Как-то мне пришлось прочесть брошюрку-лекцию, сказанную знаменитым Карлэйлем студенчеству Эдинбургского университета. Так как я знал, что Карлэйль не был профессором и даже не проходил в юности высшей школы, то я был очень удивлен, так сказать, и письмом, и адресом. Но из предисловия к русскому переводу речи, сделанному г. Н. Горбовым, я узнал, что студенчеству английских университетов дано высокое и счастливое право — избирать по своему усмотрению ‘почетного ректора университета’, который не несет никаких обязанностей, не получает никакого жалованья, и отношение которого к университету есть чисто духовное, идеальное. Объектом выбора может быть любимый страною писатель, или великий общественный или государственный деятель, или знаменитый ученый — все равно. Выбор абсолютно не стеснен и смысл выбора не ограничен и неопределен. В нем просто выражается любимость, уважаемость — притом идущая не по линии официальной субординации, а свободная. Мне думается, пусть изощряется вкус выборщиков: раньше чем выбрать и согласиться о выборе, студенты должны много подумать, поспорить. Очевидно, будут оцениваться не только труды, но и личность избираемого, оцениваться со стороны собирательного своего впечатления. Но вот выбор решен: можно быть уверенным, что студенчество этого университета уже с особенным вниманием, уже не поверхностно и скользя, будет следить и дальше за деятельностью своего почетного ректора, ихнего, студенческого ректора. Избранный же приезжает в университет, приезжает в среду избравшего его студенчества и произносит речь — более или менее руководящего нравственного смысла. Карлэйль, поклонник великих характеров в истории, в речи к студентам-шотландцам перевел внимание юношества от текущих мелочных явлений политики к великим воспоминаниям шотландско-английской реформации, одновременно и воинственной, и проникнутой высшим религиозным пылом. По роману Вальтер-Скотта ‘Эдинбургская темница’, да и по собственным комментариям Карлэйля к собранным и изданным письмам Оливера Кромвеля, мы можем судить, какие в самом деле люди сделали эту реформацию и вместе преобразование политического строя Англии. Важна и речь, но еще важнее просто этот момент, эта возможность, что один из первых людей Англии сосредоточил внимание молодежи на прекрасной и поучительной странице родной истории. Здесь мы кончаем.
Кто ‘дал студентам право’ выбирать себе почетного ректора — в брошюре не объяснено и как-то некрасиво было бы самое объяснение. Вероятно, никто ‘не дал права’ — ни ‘устав такого-то года’, ни ‘добавление к уставу’ следующего года. Это все рубрики нашей печальной истории. Вероятно, ‘так повелось’ в Англии, сперва в котором-нибудь одном университете, потом в нескольких и, наконец, во всех. История Англии и почти весь ее общественно-политический строй строятся обычаем, и никто там не приходит и не говорит: ‘с этого времени позволено’ или ‘теперь опять запрещено’. Люди хотят, и когда они не преступно хотят — никто не вмешивается в их хотение. Между прочим, в отношении Эдинбургского университета совершенно не приходит в голову спросить: ‘А что же английское министерство народного просвещения, — как оно нашло эту меру и как смотрит на это явление?’ Между прочим, не приходит на ум спросить об этом и потому, что ни в газетах, ни в книгах, ни в биографиях великих английских деятелей, где при чтении об их юности везде попадаются выражения ‘Оксфордский университет’, ‘Кэмбриджский университет’, ‘Глазговский университет’, — выражение ‘английское министерство народного просвещения’ нигде не попадается. Нет ни понятия этого, ни имени. Таким образом, классическая страна порядка и свобод, страна классически строгих нравов, — как-то обходится совершенно без своих Деляновых и гр. Дим. Толстых, и как она обходится, — это нам даже невозможно понять, нам, приученным думать и чувствовать, что всякий конь без мундштука бесится и всякий дом без специальной ‘охраны’ разваливается. Но оставим свои воспоминания и обратимся к английским. Немногие английские университеты, — числом не более наших, — стоят не затеняемые никакою горою, у подножия которой они стоят. Они светят на всю страну своим ярким, свободным светом, и нет английского студента, который не гордился бы университетом, в котором он учился, и нет профессора университета, который не чувствовал бы сам и не внушал бы своим слушателям, что Англия — лучшая и самая великая страна в свете, в которой хорошо жить, за которую хорошо страдать и за которую хорошо умереть.
Я, однако же, никак не хочу сказать, чтобы желал пересадки к нам этого красивого английского обычая. Говорю о выборном ‘почетном ректоре’ из лиц, не принадлежащих к корпорации университета. Увы, если законы еще можно пересаживать из страны в страну, то обычаи вовсе нельзя пересаживать. Они вырастают, — и только на том месте, где выросли. Но и вообще я думаю, что каждая страна должна жить своим обычаем, и чужие страны должны давать нам не примеры, а только навевания. Навевание не стесняет моей свободы, моей энергии, моего личного творчества. Оно только указывает мне лучшее и будит благородное соревнование с этим лучшим. Это — уже другое дело и нисколько не повреждает самостоятельности и оригинальности родной истории.
Я вспомнил об английских университетах, о странной малоизвестности или неизвестности английского ‘министерства народного просвещения’ по связи с нашим учебным делом, которое и остается и долго будет оставаться мучительным местом мысли для всего русского образованного общества. Мне кажется, что положение университета ‘в составе чинов министерства народного просвещения’ вообще как-то ненормально, неуместительно и, как всякое неудобное, неловкое положение, оно окружено скрипом, хлопотами, перемещениями, жалобами и болью. Университетские ‘уставы’ оттого так часто меняются у нас, что вообще невозможно создать ‘устава’ для этого в существе неудобного, ненормального положения. Обратим внимание на следующее: университет есть всеобщий радетель у нас всего светского образования, он дал его из себя, ранее его не было этого просвещения. Это и исторически, и лично в отношении каждого лица. И попечитель учебного округа, и министр, распоряжающийся министерством, — оба суть питомцы, суть слушатели того же университета, которому они ‘ныне приказывают’, и в составе профессоров этого университета находятся их личные наставники. Конечно, это можно сказать и о гимназии, но после гимназии вышедший из нее идет ‘дальше’, а из университета никакого ‘дальше’ нет: он оканчивает собою образование, он есть вершина, далее которой вообще в стране не идут, не ходят, далее ‘нет хода’. Это не только важно, но страшно важно в том отношении, что с университетом убратиться можно, можно стать к нему в братское отношение, а вот уотечиться ему, т.е. стать к нему в отцовское положение, никак нельзя и невозможно. Усилия будут, но выйдет смешное, и действительности не получится. Она будет страшно ненормальна, гнусна, она сбросится, как все неестественное. Все это вытекает из самой идеи, из сущности дела, которую никак нельзя обойти в ‘уставах’. Что это так, можно видеть из той седой истории университетов, когда отношения слагались ‘сами собою’, т.е. вытекали прямо из идеи дела, еще не искаженной, не изнасилованной человеческой мыслью, человеческой придумкой. В ту раннюю пору авторитет пап был сейчас после божеского, и, опираясь на священство своей власти, они нередко предписывали королям и в случае сопротивления вступали с ними в борьбу, иногда с счастливым успехом. Но и тогда папа никогда не вмешивался в духовную жизнь университетов и, что удивительно, не связывал богословских взглядов университета. Богословие же вместе с философиею составляло тогда главную часть университетского преподавания. Напротив, университеты, например Парижский, своею волею и по собственной инициативе вдруг иногда начинали вмешиваться в такую опасную и деликатную вещь, как взаимные отношения короля и папы, духовной и светской власти. Он высказывал суждения и даже осуждения, когда их никто у него не спрашивал. Откуда это возникло? Именно из идеи, из сути университета. Было всеобщее чувство, что университет есть такое особое место, где только ‘знают’, но притом же ‘все знают’, где кроме ‘знаний’ ничего не полагается, не содержится, но зато эти ‘знания’ здесь можно получить или можно отсюда потребовать самые полные и основательные, самые мотивированные и ясные, каких вообще нельзя ни откуда еще достать. Это был и остается до сих пор в своей идее такой же институт выработки всемирных ‘знаний’, каким, например, является в наше время институт экспериментальной медицины по отношению к выработке и заготовлению противоболезненных сывороток и прививок. Сравнение это очень удобно. Подчинить внутреннюю работу такого института экспериментальной медицины кому-нибудь, чему-нибудь со стороны — никому даже на ум не придет. Это явно невозможно и ненормально. И оттого, от подобной же сути дела, ни короли, ни папы, несмотря на светский и духовный авторитет, не допускали никакой возможности прикоснуться к распорядку внутренней идейной жизни в университете. Продолжим аналогию. Как институт экспериментальной медицины невозможно подчинить чему-нибудь и можно только ‘причислить’ его к какому-либо ведомству для совершения около него некоторых вещественных, материальных служб, по части оборудования его, оплаты жалованья служащим, устройства кабинетов и проч., и проч., так точно и университеты могут быть только причислены куда-нибудь. Причисленность, а не подчиненность — вот настоящая природа и настоящее имя той связи, в которой должны быть университеты по отношению к министерству народного просвещения. Возьмем теперешнее положение. Министр просвещения, г. Шварц, — один из профессоров Московского университета, и не только о нем кто-либо, но и он сам о себе не скажет, чтобы в пору своего преподавательства он был самою значительною умственною силою своего факультета. Около него в университетском совете сидели Н.С. Тихонравов, Н.И. Стороженко, В.О. Ключевский. Он не станет возражать, если скажем ту вещь, которой личными свидетелями были все его слушатели в университете: что он был средний профессор, не выдававшийся ни чтениями, ни научными трудами.
Где же, в каком другом учреждении вы отыщете коллегию в 60-80-100 и более человек, из которых каждый в сущности есть скромный человек, не потянувшийся за министерским мундиром, но каждый же по образованию своему, по качествам мысли есть вполне возможный министр. Припомню Кавелина, Чичерина, Градовского, припомню впереди их всех Н.И. Пирогова: это имена обширного русского и частью европейского значения, с которыми невозможно было не считаться, относясь так или иначе к месту, на котором они стояли, — к делу, которому он служили. Этого невозможно не взвешивать. И как масло всегда будет плавать поверх воды, так в составе каждого университета, безусловно каждого, есть две-три таких ярких точки, которые заливают смыслом, блеском и министра, и министерство определенных текущих дней. Ну, что значит Делянов, ‘граф’ Делянов и ‘кавалер ордена’ сперва Белого Орла, потом Александра Невского и, наконец, перед могилою, — Андрея Первозванного, если поставить около него ‘подчиненных ему чиновников’ того времени — Бредихина в Москве и Менделеева в Петербурге? Ведь должны же мы принимать во внимание, должны принимать во внимание и в самом министерстве просвещения, что из двух терминов, из которых состоит его имя — ‘министерство’ и ‘просвещение’, — значимость принадлежит второму имени, ибо в нем содержится цель и смысл, ради которых собственно ‘министерство’ основано и существует. Ведь если посмеиваться, что есть учебные заведения только с вывескою их, но без всякого в них существа учения, то также можно посмеяться и над тенденцией самого министерства сделаться каким-то самодовлеющим рядом кресел, стульев и табуретов, где сидят тайные и действительные статские советники, и, наконец, коллежские асессоры, которые все пишут неутомимо разные бумаги и не имеют никакой связи с ‘просвещением’. Есть школы без учения: но ведь может быть и министерство без просвещения, индифферентное к нему и даже враждебное ему? Но именно такая враждебность или индифферентность одна и могла бы вынудить сказать, что Менделеев или Бредихин затмеваются в значении, когда стоят рядом с Деляновым. Для Европы, для России, для всего света и всячески, Делянов, который есть только то, что из него сделали, превращается в совершенно маленькую величину около этих светил науки, которых никто ничем не делал, но они сами всем сделались, — которые добровольно и от себя, не за рубль и не за орден, излили поток света в сокровищницу всемирного ‘просвещения’ и составляют самую душу, самое золото той позолоченной вещи, которая называется ‘министерством’.
Поэтому, когда начинается разговор и препирательство министра с советом университета, — а таковые нередки, причем комичным образом министр даже не удостаивает говорить прямо университету, а передает свои ‘требования’ через попечителя округа, — то получается какая-то культурная неловкость, которую просто не может не почувствовать и сам министр. И можно быть уверенным, что втайне все наши министры просвещения и чувствовали эту культурную неловкость ‘управлять университетами’, когда ими ‘управлять’, по существу, невозможно и некому. Это разговор и препирательство страшно молодого со страшно старым, неопытного с опытным, при правах, при внешнем праве молодого смотреть сверху вниз на старца, игнорировать его, оскорблять, быть невежливым в отношении его — какой-то нигилизм. Говоря о возрасте, мы имеем в виду не возраст членов университетского совета, возраст самого университета: ибо министр ведь приказывает не лицам совета, а самому университету, который от времен Елизаветы Петровны, Шувалова и Ломоносова до наших времен совершил необозримые труды, испытал всяческие испытания, выпил горькое, и пил сладкое, и, словом, есть именно старец. Профессора, даже и молодые, а уж особенно пожилые, конечно, говорят в совете, конечно, действуют в университете не ‘по душе’, не ‘как им душа скажет’, действуют и говорят по традиции, по духу и по стилю университета. И, словом, личность тут ни при чем, как ‘Александр Васильевич’ ни при чем в ‘Суворове’ и ‘Иван Давыдович’ ни при чем в ‘министре просвещения гр. Делянове’. А если относятся между собою не лица, а сущности, то каждый министр просвещения как молод перед университетом!
Да и отчего не довериться или, точнее, отчего не передоверить высшее просвещение в стране коллегии из 80-100 человек, из которых каждый есть ‘возможный министр просвещения’, не худший, чем всякий ‘сущий министр’? Просто это непостижимо. Если доверяется армия в ответственный год войны, в этот страшный год, одному человеку, главнокомандующему, и никто же не держит его за фалды и не подсказывает ему решения по телеграфу, — то насколько возможнее довериться спокойному руководству 80 просвещеннейших в стране лиц в спокойное время? Коротенький опыт этого перед 17 октября и сейчас после 17 октября имел одну незамеченную в себе сторону: это был единственный случай в истории наших университетов, когда коллегия профессоров, будучи совершенно свободна от указаний из центра, из Петербурга, стала в сдерживающее, борющееся положение по отношению к студенчеству и сильнейшим в нем политическим течениям радикального характера. Но за краткостью времени это только обозначилось, только наметилось, — однако решительно и не обещая поворота. За все время жизни наших университетов это случилось в первый раз. У кого же набираются духу студенты: уж никак они не набираются его из конфиденциальных предписаний министерства, прежде всего потому, что они неизвестны, во-вторых, потому, что они глухи, без резонанса, и в-третьих, потому, что едва студенты ознакомились бы с этими конфиденциальными предписаниями, как немедленно же все стали бы делать наоборот. Этого ‘несчастья’ не стает отвергать и само министерство. Где же исцеление? Всякого возможного ‘духа’ студенчество набирается: 1) от профессоров, 2) из книг, 3) от товарищества и из образующихся около университета течений. Последние влияния неисследимы и неуловимы, и само министерство никогда даже не задавалось целью воздействовать на них. Ну, как ловить воздух? Он везде и всепроницаем. Остается только первое — влияние профессоров: но в единственном случае, когда это влияние сделалось безусловно сдерживающим, когда в нем не появлялось ни одной раздражающей, потакающей, толкающей вперед на беспорядок струи, — это было время, когда были оставлены ‘один на один’, ‘глаз на глаз’ студенчество и профессура. ‘Что и требовалось доказать’ — как говорится в заключении геометрических теорем.
Но мы как-то не умеем учиться из собственной истории, и у нас есть нервность, а не появляется мудрости. Опыт, сам собою и непредвиденно, невольно начавшийся, был прерван, изломан: и теперь единолично г. Шварц думает произвести то ‘оздоровление атмосферы университета’, над которым с такими усилиями, с таким трудом и таким страшно медленным успехом работали кн. С.Н. Трубецкой, Мануйлов и целый ряд профессоров, весь или почти весь состав профессоров всех наших университетов. Конечно, это будет бессильно. Увы, ‘образ мыслей’ и зависимо от этого ‘образ поведения’ очень мало подлежит регулированию циркулярами, разве что ‘форма’ поведения, которую можно насильственно надеть, как надевают арестантские халаты. Но всякие мундиры и халаты, как имеют то удобство, что они ‘надеваются’, так имеют и то неудобство или, пожалуй, другое удобство, что они сбрасываются. Мы теперь находимся в периоде, когда его ‘одевают’, и надевающие потирают руки от успеха: но что они будут делать, когда его будут ‘скидывать’. Ибо уже по самой ‘надеваемости’ всякая одежда когда-нибудь и снимается.
И наконец, вся эта мелкая, нервная и немудрая борьба как-то некрасива. Что такое это недопущение семинаристов в университеты, что такое изгнание из него вольнослушательниц? Чему это помогает, что это исцеляет? Это именно мелочно, частно, минутно, задевает сотни и тысячи лиц, измучивает их, оскорбляет их, озлобливает их и не проливает в ‘положение вещей’ ни одной успокоительной капли. Просто — это не нужно ни государству, ни нации, ни обществу, ни народу, никому, решительно никому. Жаль оскорбленных: а в смысле ‘утишения’ бури или волнения — это ни ‘да’, ни ‘нет’, и в существе дела и для существа дела — даже никому и не интересно. Оскорбленные есть: но дела — никакого дела тут нет. И оттого, что это — не принципиально, безыдейно.
И вот мы возвращаемся к примеру, с которого начали: там есть красивое в установлении, в учреждении. Кажется, с начала истории нашей и до сих пор мы никогда не задавались мыслью не строить что-нибудь красивое в общественной организации. Городили канцелярию на канцелярию, столоначальство на столоначальство. Все ‘по образу и подобию’ Акакия Акакиевича в ‘Шинели’ Гоголя… Ни — дальше, ни — в сторону. Когда мы думаем об университете, то нам хочется… не примера с Запада, а вот этого благородного ‘веяния’ из Англии что ли, или откуда-нибудь, но которое продуло бы нашу канцелярскую пыль и повлекло нас к более высокому, более одухотворенному, более, наконец, художественному историческому строительству.
Впервые опубликовано: ‘Слово’. 1908. 13 сент. N 561.