… Завидую…
Он вышел из-за стола и, задержав мою руку в своей, продолжал:
— Может быть, по приезде в Россию или… еще лучше в Иркутск… вы вспомните о том, что я говорил. Очень, оч-чень жаль, что важные дела мешают мне в настоящую минуту дать некоторые материалы… Но, впрочем, под пером талантливого человека и то, что вы видели и слышали… Всего, всего хорошего…
Он говорил любезно, но в голосе слышалась сильная озабоченность… Было видно, что преждевременное появление того человека, о котором говорил писарь, спутывало какие-то планы господина Кострова…

V

В канцелярии, куда я вошел, было новое лицо и, пожалуй, новое настроение. У одного из столов стоял высокий человек в приискательском кафтане из верблюжьей шерсти, с узорно расшитыми полами. Кафтан был перетянут красным кушаком, концы которого были старательно расправлены и кинуты бахромой на боку. Одна пола была приподнята и заправлена за пояс, открывая широкие плисовые шаровары, вдетые в голенища высоких сапог. В руках он держал дорогую соболью шапку, из-за голенища торчала чеканная ручка нагайки. Все в этой фигуре отзывалось рассчитанным приискательским щегольством, а красивое смуглое лицо с неприятно полными и красными губами дышало уверенностью и самодовольством. По-видимому, то что он успел сказать здесь, в канцелярии, до моего прихода, доставило всему штату много развлечения и удовольствия. Писаря бросили писать, все улыбались, на всех лицах виднелось оживление.
Когда я вошел, новый пришелец двинулся навстречу и обменялся взглядом с шедшим за мною Карповым. Тот утвердительно кивнул головой, и Бурмакин уверенно направился к двери…
Этого человека я уже встречал…
Это было несколько дней назад, на дороге между двумя станками. Был серый, неприятный день с холодным пасмурным небом и пронизывающим ветром, наметавшим кое-где сугробы сухого снега и свистевшим в обнаженных придорожных кустах и деревьях. Мы ехали с раннего утра и уже устали от холода, пустынного ветра и пестрого мелькания снежных пятен и обнаженных скал.
В одном месте нас обогнали широкие пошевни, запряженные парой лошадей с колокольчиком. Они вынырнули на дорогу с проселка, в конце которого виднелись верхушки крыш небольшого поселения, расположенного у самой реки. Ямщик был сильно пьян и гнал лошадей без толку, то нахлестывая их кнутом, то задергивая вожжами. Сани мотались по ухабам, как будто тоже пьяные, а в них беспорядочно барахтались две фигуры. Один из седоков, молодой парень, откинув голову назад, тянул водку прямо из горлышка бутылки… Его кидало на ухабах, водка лилась мимо, и он глупо смеялся пьяным смехом. Другой, полулежа в широких пошевнях без всякой подстилки, то поощрял своего спутника, то толкал его под локоть, мне он показался значительно трезвее. В одном месте сани вдруг наклонились, и оба седока выкатились на дорогу.
Пока младший старался подняться, тыкаясь красными руками в холодный снег, другой встал на ноги и не совсем твердой походкой направился к нам.
— Здравствуйте, господа! Издалеча ли бог несет?.. — спросил он, внимательно оглядывая нас.
Мы ответили.
— А я — Бурмакин!.. — сказал он гордо.
Это имя было нам знакомо. Бурмакин был очень известный в тех местах глава спиртоносов, ежегодно снаряжавших в тайгу целую экспедицию хищников золота, устраивавших в глухих притонах свои становища и скупавших у приисковых рабочих подъемное золото за деньги или за спирт. Промысел чрезвычайно опасный, требующий большой выносливости, решительности и сноровки, но и очень прибыльный. И каждый год в то время, когда большинство местных поселенцев, а иногда и крестьян, шло наниматься на прииски, — меньшинство, состоявшее из наиболее отчаянных удальцов, отправлялось к Бурмакину. Он выбирал из них самых подходящих и ‘давал задатки’, как глава какой-нибудь известной фирмы…
Я с интересом взглянул на эту знаменитость, стоявшую перед нами на дороге. Бурмакин был в широкой дохе, распахнувшиеся полы которой трепал ветер. Лицо его было неприятно красное, набухшее как бы от продолжительного пьянства, но в глазах виднелась решительность и сила.
— Выпейте с Бурмакиным, ребята! — сказал он таким тоном, как будто был уверен, что мы сочтем это приглашение за великую честь. И, засунув руку в карман ватного кафтана, надетого под дохой, он вытащил оттуда непочатую бутылку…
Мы отказались…
— Ну, и черт с вами, — сказал он грубо. — Наплевать! Видно, не знаете, кто вас угощает… Эй, Сенька, дьявол!.. Вставай! Обночлежился, что ли, тут в снегу?..
Он подошел к саням, у которых все еще барахтался пьяный товарищ, и, подняв его, бросил в пошевни, точно мешок с мукой. Я слышал, как голова Сеньки стукнулась об обочину саней… Бурмакин опять выругался, но вдруг повернулся еще раз к нам и сделал несколько шагов.
Я приготовился к какой-нибудь неприятной сцене. ‘Знаменитый Бурмакин’ показался мне просто пьяным нахалом, вроде загулявшего бахвала-фабричного. Но, взглянув на его лицо, я увидел, что теперь оно изменилось: черные глаза глядели серьезно и как будто печально.
— Извините, господа, — сказал он. — Выпивши я немного. Сколько время с этим народом каталажусь… Вы вот из Якутска едете… что-нибудь про моих ‘ребят’ слыхали?
Мы слыхали, что в якутской тюрьме сидело еще с прошлого года человек пятнадцать спиртоносов и в том числе правая рука Бурмакина, черкес Измаил Юнусов. Говорили, что Бурмакин сыпал деньгами, чтобы выручить товарищей, но ‘выгодное’ для начальства дело затягивалось. ‘Бурмакинские ребята’ уже около года томились в якутской тюрьме, — правда, благодаря бурмакинским деньгам им было довольно весело.
Мы рассказали Бурмакину, что знали о положении его товарищей. Он выслушал внимательно и серьезно и сказал:
— Ну, спасибо вам, господа… Э-эх! На всех бы наплевать, — Измаила жалко… Поверите, братцы, — за этого человека сейчас праву руку долой! Брат, — даром что нехристь!..
В его словах мне послышалось искреннее чувство и печаль. Но тотчас же этот проблеск исчез, как слабый луч в холодных облаках, и на лице Бурмакина опять появилось выражение бахвальства.
— Ну, да ничего! Выручу!.. Бурмакин, да чтоб не выручил… Слыхали, чай, про меня! Кто по здешнему месту первый человек?.. Бурмакин! Вот где у Бурмакина все…
Он поднял кверху сжатый кулак и вдруг вернулся опять к прежнему:
— Наливки хотите? Может, хересу?.. У меня тут все есть… Ну, не хотите как хотите… честь предложена… Эй ты, ямщик… желторотой… Чего стоишь… Пошел!
Сани уже тронулись, когда он грузно ввалился в них, рискуя задавить пьяного Сеньку, и вся группа бестолковым темным пятном опять понеслась вперед, вихляясь из стороны в сторону… Над широкой спинкой саней мелькали руки, спины, собольи шапки. Бурмакин с Сенькой возились, как два медведя, отымая друг у друга бутылку с водкой, которая весело мелькала на солнце… Неровно звенел колокольчик, и к нам доносились нелепые обрывки циничной приисковой песни.
Наш ямщик, молодой станочник, выросший по соседству с нелепой роскошью приисков, провожал удаляющуюся компанию завистливым взглядом.
— Фартовый народ! — сказал он, когда она исчезла за поворотом дороги. — Сани, что есть, и то пьяные — качаются.
И он принялся подробно рассказывать нам о Бурмакине, об его удальстве и удаче.
По его словам, Бурмакин снаряжает и на этот год в тайгу небывалую еще экспедицию в несколько десятков самых отчаянных головорезов поселенцев и сорок вьючных оленей. Ямщик говорил, где именно собираются по частям отряды и где будет переправа…
Мне запомнился навсегда простодушно-эпический тон этого рассказа и наивно-бесстрастное выражение синих глаз сибирского юноши. В тоне не было слышно ни одной ноты осуждения или хоть иронии, добрые глаза глядели ровно и с тем бесстрастным доброжелательством, с каким они смотрели на облака, на снежную дорогу, на сопки… Если бы развернуть это выражение в членораздельные звуки и связную речь, то оно значило бы, вероятно: есть на свете облака и солнце, и снег, и дорога, и камни. И есть маленькие холмики и огромные горы… И есть жалкие станочники и могущественные Бурмакины… И все это от века и навсегда…
— Теперь, не иначе, — к заседателю поедет… — прибавил он с таким выражением, как будто это тоже написано в предвечных законах этого холодного, каменистого мира…
Молодой ямщик не ошибся. Бурмакин действительно появился в резиденции. Владыка тайги перед экспедицией вступал, по-видимому, в какие-то дипломатические переговоры с владыкой ‘сибирской Швейцарии’…

VI

Выйдя из канцелярии, я направился по улицам слободки к месту своего ночлега. В слободку, звеня колокольцами, въезжала почта на восьми тройках.
У черной въезжей стояла оседланная лошадь. Из ворот вышел Замятин и, остановив последнюю тройку, о чем-то пошептался с почталионом и сунул ему письмо. Когда почта проехала, он направился к своей лошади и встретился со мною. Сначала он отвернул свое выразительное лицо, как будто ему была неприятна встреча с свидетелем его недавнего унижения. Но затем посмотрел мне прямо в лицо своим тяжеловатым взглядом и улыбнулся. Его толстые несимметричные губы растянулись вкось самым удивительным образом. Вышла не улыбка, а какая-то зловещая гримаса.
— Ни-че-го! — сказал он фамильярно, как старому знакомому, кивнув мне головой. — Видали и не этаких коркодилов… Еще посмотрим!
Он довольно грузно взобрался на лошадь, оправил доху, уселся плотнее в высоком якутском седле и тронулся с места. Отдохнувший конек заиграл и быстро повернул в том направлении, откуда мы вчера приехали. Но Замятин хлестнул его нагайкой и повернул в противоположную сторону. Он лукаво кивнул мне с таким видом, точно мы были два заговорщика, связанные какою-то общею тайной, и поехал вдоль улицы. Сначала тихо, потом шибче, а затем, доехав до конца улицы, к выезду из слободы, — вдруг нахлестал лошадь и пустился в карьер. Полы его дохи развевались, по бокам седла метались переметы, и мелкий снег тучей несся за копытами коня…
Сначала я ничего не понял ни в этой мимике, ни в сумасшедшей скачке Замятина, но затем сообразил: он нарушил строгое приказание заседателя и ехал совсем не в Шушминскую волость, где его ждало унизительное заключение в каталажке… При этом он увозил с собой дипломатические тайны вражеского стана…
Почта была на этот раз экстренно велика, и нам пришлось поневоле остаться в резиденции до позднего вечера.
Днем мы спали, а перед вечером я отправился пройтись по слободке. Начинало темнеть. Сумерки наваливались на бревенчатые избы, нахлобученные шапками снега, на ‘резиденцию’, на темные массы гор. В слободке зажигались огни… В одной избе стоял шум, слышались визгливые звуки гармоники, нестройный галдеж и песни…
Так как люди входили и выходили оттуда совершенно свободно, то вошел и я, привлеченный любопытством.
Никто не обратил на меня внимания в избе, тесно набитой народом. Воздух был пропитан запахом махорки, вина, овчины и оленьих мехов. За столом сидело несколько человек. Перед ними стояли початые бутылки и стаканы. На грязных тарелках лежали горой куски вареного мяса и рыбы. Какой-то парень ‘томился’, положив на руки кудрявую белокурую голову и пачкая рукава нового азяма в пролитом вине и застывшем сале. Двое других, обнявшись за шеи, качались из стороны в сторону и тянули дикими голосами приисковую песню, сбиваясь и не обращая внимания друг на друга… Невдалеке от них совершенно трезвый сибиряк играл на гармонии и зорким, хищным взглядом искоса следил за певцами. Это не мешало ему добросовестно перебирать лады гармонии, резавшей ухо визгливой частушкой. Посередине просторной избы, среди тесной кучи зрителей, шел пляс. Танцующих не было видно, слышалось только ухание и частый тяжелый топот… По временам снаружи в избу входил кто-нибудь из местных жителей и, протискавшись к столу, без церемонии наливал себе стакан водки…
— Пейте, челдоньё, лакайте, дьяволы, не жалей, собаки, чужого добра!.. — выкрикивал один из певцов высоким тенором.
— Знай бурмакинску команду! — вторил могучим басом другой, и они опять принимались петь.
Вдруг сибиряк, игравший на гармонии, насторожился, и в его глазах мелькнула злая тревога. В соседней комнате, за запертой дверью, послышался шум. Музыкант поднялся и, не переставая играть, стал протискиваться через толпу. Когда он раздвинул ее, я увидел в центре зрителей пьяного танцора. Глаза его были бессмысленно выпучены, и он автоматически топал ногами с таким ожесточением, как будто навсегда потерял способность к движениям другого рода. Вокруг него ‘ходила’ молодая девушка, почти ребенок, с налитым, красным лицом, выделывая нескромные ‘колена’ безобразной пляски, которые зрители встречали поощрительным хохотом.
Вдруг гармония стихла. Музыкант, протолкавшись к запертой двери, рванул ее и раскрыл настежь… За ней мелькнуло возбужденное и пьяное лицо того самого Сеньки, которого я встретил на дороге с Бурмакиным. Против него стояла в воинственной позе старая женщина.
— Ты кого мне привела… Нет, ты кого привела! — кричал Сенька нелепым пьяным голосом. — Думаешь, пьян… не замечу… Я тебе приказывал: доставь Малашу, никаких денег не пожалею. А ты мне свою лахудру подсудобила… Это есть ам-ман!
— Молчи, подлец, молчи, каторжна душа! — визгливо отвечала женщина, видимо тоже пьяная. — Чем тебе наши девки плохи?.. Могешь ты моих дочек страмить?.. Жиган ничтожный, тля тюремная!..
— Ма-ма… Мама… — слезливо говорила молоденькая девушка и тянулась к матери.
— Не трог, Афрося, молчи, а ты… Я вот ему своим рукам…
Пляс приостановился. Толпа хлынула к открытым дверям, закрыв от моих глаз происходившую за ними сцену.
— Братцы, бурмакинские! Ам-ман… Аманывают наших, — кричал Сенька так отчаянно, точно его резали темною ночью на большой дороге. Певцы кинулись к нему. Молодой человек с кудрявой головой, томившийся за столом, вдруг вскочил, посмотрел вокруг осоловевшими, почти безумными глазами и толкнул стол, отчего бутылки и стаканы со звоном полетели на пол… Все перемешалось и зашумело…
С отуманенной головой, не отдавая и не желая отдавать себе полного отчета во всем происходящем, я выбрался из этого ада и вышел опять на улицу слободки.
Начинало темнеть, надвигалась туча. На слободку сыпался снежок, еще редкий, но уже закрывавший неясной пеленой далекие горы другого берега. Невдалеке на небольшой возвышенности виднелись каменные здания резиденции, белые и чистенькие. В них уже спокойно светились большие окна. Огоньки фонарей вспыхивали один за другим вдоль улицы, чистенькие, холодные и веселые.
За мной, в только что оставленной избе, стоял неясный шум, топот и крики. И мне казалось, что из этого содома доносится еще полудетский испуганный крик:
— Мама… ма-ама…

VII

Снег шел неустанно и ровно всю ночь, и наутро мы выехали по пушистой, еще не укатанной дороге, на которой лежало лишь несколько глубоких свежих отпечатков полозьев и конских копыт…
У околицы, оглянувшись назад, я увидел только белые крыши резиденции, резко выступавшие на фоне густого и холодного сибирского морока, состоявшего из синего тумана и едва угадываемых очертаний горных громад.
Потом и крыши исчезли…
Начинался опять долгий и утомительный путь с бесконечными днями и неудобными ночлегами. Но мне уже хотелось окунуться в его тяжелое, бесстрастное однообразие, чтобы покрыть слишком яркие впечатления вчерашнего дня…
Первый за резиденцией станок был хотя не в яме, но тоже представлял временное помещение, наполовину бревенчатую избу, наполовину землянку. Ямщик’ встретили нас с угрюмою враждебностью, пока не разъяснилось, что мы совсем не приискатели, а люди, едущие издалека и далеко. Тогда отношение резко изменилось, и ямщики вступили с нами в откровенные, почти задушевные разговоры. Эти люди не имели уже ничего общего ни с резиденцией, ни с приисками и глубоко их ненавидели… Они жаловались на то, что их замучили постоянной ездой, ‘нарочными’, гоньбой этапов, отправлявших то и дело с приисков провинившихся или заболевших рабочих… Вот вчера, с вечера, проскакал как сумасшедший шушминский писарь, а сегодня, опять как сумасшедший, за ним промчался на паре гонец от заседателя… Гонец-казак ругается и говорит, что ему приказано ‘по касающему делу’ непременно догнать писаря и воротить его под конвоем (из тех же ямщиков). Но писарь вчера тоже кричал, что едет по ‘касающему делу’. Он требовал именем исправника лучших лошадей, грозя, что из-за него все они ‘изноют в тюрьме, как ничтожная тля’… А они уже выбились из сил и не знают, кто и по какому праву может с них ‘требовать’ и кто не может…
— Эх, золото, золото! — сказал один из них, с горечью качая головой. — Кому золото, а нам слезы кипучие…
Через два дня трудного пути мы уже забыли о резиденции. Ее ‘господская въезжая’, ковры, цветы и зеркала, ее фонари, большие освещенные окна и музыка, будуар-канцелярия заседателя, управляющего ‘целым государством’, — все это утонуло, затянутое однообразием новых впечатлений, как тонет дальний островок в туманном океане…
Опять только каменные горы, леса и река, по которой все так же лениво продвигаются белые пятна замедлившегося от снежных оттепелей ледохода…
Путь становился еще труднее. В одном месте река делает частые и крутые повороты в скалистых берегах. Кое-где эти скалы вступают прямо в воду. Жители называют их щеками. Летом под утесами есть все-таки узкая каменистая дорожка берегом. Весной и осенью приходится то подниматься на крутые вершины, то спускаться вниз.
Невидимое солнце начинало склоняться за туманными облаками, когда мы поднялись на первую гору. От лошадей валил пар. Люди холодными рукавами отирали крупные капли пота на раскрасневшихся лицах. Пока они отдыхали, я отошел в сторону и, остановившись на краю утеса, залюбовался суровым видом.
Река здесь делала излучину. Она лежала так глубоко, что белые пятна ледохода, казалось, стоят без движения на свинцово-синей полосе стрежня. Шел редкий снег. Все казалось задумчивым, угрюмым и необычайно пустынным…
— Гляди-ка, гляди, ребята! — вскрикнул вдруг молодой ямщик, подошедший к обрыву вслед за мною. — Ведь это бурмакинский караван!
Ямщики оставили уставших лошадей и кинулись к нам, с любопытством глядя вниз на далекую реку.
Сначала я не видел никакого каравана… Река, утесы, тихое, незаметное движение ледохода, сетка снега, великое безмолвие пустыни… Но ямщики читали в этом угрюмом пейзаже как в открытой книге.
Благодаря их отрывистым пояснениям я тоже начал понемногу разбираться.
Большой мыс, белый от снега, вдавался с той стороны в темную полосу реки. На этом мысу чернели какие-то пятнышки, которые я сначала принял за разбросанные по берегу камни. Но теперь было заметно, что они шевелятся… На середине реки тоже осторожно пробирались между льдинами какие-то темные щепки. Это были два плота или парома. Зоркие глаза ямщиков различали людей и оленей.
Это Бурмакин, пользуясь последними днями перед полным ледоходом, переправлял свою экспедицию. Голова каравана была уже на той стороне и тянулась к горам, точно вереница черных мурашей по белой скатерти…
— Хитрый, варнак! — ухмыльнулся один из ямщиков. — Переправится теперь, а, глядишь, завтра-послезавтра лед пойдет ходом…
— Да еще станут заторы… Тут в трубе этой чего только будет… Гром пойдет.
— На неделю, а то и больше река-матушка ходу не даст…
— Лови его тогда… Хоть сам исправник…
Мы долго следили за опасной переправой. Она казалась отсюда, издали и сквозь сетку снега, какой-то далекой сказкой… Потом снег повалил гуще. Сквозь белую пелену помаячила еще река с белыми пятнами, мысок на том берегу… Каравана уже нельзя было разглядеть… Мы тронулись дальше…
На другую гору подниматься пришлось уже в сумерки… Это была почти отвесная скала, по уступам которой, как будто смелыми прыжками, взбиралась к вершине густая тайга. Мы шли кверху, опираясь на шесты, то и дело скользя и падая, а за нами отчаянно бились колокольцы поднимавшихся троек… Порой все стихало, и снизу доносилось только судорожное дыхание лошадей, отдыхавших на круче, пока ямщики сзади держали сани воткнутыми в снег шестами… Вершины деревьев, стоявших внизу, теперь виднелись далеко под нами. Откуда-то сбоку, от темной реки, слышался глухой далекий шум, всплески и сухой треск льдин, разбивавшихся о каменные бока утеса… Лошади опять отчаянно трогали вперед, срывались, храпели, в смертельном ужасе бились на месте… Ямщики на остановках крестились все вместе и произносили какие-то молитвы. Слова мне были незнакомы. По-видимому, своим происхождением они были обязаны ужасу этого места и этих опасных подъемов.
На вершине сделали продолжительную остановку. Было тихо. Звякали колокольцы, отфыркивались, мотая головами, смертельно усталые лошади. По верхушкам тайги шел тихий говор.
Ямщики вспоминали случаи, когда тройки срывались на крутых спусках и, несмотря на тормоза, безудержу мчались вниз, порой увлекая за собой и людей. Много ямщиков сложили здесь свои головы. Один раз лошади все убились, погиб и ямщик, а сани повисли на верхушке дерева. И никто не мог объяснить, как они туда попали…
А бывало и так: вдруг послышатся колокольцы, так что гром идет по ущельям.
Катят с горы тройки, как по ровному месту, гогот… звон… свист… Ямщики со станка выбегут навстречу, чают так, что губернатор… И нет никого… Звон, да крики, да свист пролетят с ветром мимо, только снег пылит… А никого, что есть — ни лошадей, ни человека не видно…
— Охо-хо-о… Владычице небесная, Никола милостивой… — закончил рассказчик. — Есть ли, господа расейские, еще где такая сторона на белом свете… Ну, ин, видно, трогать… Спуск, помни, еще труднее, а ночь-те темная.
И опять судорожно забились под дугами колокольчики, лошади всхрапывали, осаживаемые удилами… Среди темноты чувствовалось напряжение и опасность…
У конца трудного спуска произошла неожиданная остановка. По сторонам дорожки замелькали какие-то фигуры с винтовками за плечами, по-видимому, казаки. Ямщики едва удержали переднюю тройку. Задние лошади чуть не попали ногами в передние сани… храпели, бились, часто и тревожно звенели колокольцы и бубенчики…
— Стой!.. Стой!.. — кричали казаки.
Но передняя тройка уже рванулась вперед, за ней задняя. Ямщики ругались… Опасная работа спуска не позволяла неуказанной остановки, и казаки сами поняли это. Они дали ямщикам проехать и даже не задержали нас, только заглянув в лица…
Внизу, когда дорога выровнялась, один из ямщиков тихо сказал другому:
— Гляди, не пофартит Бурмакину.
— Да, будет склёка, — ответил тот, набивая трубку. — Исправник тоже парень фартовый… коса на камень.
— Нам-то што, — философски перебил третий. — Наше вот дело — знай трогай… Слава-те господи, живы остались… Садитесь, господа! Теперь ровно!
На станке, до которого нам пришлось проехать еще около пяти верст, мы увидели в разных местах оседланных лошадей, привязанных к коновязям. В широких сенях станции, с лавками по стенам и камином, сидело несколько сибирских казаков. Вид у них был мало воинственный, одеты они были в разнообразные меховые костюмы, с оленьими малахаями на головах, и в унты — местную якутскую обувь, за которую этих казаков зовут насмешливо ‘унтовым войском’. Шашки были не у всех, только за плечами висели винтовки, а у пояса в ножнах небольшие ножи… Лица были большею частью молодые и очень добродушные.
В станционной комнате за столом сидел исправник, тот самый, о котором с таким презрением говорил Степан Осипович. Это был человек коренастый, приземистый, с очень густою растительностью на голове, но лишь с небольшими усами и бородкой. Вся фигура его напоминала среднего роста медведя, а манера держать голову на короткой шее и взгляд маленьких, но очень живых глаз еще усиливали это сходство. На нем была старая форменная тужурка, подбитая мехом, а на ногах большие теплые валенки.
Вообще в наружности предводителя было так же мало военного щегольства и удали, как и в унтовом войске. Зато в каждом его движении чувствовалось, что это человек, выросший среди этой суровой природы и ее людей…
Он велел позвать к себе наших ямщиков и быстро, глухим голосом, задал им несколько вопросов. Ямщики отвечали коротко и неохотно, но исправник и не требовал большего. Он понимал их положение среди воюющих сторон… Обменявшись с ними несколькими короткими фразами, он вдруг поднялся и отдал казачьему уряднику приказ садиться на лошадей, и стал одеваться. В теплой шубе и дохе, которую казак повязал поясом и шарфом, он стал еще более похож на медведя и, переваливаясь в тяжелых валенках, вышел на крыльцо, у которого его уже ждали сани… Через четверть часа весь отряд в беспорядке выехал из станка и потянулся по дороге, которая, змеясь под светом выглянувшей луны, ползла к темневшим за равниною скалам.
На станке о предстоящих событиях говорили мало. Все понимали, что где-то там, в глубине этой ночи, должны столкнуться разные силы и, значит, готовятся происшествия, от которых кому-нибудь может ‘пофартить’, а кому-нибудь прийтись очень плохо. Но до станка это не касалось… Это был гром где-то в далеких тучах, перебрасывающихся зарницами в недосягаемой вышине. Станок притаился внизу и ждал последствий.
Только станционный писарь, человек доступный высшим взглядам, сообщил нам, что генерал-губернатор действительно сменился, что с тем вместе менялись все местные отношения, и теперь Степану Осиповичу несдобровать.
— А господин какой… образованный, — прибавил он с почтением. — Ну, только неуживчив. Сам о себе слишком высоко понимал. Вот и нарвался… Умен, умен, а не все, видно, понимает.
Он прибавил, что, по его мнению, шушминский писаришка Замятин — большой дурак. Кто бы кого ни победил в этой войне, — ему все равно придется плохо.
— Известно: доказчику первый кнут.
Это было единственное определенное мнение, какое мне пришлось услышать на станке по поводу знаменательных событий, готовившихся ‘во владениях’ гостеприимного Степана Осиповича Кострова…
Уже в Иркутске я узнал, что Бурмакин был настигнут в тайге, потерпел полное поражение и большая часть его отряда арестована. Решительная ставка смелого авантюриста была бита. Степану Осиповичу предстояла отставка. Вместо него уже намечен человек, представленный исправником.
Кто при этих новых порядках занял впоследствии ‘должность’ Бурмакина, — мне неизвестно, так как я все дальше уезжал из этих мест по направлению к России…
1904
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека