Урамбо, Итин Вивиан Азарьевич, Год: 1923

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Вивиан Азарьевич Итин
Избранные произведения
Том II. Урамбо

Урамбо

1. Пулеметы

Мистер Грэди давно вышел из того возраста, когда путешествия кажутся романтическими. Напротив, поддавшись некоторой меланхолии, он думал, что приходится все чаще разъезжать по разным неблагоустроенным странам. Счастье же: семья, два бэби, иногда молоденькая Бетси, морские купанья, собственный авто, хорошее пищеварение. А здесь? Только на пароходе могут кормить свининой под экватором… И еще этот лопоухий дьявол-дьявол, — вот опять бесится.
— Бой!
Под черный форштевень, звонко шипя, подлетает синь. В бездонном струящемся стекле влаги вдруг мелькнет пузырек медузы, выпрыгнет дельфин. Кровь, как океан внизу, шумно кипит. Солнце.
Негр прислушался, сплюнул табачную жвачку, скатился вниз.
М-р Грэди — его хозяин, англичанин из Ливерпуля. М-р Грэди был озабочен. Новые поиски марганца на юге — ошибка. Германская компания ‘Людвиг Кра и Шульце’ захватила огромные кавказские залежи. Самые удивительные дураки, конечно, русские.
Приходилось не пренебрегать мелочами. Правда, это была дружеская услуга, но, все-таки, передвижной зверинец Исаака Кини — солидное предприятие. М-р Грэди встал с шезлонга и, слегка рисуясь перед воображаемой Бетси своими неисчислимыми заботами, направился к лестнице.
М-р Грэди погрузил слона в Лоанде. Это был очень редкий экземпляр, по его словам. Слона м-р Грэди назвал Урамбо. Так, в высочайших градусах Фаренгейта, в голубом дыме кэпстена мелькнуло название неведомого местечка экваториальной Африки. Урамбо был огромен и дик. Черный проводник попросил прибавки, — даже виски не помогало, — за водворение его в трюм.
Пряный запах колониальной снеди странно возбуждал. Среди огромных мягких тюков прохладнее, но душно. В конце — деревянная перекрещенная решетка. Слон сжал хоботом один из столбов, стараясь притянуть его к своим бивням. Задняя нога зверя прикована якорной цепью. Желтовато-белым клыкам не достать. Эластичный хобот был бессилен. Негр ударил по нему палкой. Урамбо отступил вглубь, гневно затрубил, поднял голову.
— Когда-нибудь он в самом деле разнесет клетку, eh?
Рядом стоял м-р Грэди. М-р Грэди курил кэпстен.
— Давай ему меньше есть, бой. Из него слишком прет. Совсем не давай есть.
Сказав это, м-р Грэди спокойно пошел наверх.
Океан, как стекло. Колокол позвал ужинать. М-р Грэди размок, остался на палубе, тянул через соломинку ледяную смесь. Солнце по самому большому кругу неба бухнулось за горизонт. Агент знаменитой германской фирмы невольно снова удивился необычайной скорости бесшумного шествия тропической ночи. Он узнал, что м-р Грэди направляется в Петербург по марганцевым делам и, взглянув на стремительное солнце, за бутылкой сода-виски, вполне конфиденциально, предложил ему устроить в России партию бракованных пулеметов.
— Превосходные пулеметы! — уверял агент. — Брак совершенно неразличим и относится лишь к самому качеству материала. Вам, как представителю незаинтересованной державы, будет очень удобно… тем более…
Агент наклоняется к уху м-ра Грэди.
М-р Грэди официально миролюбив. Он тянет недоверчиво:
— Оу!
— Есть признаки, есть признаки…
— А не придется ли и нам ввязаться в дела на континенте?
Немец закурил крепчайшую черную сигару, проглотил густой комок дыма. Небрежно уставился на свой лакированный ботинок.
— Вы осторожный и практический народ. Вы поймете, что мы, совершенно беспристрастно, — непобедимы. У нас Кант, у нас…
— Ну, что касается имен…
— Впрочем, — быстро повернулся агент, — я надеюсь, вы человек деловой. В ваших правилах использовать случай?
М-р Грэди, внезапно, также холоден и внимателен.
— Да, это к делу, разумеется, не относится… Итак, каким образом вы предлагаете реализовать ваши машины?
В зените сиял Сириус. Небо на горизонте походило на светящийся экран титанической лаборатории. Гигантский палец зодиакального света оставил на нем тающий след. И волшебной фосфорической лентой горел океан, вспененный винтами парохода.
— Человек, коктэйль!
— All-right.
— А кто эта… мисс, — eh?
Тогда, вместо черных экваториальных ночей, подавляюще внезапных, на шестидесятой параллели совсем исчезла ночь. Над Петербургом трепетали светлые бирюзовые газы. Беспощадный город, тупой, тяжелый и гениальный, вдруг превратился в легчайшую феерию Значит, можно мечтать о несбыточном.
В бессолнечном свете, против призрачных масс крепости и дворца, первокурсник Шеломин нанял у сонного чухонца быстрый ялик. Медленно колебались и падали воды Невы. Посредине реки Шеломин бросил весла. Была полночь. Было светло.
В этот день Шеломин сдал свой последний экзамен. В его сознании светились фиолетовые пучки круксовых трубок, мчались непредставимые электроны, вспыхивал сернистый цинк. Он мечтал о славных открытиях, которые он сделает. Тогда мир становился неожиданно другим, легким и счастливым. И в этот мир, конечно, входила Надя Никольская. Шеломину было 19 лет.
Улицы изнывали людьми. На обратном пути за ним долго шла женщина и, казалось, какой-то настойчивой страстью звучали ее заученные формулы…
‘Хорошенький, пойдем со мной!
Мужчина, пойдем спать’.
Дома его ждал Петя Правдин, только что кончивший гимназист, сиявший улыбками и новеньким студенческим мундиром. Правдин объявил, что завтра будет пикник на Канонерском острове. Сборный пункт — у курсисточек Оли-Тони. Придет Надя.
Правдин остался ночевать. Шеломин кипятил чай над керосиновой лампой. Ламповое стекло походило на трубку Крукса, а желтый огонь на волосы Нади, освещенные солнцем. Он видел городской сад, каток, лодку ночью на быстрой реке, всю их длинную любовь, их обещания и грезы. Как освободить энергию электронов? Чтобы завоевать, надо работать. Он положил палец в щель приоткрытого ящика стола и задвинул ящик.
Палец болел, распух, но Шеломин не мог заниматься. Его глаза были серы и упорны, а губы изогнуты, как обыкновенный, знаменитый, лук амура. Ему хотелось победы сейчас, немедленно! Сейчас, немедленно хотелось совсем других стен, чем у его каморки с деревянной кроватью и одним столом.
И так же мучаясь, странно входя в его маленькую судьбу, безумея от ночного сияния Финского залива, плыл Урамбо.
Земля, рождающая жизнь, отогревала свой северный бок. Слоновьи стада вытаптывали тропические поляны. В новой клетке Урамбо, на русском пароходе, сумерки белых ночей. Темная безвыходная страсть скапливалась, жгла титаническое тело, как отрава, брошенная бешеной собаке, но гипноз однообразия, кто-то беспощадный и хитрый, давил, сковывал сердце, заставлял каждый мускул двигаться медленно, послушно.
Властелин сидел за письменным столом в пижаме, в огромных очках с круглой черепаховой оправой. В эту последнюю ночь пути на море он вновь просматривал свои бумаги, отщелкивая фунты и шиллинги на маленьких счетах из слоновой кости. Лицо его, обыкновенно добродушное, круглое, вызывавшее улыбку, теперь было серьезно и вдохновенно. Теперь он был частью силы, правящей миром. Теперь он мог вызвать уважение, преданность или ненависть.
Около трех утра м-р Грэди сказал: ‘All right’ и захлопнул записную книжку. Он с удовольствием зевнул и пошел спать, прополоскав рот и горло патентованной жидкостью, уничтожающей дурной запах во рту.

2. Коперник

Шарманщик крутил в колодце проходного двора свой несложный громкий репертуар. Шеломин, назначенный кассиром, дал ему целый полтинник и студенты, построившись, двинулись с маршем ‘Тоска по родине’ впереди.
Бывший классный наставник Пети Правдина в ужасе соскочил с тротуара. Петя Правдин трепетал. Это была революция. Верх у шарманки ситцевый, красный.
Вдруг марш взвизгнул, оборвался, квадратный кумач помчался назад, в панике разбивая ряды. С фронта величественно подходил фараон. Революция кончилась. Этика Пети Правдина, лишенная классного наставника, получила более солидную поддержку.
Впрочем, фараон был занят и, зажав рубль, великодушно разрешил шарманщику удирать. Посредине улицы стоял катафалк, окруженный толпой. Черный рабочий кричал белому факельщику:
— Сукин сын, раз сказано бастовать, какое право имеешь работать!
Дамы в трауре взвизгивали в ответ бабью брань.
Гигантские трубы, как недокуренные папироски в пепельнице северного неба, выбрасывали последний дымок. На петербургском горизонте застыла виселица подъемного крана. Близорукий и тонкий, в черной куртке и черной косоворотке, политехник Рубанов, обвел рукой видимый сектор, весь огромный мир и проговорил, волнуясь:
— Das Kapital…
Розовый беловолосый Петя Правдин не понял и, взглянув на фабричные строения, подтвердил:
— Да-с, капитал!
Финский залив — море не море. Ультрамарина в нем нет. Озеро стальное, стальными струйками бьется в угловатые камни берега. Но для курсисточек с Бестужевских, медицинских, зубоврачебных, первый год из проклятых своих городишек, это: ‘Какой простор!’
Пикник происходил по установленному ритуалу: чай с домашними произведениями Оли-Тони, пиво, кое для кого водка и студенческие песни.
К берегу причалил восьмивесельный щегольской ялик с французскими моряками, русскими женщинами и одним в штатском, с большой лохматой седеющей головой, который потом называл себя журналистом, поэтом и писателем. Его настоящая фамилия была Рабинович, но, подписываясь, он перевертывал ее: ‘Чивони Бар’, — это звучало по-итальянски. Французы вытащили стол, складные стулья. На стол — белую скатерть, вина, печенье, банки.
Водка действовала быстрее французских вин и аперитивов, через полчаса студенты воодушевленно орали:
‘Коперник целый век трудился.
Чтоб доказать земли вращенье, —
Дурак! Зачем он не напился,
Тогда бы не было сомненья…’
Писатель подошел и приветствовал от имени союзников ‘надежду России, учащуюся молодежь’…
Через минуту Петя Правдин, пьяный и счастливый своей независимостью от классного наставника, объяснял французу:
— Коперник, vous comprenez? Дурак!
Офицер беспомощно оглядывался и повторял:
— Почему вы не привели своих дам?
— Дурак! — стукнул себя по лбу Правдин. — Voila, ром буль-буль-буль и лемонд, отур, никаких сомнений…
Вдруг он поперхнулся.
— Шутки в сторону, я напился до чертиков. Раньше не верил, я вот напился…
Правдин заморгал, протер глаза. Нет! — опять: прямо на него мчалась фантастическая огромная глыба, черная, чугунная живая буря! Визжали женщины, бежали, задирая юбки в воду, черпая туфельками ил, лопотали французы. Писатель растерянно вынул записную книжку… Ррр-ах! Французский буфет перевернулся, зазвенел, чудовище исчезло, а дальше, чудилось, неистово скакал негр, размахивая руками, потом — с десяток свистящих фараонов и долговязый человек в белых брюках, крахмальном воротничке, круглых очках и без пиджака.
Петя Правдин подполз к берегу, мочил голову и бормотал, стуча зубами:
— Вот напились до чертиков, вот напились…
Шеломин не пил. Надя, как нарочно, все время болтала с этим пустышкой, Александровым. Шеломин не думал, что везде в мире — в джунглях, трущобах и дворцах, каждая самка дразнит своего самца. Он стоял на крайнем плоском камне у воды и смотрел, не видя, на сплюснутый оранжевый диск. Ему хотелось сильнее, сильнее, до крайнего предела расширять грудь, сжать рукой сердце, поднять высоко, чтобы всюду разбрызгалась его сладкая боль. Надо было действия, безумия, борьбы — сейчас, немедленно!..
Урамбо был беспокойно неподвижен. Когда горизонт залива закрыл солнце, вокруг затолпились, закричали люди. Прыгали по крыше его клетки. И, вдруг, расступились, — страшная сила рванула и понесла его, раскачивая, вверх, на сумеречный свет. Урамбо стоял неподвижно. Только его маленькие глаза краснели и внимательно вглядывались за решетку. До сих пор там, за ее железными крестами, были одни и те же мертвые груды грузов, змеиные клубки канатов и тьма. И, внезапно, мелькнула зеленая земля, — сияющая лента воды, голубое небо. Урамбо вспомнил. Его великая мука, застывшая, как вал, на мертвой точке, вдруг сдвинулась, стала горячей, тяжелое тело легким. Урамбо шагнул вперед, цепь натянулась… так один раз он запнулся за цепкую лиану в дебрях. Ременный обруч заскрипел и оборвался. Слон поднялся, положил гигантские передние ступни на решетку и, уже совсем радостно, в захлестнувшем порыве, бросился вперед. Клетка разлетелась без боли. Урамбо осторожно отбросил подвернувшегося грузчика с бочонком сельдей и, подняв хобот, помчался навстречу влажному ветру…
Шеломину, как Урамбо, хотелось бега, задыхания, освобождения. Он любил охоту, любил часами бежать за слабеющим лосем, любил шум бешеной крови, возбуждение, делающее неутомимым тело. Поэтому, не подумав ни секунды, он первый бросился за Урамбо по огромным следам.

3. Круглый глаз

В рабочих районах были крупные демонстрации. Улицы чернели толпами. Их лозунги были скромны, но на перекрестках бледные люди с большими подозрительными бородами в своих несложных речах говорили сразу и о заработке и о Николашке, Распутине, жуликах-министрах. Все это, конечно, было давно всем известно. Об этом народ пел в песнях. Но теперь праздная толпа, вдруг освобожденная от будничной каторги, ясно и резко, не выговаривая слов, думала каким-то общим, большим мозгом: как же могут они, такие сильные, и бесчисленные, терпеть, гибнуть, — из-за кого?
Полиция была вооружена винтовками.
Околоточный Петухин, преследовавший со своим отрядом Урамбо, бывший кадровый офицер, любил воображать себя героем. Он размечтался о будущем своем рапорте, где дипломатично, но ясно, будет отмечено его исключительное влияние на благоприятный исход бунта. Ведь если бы слон перебрался через узкие каналы, какой бы эта был превосходный повод для сборищ!
М-р Грэди метался в толпе и взывал.
— Есть здесь кто-нибудь, кто говорит по-английски?!
Надя, весь год учившая First Book, нерешительно подошла к нему.
— Скажите им, — закричал англичанин, — чтобы они не стреляли! Скажите, что он стоит две тысячи, три тысячи! Скажите, что я послал уже за веревкой.
Урамбо вошел в воду, остановился, обливаясь из хобота.
Надя перевела, что м-р Грэди послал за веревкой.
Петухин едва взглянул на нее, — все казались ему забастовщиками, — и выстрелил.
Слон повернулся, странно закричал, кинулся вперед. Фараоны, не целясь, стреляли в гигантское туловище.
Урамбо осел на задние ноги, поднял голову, озаренную темным нимбом громадных ушей, запрокинул, как призывную трубу, хобот. Его глаза отразили нечеловеческую тоску. Маленький кровавый рот вдруг стал жалобным, детским. Жизнь, выходившая вместе с кровью, излучала, погибая, потоками впитываясь в грязь, страшное горе. Шеломин почувствовал влагу на своих глазах. Он выхватил у растерявшегося солдата винтовку, подождал секунду, когда слон качнул голову, и выстрелил между глаз…
Шеломин подошел к трупу. Иногда бывает безразлично, кто убит. Смерть. Круглый глаз был раскрыт. Сначала, когда длилась агония, он отражал боль, гнев и смертельное горе, потом застыл, стал неподвижным и мудрым. Шеломину хотелось войти в этот беспредельно спокойный печальный взор, пропасть в нем, исчезнуть…
Кто-то дернул его за руку. Перед ним стоял Рабинович. Его волосы походили на уши Урамбо, глаза сверкали.
— Как ваше имя? — гневно закричал он, касаясь карандашом своей записной книжки.
— Анатолий Шеломин…
Ответил машинально. Круглый глаз плыл по грязному черному сюртуку, окруженный желтыми фосфенами.
— Какого факультета?
— Физико-математического… но…
— Вы мне ответите за это убийство, пигмей! — забрызгался писатель и побежал прочь.
— Зачем ты стрелял? Разве ты полицейский? — подскочила Надя.
Шеломин вдруг побледнел. Давно, в детстве, он застрелил Надину кошку и мучился, как преступник. Теперь, внезапно, появилось совершенно то же переживание.
— Но ведь они не умели стрелять! — попробовал он защищаться.
— Разве ты полицейский?
…М-р Грэди направился к своей неожиданной переводчице. Это была красивая девушка — заметил он — высокая, с белокурыми косами, положенными коронкой, яркими губами.
Англичанин извинился за свой костюм. Негр принес ему пиджак и шляпу.
— Я много слышал о русских женщинах, — сказал м-р Грэди.
Надя готова была расплакаться.
— Что мы скажем теперь иностранцу?!
— Скажи, что мне очень, очень жаль слона! — воскликнул Шеломин.
— Пустяки, — сказал м-р Грэди.
Его точный мозг мгновенно отметил, что, согласно пункта четвертого заключенного с передвижным зверинцем условия, он был обязан доставить слона в Петербург, т. е. в гавань. Остальное его не касается. Поэтому зверинец должен заплатить ему. В сущности, это даже к лучшему: меньше хлопот. Что же касается Кини, то он, конечно, сумеет устроиться с полицией…
Подошел катер. На набережной м-р Грэди взял автомобиль.
— Я буду очень признателен, если вы будете моим переводчиком на этот вечер.
— О, я знаю только несколько слов, — ответила Надя, наполняясь гордостью.
Она первый раз в жизни могла поехать в автомобиле. Отказаться было невозможно.
— Толичка, купите мне билет на поезд, — сказала она. — Мы ведь вместе едем?
Шеломин расцвел.
‘Ах, глаза — синие, ясные, радость, что бы ни случилось, они с ним!’
— До завтра! — крикнул он вслед.
Надя превосходно отвечала на вопросы: ‘который час’ и ‘какая улица’, улыбалась, подставляя лицо мягкому ветру и, наконец, даже попыталась завязать разговор.
— Почему слон убежал?
М-р Грэди нахмурился.
‘Черт!’ — подумал он: ‘Надо было послушаться гнусавого американца, достать слону самку’.
Вслух ответил уклончиво:
— Не знаю. Со всеми так бывает…
— Да… да… У нас была лошадь, Воронко. Старая и смирная, как башкирин… Но стоило выехать на ней в степь, она несла и бесилась, как дикий трехлеток.
— Yes, yes, — закивал м-р Грэди.
М-р Грэди узнал, что Надя на лето уезжает. Прощаясь, он вежливо предложил учить ее английскому языку, если она захочет увидеть его, когда вернется в Петербург…
Перед глазами Шеломина, в ореоле желтых фосфенов, плыл круглый глаз. Вдруг из дверей пивнушки выскочил Рубанов, схватил за руку.
— Э, тезка, задумался? Пойдем пить, забудешь свою Наденьку.
В кармане у Рубанова бутылка водки, — с пикника.
Шеломину странно, что вот, человек пьян и все кажется, будто он никак не может понять чего-то. Самого важного для него и очень простого.
— Ты только не болтай, — шепчет Рубанов. — Может быть, меня ищут шпики. Пей!
Шеломин выпил: может быть, вспомнит, поймет.
— Опять задумался… На-ди-нька…
Нет, не вспомнить. И не забыть Нади. Разве можно забыть такую девушку? Сколько ни пей.
Вечером, перед тем как лечь спать, м-р Грэди записал в своей особой записной книжке, где ничего не было касающегося пулеметов и марганца:
‘Русские женщины имеют самые прекрасные фигуры в свете‘.

4. Титан и пигмей

У Рабиновича не хватило гривенника на трамвай. Пьяный и злой, он шел в свою комнату на Старо-Невском проспекте. И жизнь в эту ночь показалась ему особенно гнусной, когда он, по привычке, взял перо.
Под столом звякнули пивные бутылки. В углу валялось грязное белье. Прачка забыла взять. В ручном зеркале, в черных волосах, седые нити.
Рабинович не поспел в лодку. Он слышал выстрелы, ускорил шаги, запыхался. На фоне стального зеркала залива стоял темный гигант. Карлик прицелился. Рабинович кричал: ‘Не смей!’ Нервно щелкали винтовки… Тогда у него появилась эта смутная мысль.
От запоздавших пассажиров и матросов он узнавал подробности истории Урамбо. Профессиональный навык побуждал его использовать всякое потрясение.
В ручном зеркале, в черных волосах, серые нити. И на старых щеках колючая щетина.
‘Вот прожить так жизнь, поставлять редакциям материал для рынка, сочинять повести и стихи — грамотные и надоевшие… А что лучше?’
Вдруг, в ручном зеркале, неподвижные глаза ожили. Рабинович вспомнил свою мысль. Он написал заголовок:

Титан и пигмей.

Высоко, в неясных сферах пьяной мысли мелькали какие-то едкие образы.
‘Если он не нужен, никому и ни для чего, значит не нужен, никчемен в мире человек’.
Человек — прилежный студентик — зубрит ложную науку, чтобы, в свою очередь, мучить потом маленьких детей… В девственных дебрях бродит грозный дикарский бог. Леса трепещут перед ним. Стихии веселят его. Мир подчиняется ему… Но человек, белое обезьянье племя, открыл огонь и порох, гром и молнию, подчинил чудо. Огнем и громом он завлек титана в загородку из высоких толстых столбов и держал его там, пока его душа не помутнела… И когда он проснулся, преодолел волшебство, снова стал богом, — человек, трусливый пигмей, убил его из вонючей трубки, за тысячу шагов…
Неожиданно Рабинович увлекся работой. Давно он не писал так легко.
Шеломин лежал в кровати, в комнате была белая ночь. После усталости, вина, бесчисленных видений, его тело расплывалось в какой-то неподвижной эйфории. В глазах расходились радужные круги, желтые и голубые фосфены, сливались в сияющее море, на берегу Урамбо трубил в рог хобота, Надя, купаясь, выходила на пляж, лодка качалась. Выше и выше…
Утром, после бессонной ночи, он встал: дежурить за железнодорожными билетами.
Утром Рабинович был у редактора вечерней газеты. Редактор уныло потянулся к рукописи.
— Ну, что у вас там?…
Дела были плохи. О забастовках и Распутине нельзя писать. Никакой войны. Чем жить?
Редактор лениво развернул рукопись. Вдруг он задергался, оживился. Сразу, безошибочным чутьем, он угадал, что наконец, — наконец…
‘Вот единственный расстрел, о котором можно писать сколько угодно! Сенсация!’
— Вам аванс?
Рабинович вышел на улицу, подпрыгивая от предвкушения многих, вновь доступных, приятных гадостей.
Он обедал в знаменитом литературном кафе. На его столике, к общему изумлению, появилась бутылка хорошего вина. Его окружили. Рабинович угощал, читал свою статью. Литературные дамы предложили поехать на Канонерский. Рабинович взобрался на холмик, на том месте, где Петухин распорядился зарыть Урамбо, и вдохновенно декламировал:
— Я видел, я видел его! Нет, это вовсе не было то, что вы называете ‘слон’, — смирное ленивое животное, жующее булки в зоологическом саду. Из него, как от солнца, излучалась сила. Те неизвестные жизненные лучи, которые присущи всем нам, но только невероятно напряженные. В нем был бунт. Стихийное, дионисовское начало. То, чего нам больше всего не хватает. То, что мы должны разбудить в себе! Подумайте, почему он так бешено стремился к свободе? Почему так страшно ненавидел свое стойло? Он сломал его, как должна сломаться наша гнилая цивилизация, он вырвался через все преграды вперед, во что бы то ни стало, на волю!.. Вот, что я увидел, вот, что должно вдохновлять нас, вести на путь борьбы, во что бы то ни стало, вперед…
Рабинович говорил долго, глядя поверх голов, вывертывая длинные руки с перекрещенными пальцами, но все слушали и разошлись по домам, полные самых горячих побуждений.
Женщины украсили могилу Урамбо цветами. Обсуждали проект памятника. Урамбо должен был олицетворяться человекоподобной, титанической фигурой во фригийском колпаке свободы…
Вечером, когда м-р Грэди изобретал комбинации с немецкими пулеметами, а Шеломин, в сладчайшей своей эйфории, стоял в очереди у восточной кассы, Рабинович допивал аванс в развеселом кабаре.
В зал городской железнодорожной станции вбежал мальчишка газетчик.
— Вичерние Биржевые! Убийство Урямбо! Вичерние Биржевые! Убийство Урямбо!

5. Покровители животных

Слава Урамбо росла. По пути, в провинциальной газете, Шеломин прочел:
Телеграммы.
С.-Петербург. Принц Сандвичевых островов, Урамбо, убит анархистами. Главарь злоумышленников, Анатолий Шеломин, студент, скрылся.
— Скоро с вами нельзя будет показаться, — прошептала, побледнев, Надя Никольская и убежала плакать — в уборную.
Поезд мчался через башкирские степи.
В железнодорожном вагоне третьего класса студенты и курсистки восточных землячеств, на трех полках друг над другом, как в парильне, сплавленные жарой в мокрый сгусток, пели свои студенческие песни…
— ‘Дурак. Зачем он не напился,
Тогда бы не было сомненья…’
Рожь, ковыль, скот, бахчи, перелески, деревушки.
Мир, после трех дней в вагоне, на самом деле кружился, кружился без конца.
Толя Шеломин ничего не мог понять.
На востоке Европы была ночь. Ночью священника Никольского вызвали к болящей старушке. Дело было стоящее. Никольский поехал. Это была его профессия. И утром, после причастия, старушка, освободившись от мирской суеты, подписала завещание, отказав на помин души, т. е. в полную его, священника Никольского, собственность, свой домик с фруктовым садом и огородом.
Возвращаясь, Никольский бережно поддерживал ларек с ‘телом и кровью’ своего бога, так удачно помогавшего ему в делах.
‘Недолго проскрипит старушенция, господи спаси и помилуй…’ — мелькало в его пустом и светлом сознании.
Так у Никольского скопилось в его приходе шесть домиков, по откосу большого оврага, с яблонями, малиной, крыжовником и парниками.
‘Иначе, как быть с детьми?’
Никольский непоколебим в своей библейской отцовской правоте. У него четыре сына в реальном училище, один сосунок и дочь, Надя, курсистка-невеста.
Вспомнив о Наде, Никольский хмурится: не нравится ему Шеломин. Офицерская вдова, Шеломиха, живет пенсией, яблоками и вишневым вареньем, а сам он, сдуру, готовится на учителя.
Впрочем, Никольский смиренномудр и терпелив. Только все чаще и ласковее приглашает помощника присяжного поверенного Либуркина. Он любит потолковать с ним насчет конституционной монархии, угощая собственными особенными яблоками на садовой скамейке, откуда виден овраг, сады, парники и огороды и совсем не видно зданий, хотя это место тоже, почему-то, называется городом.
Никольский читает каждый день ‘Наш Край’, орган местных патриотов, а Либуркин приносит либеральный ‘Наш Вестник’, редактор которого два раза в год сидит в тюрьме. Сидит, конечно, не настоящий редактор, ловкий и говорливый адвокат, а запойный пьяница, мещанин Тирибакин. За каждую отсидку Тирибакин получает 20 рублей…
Занятый размышлениями, Никольский подъехал к своему голубому домику. Один из бесчисленных реалистов, первоклассник Иля, подал ему, приплясывая, ‘Наш Вестник’ — от Либуркина. На обертке:

‘Срочно. О. Павлу в собственные руки‘.

Этого никогда не случалось раньше.
Никольский развернул газету чуть дрожащими руками.
‘Уж не насчет ли таксы на требы чего?’
Все попы города были злы на Никольского за то, что он сбивал цены. Отец Иоанн грозил архиереем и газетой. Он был даже у редактора. Только, по глупости, попал не к адвокату, а к Тирибакину.
Синим карандашом было подчеркнуто:
‘Принц Сандвичевых островов…’
— Господи Иисусе Христе!
На полях — надпись:
‘У современной молодежи нет никакого разумного чувства постепенности‘.
Никольский спешил к своей пухлой половине…
Когда в дверях голубого домика появился Шеломин, попадья загородила ему дорогу.
— Что это вы, батюшка, в газетах пишут, арапку какого-то убили? Чай и арапка человек.
Шеломин нашел Надю в парке. Она прогуливалась по главной аллее в белом шелковом платье с мопсом и Либуркиным.
— Толичка, — сказала Надя, — мы не можем больше встречаться.
Он ушел не ответив. В его жизнь ворвалось скверное и смешное, но он не знал, как бороться. Он был в редакциях. Газеты напечатали опровержение, с отеческим внушением, впрочем, что — ‘молодому человеку не следовало вмешиваться в действия властей’. Однако, охотничий кружок, членом которого Шеломин был с четвертого класса гимназии, исключил его почти единогласно.
Лето было прекрасно и полно гроз. После зноя падал огромный град. Зной гнал из города в липовые леса, на холодные горные реки. Шеломин, самозабвенно и болезненно, пытался уйти в книги. Работал над задуманным весной рефератом о температуре неокруженных атмосферой тел в межпланетном пространстве, чертил проект нового двигателя внутреннего сгорания. Иногда он не выходил из дому много дней подряд.
— Толичка, ты ведь на каникулы приехал, брось свои книжки! — упрашивала Наталья Андреевна, его добрая старая мать, любящая и испуганная.
Шеломина раздражали ее неумелые утешения и расспросы. Тогда он уходил в соседнюю слесарную мастерскую к литейщику из депо, механику-самоучке — Анютину.
На косяке слободской избенки торчало древнее объявленьице:
‘Здаетца угол Хот через хозяйку‘.
Угол давно был снят Анютиным.
Там литейщик умудрялся собирать выточенные и отлитые по частям двигатели моторных лодок. Шеломин настойчиво занимался с ним, делал чертежи и расчеты, а литейщик бесплатно мастерил модели. Теперь их дружба стала еще крепче, так как Анютин ничего не хотел знать о его газетных приключениях:
— Начхать мне на всех Урамбов!..
Потом, у хозяина слесарной, Жилкина, Шеломин нанимал велосипед и мчался в пустынные чащи и предгорья, пока не изнемогал. Там он надолго мог забыть родной домик с иконами, лампадками, с жильцами, с яблочным и вишневым садом, по откосу того же оврага, где в синеватой зелени тонут особнячки чадолюбивого отца Павла.
Шеломин возвращался усталый, но с прежним возвращенным упрямством в серых глазах. Он заставлял себя думать о разных Надиных недостатках. Однажды Рубанов спросил ее: ‘Что будет, если Землю пробуравить насквозь?’ Надя ответила: ‘Пустое пространство’… Конечно, если ее спросить, как в учебнике, она ответила бы превосходно, но на самом деле ее мир все еще покоился на трех китах.
‘Образование ей нужно только для большей привлекательности’, — со странной радостью заключал Шеломин… — ‘Так еще в древней Греции женщины читали Гомера, чтобы придать оживление своим лицам…’
Впрочем, подобные рассуждения помогали ненадолго.
Потому что Шеломин знал:
В знойный медовый вечер, когда цветут липы, на той самой скамейке, рядом с Надей сидит Либуркин и говорит ей о Ницше, о сверхчеловеке, хотя у Либуркина геморрой.
Однажды Наталья Андреевна вбежала особенно взволнованная и суетливая.
— Толичка, директор, директор к тебе!..
Директор гимназии, высокий старик с длинными волосами и бородой, как у Владимира Соловьева, вегетарианец и председатель общества покровительства животным, искавший популярности у молодежи и считавший себя, поэтому, крайним либералом, вошел в комнатку Шеломина, как доктор к больному.
Он был сторонник прогресса, дорожил временем и сразу приступил к делу.
— Вы были хорошим прилежным учеником, — начал он сладко. — Я пришел, желая помочь вам, объяснить, как умею, то моральное негодование общества, какое вызвали вы. Я убежден, конечно, что это — случайность, юношеская горячность, может быть. Тем не менее, я хочу, чтобы именно вы почувствовали то необычайно светлое, радостное и высокое, что составляет самую душу этого странного случая… К славе и чести вида Homo sapiens, его этические нормы распространяются не только на себе подобных. Нет, постепенно, все живое и страдающее находит в культурном обществе все большую и большую защиту. Подумайте, к каким вершинам мы идем! Скоро нельзя будет безнаказанно убить даже кошку!..
— Кошку! — воскликнул Шеломин.
— Да, самую обыкновенную кошку, — подтвердил директор… — Что касается меня, я не стыжусь признаться, — я плакал, когда читал… двести пуль… такой большой слон…
Директор достал носовой платок и высморкался.
— Вот, мой дорогой, я думаю, что ясное сознание вины поможет вам правильнее оценить происшедшее. Вы должны постараться загладить эту… ошибку. Я думаю, публика была бы до известной степени удовлетворена, если бы вы вступили в наше общество, взяв на себя, таким образом, определенные обязательства на будущее время… Подумайте, молодой человек!
Директор ушел, гордый от сознанья исполненного долга.
Шеломин бросился к своим спасительным формулам. Только они никогда не изменяли, были понятны и верны…
Он не мог бы решить, каким взрывом вспыхнет его молчаливое бешенство и когда он перестанет сопротивляться ему, если бы, в Сараево, такой же юноша, быть может под влиянием такой же тоски, ненависти и любви, не всадил пули в слоновью тушу Франца-Фердинанда. Так как Франц-Фердинанд был несравненно более крупным зверем, Урамбо был забыт.
Мир двигался неизбежным путем. М-р Грэди продал свои пулеметы.
Скоро в газетах, вместо самоубийств, погромов, проделок господина министра народного просвещения и других национальных развлечений, появились грозные имена левиафанов… — Австрия, Сербия, Германия, Франция, Россия…

6. Черная каска

— Война!
Шеломин нашел выход.
Казачий офицерик Зарубин приехал на один день в командировку, привез немецкую каску. Она была черная и блестящая, с медным орлом и медным рогом. Каска попала на туалетный столик невесты Зарубина, Тони Петровой. У Тони перебывал весь город. Надя завидовала подруге и мечтала: ‘Как прекрасно иметь жениха на фронте!’ Либуркин был белобилетник. Надя стала вспоминать Толю.
Слава Шеломина исчезла еще скорее, чем Урамбо. Кроме мобилизации, в городе произошли не менее потрясающие события.
1) Начальница женской мариинской гимназии обращалась к акушерке.
2) К городскому голове вернулась жена, сбежавшая два года назад. Супруги помирились, устроили пир, как на свадьбе. И чуть ли не в тот же день из консистории пришла бумага: разведены.
3) В летнем театре, на пьесе ‘Угнетенная невинность’, когда герой пьесы произнес фразу: ‘Жены существуют для того, чтобы изменять своим мужьям’, сын председателя местного отдела союза русского народа, Костегукайло, вышел из театра, а затем вернулся с кирпичом в руках и ударил им свою жену по голове.
Еще хуже было на небе. Заговорили о цеппелинах.
‘Кто их знает’, — размышляли обыватели, — ‘немец — народ продувной…’
Отцы города, лавочники и бабы в первый раз, после давно забытого детства, подняли очи горе. И звездной ночью, в темной опрокинутой пропасти небосвода, они открыли странные, невиданные вещи. Особенно поразил их громадный желтый топаз Юпитера. Такой звезды, конечно, не могло быть. Это был прожектор. Базарные торговки собственными глазами видели немцев…
— И все, антихристы, в котелках!
Начальник гарнизона издал приказ, гласивший, что ‘пожары, возникшие от вражеских снарядов, следует тушить обыкновенным способом’.
Обсуждение этих происшествий и турецкие проливы заняли все свободные языки.
Шеломин ходил радостный, зная, что вот еще миг и его подхватит буря, как тогда — Урамбо!
И на многих, совсем других лицах была радость. Люди жили, казалось, века, тысячелетия, каждый в своей норке, на двуспальных кроватях, на мягких подушках, на простынях, пропахших супружеской влагой, ругались, били жен, вечерами, после ‘присутствий’, ездили в клуб — переброситься в картишки и выпить, в публичный дом — разжигать вспухшую страсть. От двуспальной постели, женских слез, зеленого стола и публичного дома — куда уйти? И, вдруг, война, жизнь, чужая властная сила выдернула из заклятого круга — прежде всего, в степные просторы, в леса, на чистый воздух — человек стал выше. Каждый, конечно, думал, что останется жив, что война продлится самое большее год…
Шеломин смотрел на портрет своего отца. Лейтенант стоял, гордо подняв голову, с морским биноклем в руке. Лейтенант погиб в Японском море. Синие просторы мира звали. Они были радостны и бездумны. Шеломин решил: он пойдет.
Правление сталелитейных заводов акционерной компании ‘Людвиг Кра и Шульце’, со всей, присущей деловым людям, осторожностью, разрабатывало пятилетнюю программу военной производительности.
Наталья Андреевна потемнела, задумалась, замолчала. Война, бог, судьба — были одно. Разве пойдешь против?
Шеломин забросил формулы и моторы, бродил по улицам улыбаясь, подняв голову, как будто отомстил давнишнему. Знакомые приветливо кланялись: новость уже облетела город. Поп Никольский догнал, остановил:
— Что не заходите?! Надинька-то скучает…
И подмигнул.
Председатель охотничьего кружка долго неопределенно извинялся, обещал ‘пересмотреть вопрос’ и преподнести, перед отъездом, финский нож.
По Центральной шлялась патриотическая демонстрация: человек сто гимназистов, студентов и еще непризванных лавочников. Впереди, рядом с царским портретом, шествовал студенческий лидер Орлов. Он был под административным надзором, не мог кончить университета, у него была семья. Война, резолюции германских социал-демократов были прекрасным поводом для помилования. На базаре и в парке Орлов с большим старанием произносил победоносные речи, а у дома губернатора организовал сбор пожертвований героям. Его Превосходительство вышел и благодарил.
Шеломин не любил разбираться в политике, он занимался физикой, но к его горлу подступал восторженный ком: эсдек Орлов как бы благословлял его решение с высоты самых знаменитых теорий.
Ополченец, крепкий мужик с большой черной бородой, робко дернул Шеломина за рукав.
— Ваш бродь, зачем это?
И двинул бородой на демонстрацию. Он не мог объять величия событий.
— Сочувствуют. Чтобы легче было кровь проливать…
Шеломин оглянулся. Это был Анютин. Шеломин покраснел.
На крыше электрической станции взвился белый пар. Завыл гудок. Аннушка, соборная кликуша, с детской головкой на скрюченном теле, напугалась, запричитала. В ее ясных глазах вспыхнул огромный свет.
— Господи, господи, господи… гряди, гряди, гряди… глас трубный…
— Пойдем, — сказал Анютин.
Он искал Шеломина. Они долго шли молча. Анютин ворочал тяжелые, чугунные брусья мысли. Сказал:
— Болтают, будто воевать хотите?
— Все равно студентов призовут, — ответил Шеломин. — Все говорят.
— Ну и дожидались бы… Али к нам в депо. Токарей нам надо. Точили ведь, малость…
Анютин взмахнул руками.
— Эх, это ты все из-за бабы! Знаем мы вас!
Сердце Шеломина метнулось, больно ударилось о ребра клетки, но тренированный мозг механически стал собирать чужие, газетные слова. Шеломин говорил о Бельгии, о проливах, о грядущем экономическом расцвете. Анютин мял черную, пропитанную смазкой, кепку, не был согласен и не знал, как быть с учеными словами. Вместо ответа спросил:
— Как же, модель-то лить?
— Нет уж, погоди… когда вернусь… Все равно, — вздохнул Шеломин.
Они дошли до калитки.
— Ну, до свиданья вам…
Анютин молча сжал руку, хотел сделать что-то для друга, сказать главное — потоптался и ушел, унося свою бессловесную правду. Кругом щурились ставнями домишки. У ворот мещанки лузгали семечки. Чиновник в фуражке с кокардой, в нижней рубашке и драных брючках, держал под мышкой два трехцветных флага, — третий, взобравшись на лесенку, привязывала босая баба. Девица в розовом платочке показала на Анютина пальцем и прыснула.
— Вот дык кавалер!
Анютин запнулся в колее, снова отчаянно махнул руками и крикнул:
— Эх, пропадешь с тилигенцией!
Баба вздрогнула, выругалась: ‘Черт!’, распустила юбку. Чиновник заглянул.
Шеломин не слышал.
Он занялся очень важным для него вопросом: удобно ли сегодня же воспользоваться приглашением Никольского или лучше ‘выдержать характер’ до завтра? Тело казалось невесомым, жаждало движенья, все равно надо было куда-то пойти. В голубом домике ждала Надя. Размышляя, он стал бриться. Побрившись, подумал: ‘Если отложить до завтра’… на подбородке чуть-чуть проступили волосы.
Надя встретила его веселой суетой и улыбками.
— У-у, злюка! Не приходил. Ну, поссорились, ну и будет… Точно взаправду все.
Прямоугольный раздвижной стол был завален вишней. Попадья и реалисты вынимали, с помощью шпилек, вишневые косточки.
— А, Толичка! Давненько, давненько. Чайку не хотите ли? Кофею? — принялась угощать попадья, подвигая варенье, вишневое, малиновое, яблочное, смородиновое, липовый мед, сахар, пирожки, ватрушки, сдобнушки…
Сосунок запикал. Попадья вынула тяжелую, как на полотнах Рубенса, грудь… Нет, разве могли быть ‘взаправду’ — Урамбо, выстрелы, жизнь — в этом жирном сахарном углу?! Все это — сказки, веселые и страшные, рассказанные старухой няней, в детской, при свете ночника.
Попадья и Наталья Андреевна шушукались, обсуждали, когда назначить обряд обрученья, какие печь пироги: с яблоками, с вишней, с мясом или курники?
Надя и Толя пошли в сад, на скамейку, — ‘посидеть’.
Директор гимназии устроил для добровольцев, прежних своих питомцев, прощальный ужин. Было очень торжественно. За правым узким концом стола, как Саваоф, восседал законоучитель, о. Павел. Затем — городской голова, начальник гарнизона, председатель суда и прочие отцы города. На левой половине — молодежь. Директор занимал место посредине. Перед ним стоял винегрет в провансале, остальные ели поросенка с кашей. Директор говорил речь.
Директор преподавал историю, а потому начал с ‘яиц Леды’. Он перечислил все германские города, бывшие когда-то славянскими, начиная с туманной северной Пруссии и удаляясь все дальше к югу, к благословенному Босфору и багдадской дороге. Там, в голубых водах аргонавтов и нимф, директор снова потонул в мифологии, возвышаясь, постепенно, до полумесяца над Ай Софией, где еще выше должен был воссиять крест. Но так как креста все еще не было, голубые воды аргонавтов превратились в мутные потоки философии, где, в колбах германских алхимиков, из Канта родился Крупп. Таким образом, необходимость уничтожения свирепых гуннов стала очевидной…
— Знайте же, — патетически закончил покровитель животных, — каждый из вас, вонзая штык в немецкое мясо, исполнит верховный нравственный закон, вечный, как звездное небо!..
Во время речи директора был съеден не только поросенок, но и рябчики и сливочный крем. Начальник гарнизона, представительнейший генерал, опрокинул последнюю рюмку померанцевой и, под влиянием естественного подъема, провозгласил тост за здоровье обожаемого монарха.
Все встали и бодро трижды прокричали ура.
Тогда директор принялся за свой невинный винегрет в провансале.
Генерал все еще стоял, приподняв рюмку, прищурясь, залюбовавшись возвышающей картиной: направо — Саваоф, налево — Исааки, идущие на заклание, в центре — премудрый Авраам и потом он, генерал, выше еще генерал, и еще генерал и над всем — обожаемый!
Тост генерала был кстати. У обожаемого, в переименованной столице, в Петрограде, болел живот. Три бумажки о помиловании приговоренных к повешению были употреблены в дело. Он взывал к придворному святому, но святой был занят господом богом, т. е. любовью, и только к вечеру прислал рецепт: ‘Ступай в баню с бабой’.
По сродству душ, генерал ощутил вполне сходное побуждение и, насвистывая ‘Коль славен’, покинул патриотический пир. Саваоф, предпочитавший православную очищенную, хоть и запрещенную высочайше, по причине буйного мужицкого нрава, почувствовал настоятельную потребность в свежем воздухе. Шеломин почтительно его поддерживал. Никольский икал, вскидывал вверх бороду. В небе плясал огромный Юпитер.
— Ишь, немец, проклятый, опять шпионит!
— Что вы, папаша, до фронта тысячи три верст. Цеппелины едва перелетают Ламанш…
— Кто его знает, Ламанш, — мотнул головой Никольский.
Шеломин, чтобы успокоить, повел его в гимназическую обсерваторию. Никольский заглянул в окуляр. Перед ним был круглый диск с полоской и четыре точки по сторонам. Точки соединились в линии. Никольский увидел немецкий котелок. Впрочем, Никольский ничего не сказал. Он почувствовал себя плохо и облегчился в лейденскую банку. Длинная веселая искра с треском кольнула, ослепив. Жуть подрала по коже.
— Ципилин! — закричал Никольский…
— Гимн, гимн! — кричали в директорском зале.
Шеломин не вернулся.
Через полчаса, в парке, у часовенки на месте убийства какого-то губернатора, он условился встретиться с Надей.
Была черная, ждущая разрядов, ночь. В небе — Млечный путь. Столетние березы шептались. Травы пахли степью, земля, мир — жаждой. Шеломину на мгновенье стало жаль непоправимого. На спине духа зачесались растущие крылья. Он вспомнил свои одинокие вечера, но Надя пришла на четверть часа раньше.
Они шли прижавшись, стройные, оба почти одинакового роста, замерли у белого ствола. Шеломин летел в высоту, не видя и сгорая, как метеорит, от невыносимого стремления. Она была с ним, остальное стало безразличным… Французский посол телеграфировал в Париж. Смысл телеграммы был такой: ‘Vive la France! Денежки не пропали. Завтра русские войдут в Пруссию’… Земля представлялась Шеломину небольшой круглой гранатой. Он зарядил ее в двенадцатидюймовую пушку и выстрелил. Полет длился, входя в межзвездные пространства с огненным, сжигающим, светлым холодом. Время переставало, но сердце, почему-то, еще билось.
— Милый, — задыхалась Надя, — привези мне каску.
— Да, — прошептал Шеломин.
Через неделю, вместо анализа бесконечно-малых, вместо температуры тел в межпланетном пространстве, вместо теории электронов и усовершенствованных двигателей, он зубрил:
— Для чего у штыка бывают выемки или долы?
— Чтобы легче было стекать крови!

7. Пси и человецы

Были великие битвы. Опустели деревни. Давно, в первом же бою, был убит крестьянин с большой черной бородой, не понимавший, кому нужна демонстрация с царским портретом и социал-демократом Орловым. Каждый день, во Франции, Бельгии, в Пруссии, Польше, Галиции, Сербии гибли многие тысячи мужиков и еще больше валялось по лазаретам, фабрикам калек. Благородные дамы получили новые военные развлечения и модные платья с красными крестами.
У газет был прекрасный тираж. Рабинович купил в рассрочку телефон для переговоров с редакциями. Над его письменным столом, вделанное в бархатную рамку, красовалось изречение знаменитого французского социалиста:
‘Мы упали с облаков теории на землю, но каждый из нас упал на свою родную землю и почувствовал горячую потребность ее защищать‘.
Рабинович писал.
‘…Пускай еще в плену бельгийцы,
Настанет время отомстить.
Грозой ужасною, убийцы,
Вам духа армий не сломить.
Настанет час — там, где железо
Тела дробит под рев гранат, —
Там Русский Гимн и Марсельеза
О мире Мира возвестят…’
Он старался писать крупным, размашистым — ‘русская тройка!’ — почерком. Мир, конечно, должен был быть победным. С рифмой, как с женщиной, нужно быть храбрым. Рабинович размахнулся: ‘Рубнем тевтона, шваба, шведа!’ Шведский посланник долго сочинял протестующую ноту, но шведская нота не помешала сбыту патриотических стихов. Рабинович обсуждал вопрос о новой тройке и новых ботинках.
Веселый юристик Александров писал на фронт знакомому корнету, что по пути в Петроград, на волжском пароходе, ему ‘без всяких обещаний’ отдалась девушка-курсистка, дочь учителя словесности. Этого никогда не могло бы случиться раньше.
Социал-демократ Орлов устроился в Министерстве Торговли и Промышленности.
Вообще, война имела свои преимущества. М-р Фелпс, фабрикант зеркального чугуна и ферромангана, владелец солидного количества акций, облигаций, сертификатов и всеми уважаемой чековой книжки, выехал из Биарица в Лондон, экстренно вызвав других столь же почтенных джентльменов: Англия приняла деятельное участие в делах на континенте. Джентльмены собрались в кабинете м-ра Фелпса. М-р Фелпс стоял у окна, откуда можно было видеть Лордз Криккет Граунд, у м-ра Фелпса был ишиас, остальные сидели. Кабинет, джентльмены и сигары джентльменов были совершенно подобны тем, какие показывают в кино, но ни один кино не мог показать, о чем говорили и что постановили джентльмены. Джентльмены говорили — об увеличении производства и справедливом увеличении прибыли, во имя великих культурных целей, постановили — обратить внимание на марганцевые рудники Закавказья, ибо иначе за марганцем придется ездить в Чили. С этой целью: 1) настаивать на захвате проливов и на принудительной ликвидации германского и австрийского капитала в России, в первую очередь предприятий акционерной компании ‘Людвиг Кра и Шульце’, 2) уполномоченному, м-ру Грэди, телеграфировать инструкции, 3) русским обещать крест над Ай-Софией.
Германские армии шли к Парижу. Русские вторглись в Пруссию. В Турции был еще мир. На белых свечах минаретов, в самом пламени, пели муэдзины. Черное море, прекраснейшее из всех, было спокойное и голубое. Названия приморья — певучи: Иниада… Инеболи… Истифан…
М-р Грэди получил предписание остаться в Петрограде. Задачи м-ра Грэди были просты. Марганец должен был попасть в лапы британского стального синдиката. М-р Грэди был уверен в успехе и в процентах. Через два месяца м-р Грэди добился согласия на предоставление синдикату преимущественного права скупки находящихся в России предприятий австро-германской компании ‘Людвиг Кра и Шульце’. Старший помощник начальника юрисконсультской части, Орлов, выдававший ему справку, из уважения к ‘просвещенным мореплавателям’, суетился сверх меры. Он почти бегом помчался с бумагой на подпись. В коридоре м-р Грэди сунул ему четвертной. Социал-демократ стал краснее развесистой клюквы.
— Что делать, — извинялся англичанин, — мне сказали, здесь так полагается…
Старший помощник начальника юрисконсультской части промолчал. Он слишком дорожил своим местом, дававшим ему отсрочку призыва на военную службу.
В Петроград стекались сотни тысяч мужчин, искавших такой же отсрочки. Со стен домов исчезли зеленые наклейки о сдаче комнат… Студенты ночевали на вокзалах. Газеты печатали воззвания к дамам из ‘общества’, стараясь ввести моду отдавать комнаты в безлюдных квартирах богачей. Жена директора завода, узнав, что Надя дочь священника, оглядела ее в лорнет и сказала:
— Хорошо, я возьму вас на испытание.
У Нади оказалась превосходная комната. На письменном столе стояла электрическая лампа с бронзовой статуэткой Афродиты под желтым абажуром. Дверь шкапа была зеркальной, мягкие кресла и диван — обиты гладкой, прохладной, коричневой кожей… Не хватало только английского языка и немецкой каски.
Надя разыскала м-ра Грэди, вспомнив его обещание. М-р Грэди очень обрадовался. С тех пор он постоянно стал доставать свою особую записную книжку. В России могли быть более удивительные приключения, чем в Африке. Решив, что министерского делопроизводства хватит на всю зиму, он, в свою очередь, стал учиться у Нади русскому языку. Они стали встречаться каждый день. Увидев англичанина, жена директора завода объявила своей квартирантке, что она может располагаться на всю зиму.
Раз в неделю Надя писала письма Толе Шеломину: о своей комнате, об успехах м-ра Грэди в деле с компанией ‘Людвиг Кра и Шульце’, о жене директора завода. Ответные письма были пламенны и нежны.
…В комнате Нади не хватало только немецкой каски на туалетном столике. М-р Грэди, в кожаном кресле, в безукоризненном костюме, курил кэпстен. Завистливая бестужевка Вера Степанова разливала чай из блестящего никелированного самовара. Веселый Александров, в зеленом студенческом сюртучке, рассказывал анекдоты. Александров — поступления 1913 года, свято верил в свою звезду, в чертову дюжину, в то, что его не возьмут на войну. И, действительно, 1913 год, единственный в университете, не был призван. М-р Грэди молчал: русский язык был идиотски труден, но Надя оказалась строгой учительницей.
— М-р Грэди, почему вы не разговариваете? Вам нужна практика. Ведь вы можете немножко говорить по-русски?
— Да, я могу, нем-ножка говорю.
— Опять забыли спряженье!
— Я могу нем-ножка го-во-рить! — поправился англичанин.
В глазах у Нади вдруг тысячи веселых искр.
— Ну, м-р Грэди, спрягайте мне новый глагол.
— Yes.
— Я Матрена…
Англичанин сморщился от неисчислимых окончаний… ‘ю… ешь… ет…’
— Я матреню, ты матренешь, он матренет…
Александров прыснул из носа чай, подавился булкой.
Англичанин смутился.
‘Ну, да-ем… ете… ют…’
— Мы матренем, вы матре-не-те…
‘Что они смеются?…’
М-р Грэди на секунду задумался, потом решительно:
— Они, оне матренкают!
Надя повалилась на диван, задрыгала ногами. Александров зашикал. М-р Грэди обиделся. Заговорил по-английски.
— М-р Грэди, милый, да ведь ‘Матрена’ это… это женщина, имя!
‘Ах какая, какая… ну погоди же!’
М-р Грэди потрогал в кармане бумажник и предложил:
— Пой-едем-те куда ни-будет.
— В Луна-Парк! — закричал Александров.
— В Люна-Парк, — подтвердил м-р Грэди.
Это было ему понятно…
По пути м-р Грэди рассказывал о южных странах. Над Петроградом навис черный туман. Сквозь туман английских слов, ослепляя, сверкало солнце. Сверкали воды великих рек. Пьяными запахами испарялись бесчисленные растения. Огромный слон раздвинул заросли… И вдруг поднял двухтонновую пяту над головой Толи Шеломина.
Русские отступали в леса. Шеломин, со своим взводом, был в сторожевом охранении. Была золотая осень.
Шеломин лежал на спине, положив под голову руки, смотрел в голубое небо, на золотые деревья в голубом. В холодном неподвижном воздухе пели пули — далекие и нестрашные… Или, может быть, не пули вовсе, — а высоко поет под сурдинку невидимая скрипка чистую детскую мелодию, может быть, ‘Жаворонка’ Глинки… Может быть… После бессонных ночей, после чудовищных походов, сознание спит. Это так только, для виду, открыты глаза… Впрочем, если бы, как прежде, помнить все, голова давно бы сгорела от невыносимых образов.
— Война сделала из меня зверя, — говорил, улыбаясь, ротный командир, — только не надо об этом думать.
Главное — не надо думать.
Давно нет ни добра, ни зла. Есть видения, ругательства и песни. Солдаты грязные и сильные. И странно вспоминать о днях мысли среди бессмысленной жизни этих механических тел.
Когда подъехал казак-вестовой и вдруг упал, — задел смычок невидимой скрипки, — к золотой осени и голубому небу прибавилось немного красной краски. Только немного краски.
Иногда были письма. Часто Шеломин подолгу не разрывал розовых, сине-серых и белых конвертов: так странно было читать. Письма матери были тревогой. О чем? Разве можно бояться, дойдя до пределов, ведомых ему? Шеломин улыбался. Отвечая, тщательно подбирал слова, проводил долгие часы, изобретая светлую успокоительную ложь. Письма Нади, спокойные, эпические, о каких-то мелочах, были на самом деле, музыкой, Лунной сонатой. С ними, как с невидимой скрипкой, хорошо грезить, исчезать в светозарных, тончайших лучах… Письма товарищей были редки. Петя Правдин добросовестно писал об университете, о сходках, о фараонах, неизменно украшавших простенки окон длиннейшего коридора, о призыве первокурсников и о своем намерении поступить в какое-нибудь военно-техническое училище, с самым продолжительным курсом, чтобы соединить ‘приятное с полезным’. Только раз письмо пьянчуги Рубанова, его славного тезки, смутно и мучительно взволновало Шеломина. Письмо было измазано военной цензурой. Все же Шеломин разобрал, что резолюции немецких социал-демократов доконали беднягу. В штабе справлялись о его благонадежности…
— Das Kapital… — скороговоркой напомнил услужливый гномик, в далекой полутемной клеточке мозга…
У мертвого казака приказ — в окоп. Слова команды, как ругань. Шеломин шел нагнувшись. За ним, друг за другом, сороконожкой — взвод. Поблекшие травы хранили чистые брызги. Взрывы стали ближе. Поле — стальное и сияющее. Его мелкая жизнь однообразно катилась мимо. Невидимый смычок затрепетал, озлился. Вдруг, очень близко:
— Тью-у!..
Это она, знакомая, распущенная старуха — смерть. Шеломин видит: под кустом орешника большая тощая собака грызет полусгнивший труп. Шеломин выстрелил, собака исчезла. А в мозгу застряло. Откуда это?
‘Благословенно господне имя!
Пси и человецы
Единое в свирепстве и уме’…
И долго в пустой голове выстукивал кровавый пульс:
— Пси и человецы… пси и человецы… единое…
На войне к нему часто привязывалось что-нибудь.
Стертые ноги должны двигаться. Их не забудешь. В окопе, в жидкой грязи, в тяжелых сапогах чокает грязная теплая сырость. И опять надо двигаться, чтобы не застыть. В сраженьи, когда плоти нет, когда до боли накаляются винтовки, — легче.
Немцы сделали ленивую попытку перейти в наступление. Не выдержали и притаились. Между линиями осталось шестнадцать мертвых. Один — в каске.
Тогда Шеломин вспомнил: полковник обещал командировку в Петроград, а каски все еще нет.
‘Надо самому достать. Не покупать же!’
Шеломин подошел к пулеметчику, рябому татарину. Как всегда, грубо и бодро, сказал:
— Крой, Акчембетов! Чтоб ни один черт носу не высунул!
А сам, не думая, — главное, не думать, — под колючую проволку.
Быстр ветер пулемета.
— В-в-в-в-в…в!
И смолк.
Хороший Акчембетов первый номер, лучше не найти, а вдруг вот ‘максимка’ — бах, бах и застрял. Никогда такого не бывало.
— Ах ана..! — смотрит Якчембетов, вдоль дула — тонкая, тонкая трещина.
Это был один из пулеметов м-ра Грэди.
— ‘Пси и человецы… пси и человецы… единое…’
М-р Грэди, Надя, Александров и Вера, за узорным столиком, ели необыкновенные блюда, пили вино. Кружились головы. Слушали, не слыша, шансонетки, смотрели на танцовщиц, англичанин восклицал: ‘Hash!’ и ‘by Jove!’
Александров спрашивал:
— Мистер, вы умеете выражаться по-русски?
Англичанин отвечал.
— Да, нем-ножка.
Потом катались по ‘американским горам’, падали, теряя вес, Надя кричала. М-р Грэди увлек ее в ‘замок ужасов’, где вращались стены, кривились зеркала, проваливался пол и, наконец, невидимый пропеллер поднял Надину юбку.
— Ну, этот номер чересчур американский! — заявила она.
— Чересчур американский! — ликовал м-р Грэди.
Он успел заметить длинные черные чулки с тесемочками и розовую гладкую кожу выше колен.
У выхода пьяный ободранный студент протянул руку. М-р Грэди сказал: ‘Пшел!’ Надя узнала студента и, закрывшись улыбками, попросила: ‘Give him, please…’ Англичанин дал двугривенный. Потухшие глаза бродяги блеснули страстью и гневом. Это был Анатолий Рубанов.
М-р Грэди отвез сначала Веру и Александрова, потом держал мягкую Надину руку и наслаждался тем, что, без всякого риска быть понятым, говорил девушке такие вещи, каких не говорил даже Бетси. Надя смутно волновалась и ждала. М-р Грэди решил сделать предложение. Это было безопаснее, чем даже в Африке: он объяснит ей, что такое ‘свитхарт’.
‘Какие чудесные, полные ноги!’ — записал он в своей особой записной книжке.
На другой день Надя была у Веры Степановой.
— Милая, — сказала она, — напиши мне письмо. Я не могу.
И села, покраснев.
— Кому же?
— Толе.
Отец Веры был преподавателем словесности. Она славилась всякого рода литературными произведениями.
М-р Грэди обещал подарить Наде каску.
Шеломин взял каску и, почти выпрямившись, радостный, пошел назад.
Поздней осенью, в полях, воздух чистый, холодный и влажный. Вдруг воздух стал жестким, застрял в груди…
Вольноопределяющийся Фишер из Гейдельберга, математик, мечтавший, как Шеломин, использовать внутриатомную энергию, с такими же серыми точными глазами, внимательно следил, поверх мушки, за ползшим вперед русским. Он долго не спускал курка, удивляясь слишком бессмысленной храбрости. Русский подполз к трупу его товарища…
‘Скоро они станут охотиться за скальпами’, — с ненавистью подумал немец.
Он твердо навел дуло между лопаток врага, там, где русские шинели загибаются в складки, и выстрелил.
Шеломин запнулся, упал ничком… Ах, как быстро темнеет поздней осенью!

8. Предел а в степени x

Лес на востоке все ниже уходил от апельсина луны. Было тихо. Лишь иногда, редко-редко, грохал пулемет. Шеломин легко встал. Ноги больше не болели. Как будто кругом не изломанный снарядами лес, а старый знакомый парк. Близкий окоп исчез. Шеломин заблудился. Тогда он отыскал Полярную звезду и пошел направо.
Ночь была прекрасна. Он шел сквозь перелески, лунные поляны, взбирался на холмы. Потом он увидел много светлых огней, вышел на дорогу и скоро попал в маленький прифронтовый городок.
Ополченец с большой черной бородой заметил кровь на плече Шеломина и, подойдя, ласково сказал:
— А вона лизарет, вашбродь.
И двинул бородой на самый большой каменный светлый дом.
Шеломина встретил знакомый полковой врач — Никитин.
— Что, ранены? — еще ласковее спросил он. — А для вас у меня — сюрприз!.. Нет, сперва пойдем посмотрим, что у вас там… Так… Пустяки. Плечо навылет.
В перевязочной радостно пахло чистотой.
Совсем не больно.
Горячая ванна, тугая перевязка со скрипучей белоснежной ватой, чистое белье и сверху мягкий коричневый халат из верблюжьей шерсти.
— Как хорошо!
Как будто снова, навсегда вернулся настоящий культурный мир, с книгами, лабораториями, лекциями…
У окна, отвернувшись, в белом халате и белом платке, стояла высокая девушка.
— Сестра, примите нового больного, — весело окликнул ее Никитин.
— А-а!
— Толя!
— Надя!
Как радостно поцеловаться при всех.
— Я знал, что ты приедешь. Разве можно оставаться там!..
Ты потому так долго не писала?
— Милый!
— Он может побыть в вашей комнате, — сказал Никитин, в последний раз взглянув своими добрыми голубыми глазами…
И они уже вместе, в маленькой белой комнатке, вместе, обнявшись, сидят на ее чистой кровати. Рядом — туалетный столик.
— Вот, — сказал Шеломин и положил на него каску.
Она была прострелена трехлинейной пулей. Кровь, оттаивая, сочилась на белую скатерку.
…Легко и страшно высоко поднимаются розовые волны страсти. И нет, нет исхода слишком высоким гребням, разве только — смерть. На дне — красные губы, красный жемчуг.
— Почему, Надя, я такой легкий и все, как будто, не так, как всегда? И счастье мое — великое и особенное, все же не то, каким должно было быть? Или я так устал с фронта?
В ее прекрасных глазах вспыхнул тот, безумный, свет кликуши.
— Разве только ты один не знаешь, что какое-то могучее влияние проникло душу каждого и все достоверно узнали о приближении Иного Мира?
Шеломин невольно, ласково, положил руку на ее голову. Впрочем, это ничего. Ведь она — верит. Это пройдет.
— Пусть раздается Трубный Глас! Кто встретит смерть с любовью, тот будет жить… Целуй же, целуй меня больше!
…Все же, несомненно, в мир вошло необычайное. Все торопились. Времени оставалось мало. Союзники торопились уничтожить немцев, немцы союзников. Ставка стягивала резервы. Внезапный чрезмерный грохот, иной, чем во время прошедших битв, потряс стены.
Шеломин, повинуясь непреодолимой повелительной привычке войны, быстро вышел в коридор, потом на террасу. Был блеклый рассвет. До горизонта тянулось ровное черное поле. Вокруг было очень много солдат. И, казалось, все они были одинаковые, — гиганты с черными бородами, все стояли молча, плечо к плечу и залпами, без команды, стреляли вверх.
…А там, по самому горизонту, Шеломин ясно видел, мчался он, чудовищный враг, Урамбо! Вдруг он взметнул свой шаг вперед. Серое небо — вовсе не дождь, не туман, а гладкая поверхность блестящей марганцевой стали.
— ‘Зачем’, — подумал Шеломин, — ‘выемки по бокам?’
И невидимый сосед ответил:
— Выемки или долы, чтобы легче было стекать крови!
— Разумеется.
Шеломин вскинул винтовку и выстрелил.
— Зачем ты стрелял? Разве ты полицейский?
Рядом стояла Надя.
— Беги! — крикнул Шеломин.
— Hu-r-r-r-r-r-ah! — заревело, колеблясь, стальное небо.
— Ррр-рр-рах!
— Ях!
— Беги!
…Поздно. В грохоте настала тьма и после грохота — тяжесть. Воздух свинцовый, черный, входил в грудь под страшным давлением.
— Если предел x равен нулю, то чему равняется предел а в степени x?
Предел а в степени x — это он, Шеломин!
‘Чему равняется?.. Чему равняется?..’
Внезапно в темноте слабо блеснула боль.
Шеломин повернулся, поднял плечом стальное небо.
Боль вспыхнула огромным желтым пламенем.
— Единице! — крикнул он и сдвинул влажные от ужаса веки.
Прямо в его лицо, сквозь мглу, смотрело желтое солнце.
Он лежал на прежнем месте. Длинные сухие травы покрылись инеем.
Шеломин понял.
И понял он гораздо больше, чем сумел бы выразить словами. Его сумеречный мозг вспыхнул в последний раз и, как проекционный фонарь, отбросил на темнеющий экран небосвода — марганец м-ра Грэди, Урамбо, директора гимназии, лейденскую банку, глупенькую лучезарную Надину головку и то, что он ее больше не увидит…
Шеломин вздрогнул, хотел подняться — упал, подавленный страданием.
Солнце мучило его глаза.
Тогда он отхаркнул кровь и, собрав последние силы, плюнул в это проклятое жизнедарящее солнце. Оно запенилось, зашипело и потухло навсегда.
Черная каска валялась рядом.

9. Божье слово

М-р Грэди телеграфировал синдикату:
‘Марганец наш. Выезжаю’.
Надя получила каску, аккуратно пробитую трехлинейной пулей, слегка попорченную кровью, но вполне продезинфицированную. Каска лежала на туалетном столике. Надя лежала на кровати в голубой пижаме, м-р Грэди — в полосатой.
Труп Шеломина лежал на полу, под рогожей, в избе, где помещался околоток.
Санитар подал розовый конвертик.
— Его благородию, — кивнул он. — С первой роты.
Врач, несколько полный блондин, с усталыми голубыми глазами, разорвал конвертик. Он хотел узнать адрес близких молодого офицера, сберечь для них труп.
Письмо было переписано набело, без единой помарки, ровным старательным почерком. Мелькали ровные фразы. Санитар докладывал:
— Гуси эта летели. И откудова взялись!..
‘Прости… Долго не писала, потому что не было сил…
— Ну, тут наши палить, немец палить, гусь-то и упал промежду окопов…
‘Не считай меня своей… Я знаю, это для тебя большое горе, но иначе не могу…
— Ну, тут наши лезут и немцы лезут. Человек с десять, знать, подстрелили…
‘Желаю тебе счастья… Твой друг…
— Ну, все же, гуся наши зажарили!
Врач опустил руку, медленно смял бумагу, бросил в помойное ведро с кровавыми отбросами, распорядился:
— В братскую.
Через месяц, во второй раз, в газетах появилось имя Шеломина. На этот раз позади текста, петитом, цифрой в числе потерь.
Директор с гордостью сказал:
— Смертью храбрых!
Наталья Андреевна не сообразила. Наталья Андреевна ждет, пишет трепетные материнские письма, раскладывает пасьянс ‘Государственная дума’, строгая, сосредоточенная, восковая, думает: ‘Если сойдется, значит, Толичка вернется’. Пасьянс не сходится. Тогда быстро-быстро, озираясь, она достает нужную карту, радуется, что никто не заметил. На восковом лице выступает дуновение румянца.
Анютин купил свечку, хотел поставить перед угодником. Не знал, как еще почтить память о друге, но вспомнил попа Никольского и плюнул. Свечка растаяла в его черной от чугуна и мазута руке.
Никольский стал часто заходить к Наталье Андреевне. Он напутствует, присматривается к домику…
Возвращаясь, Никольский, по привычке, бормочет:
— Недолго проскрипит старушенция, недолго…
И ясно улыбается.
Надгробная речь была на братской могиле.
Перед отпеванием, корявый ратник, рыбак из-под Колывани на Оби, с потрескавшейся, ромбами, как у слона, шеей, прилаживал крест, думал, когда наконец выпустят его из чертовой Польши и, чтобы спорее шла работа, непрерывно ругался.
Дьячок, вятский, лениво останавливал:
— Чо выражаешься? Здесь убиенные, а ты…
Ратник бросил топор, открыл рот, утерся.
— Да рази это матеряк? — искренне удивился он. — Вот если там, примером, в душу… А то это так только, божье слово.

Комментарии

Впервые: Сибирские огни, 1923, No 5—6, сентябрь-декабрь.
Некоторые особенности повести заставляют предположить, что она является переработкой более раннего, написанного до 1918 г. текста, который Итин мог получить вместе с рукописью рассказа ‘Открытие Риэля’ (см. т. I).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека