Учитель Унрат, или Конец одного тирана, Манн Генрих, Год: 1905

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Герман Манн
Учитель Унрат
,
или Конец одного тирана

Роман

Heinrich Mann
Professor Unrat
oder
Das Ende Eines Tyrannen
Roman
1905

0x01 graphic

I

Его фамилия была Раат, но вся школа называла его Унрат [Унрат по-немецки грязь, нечистоты, навоз]. Ничто не могло быть проще и естественнее. Прозвище того или другого учителя время от времени менялось. В класс вливался новый поток учеников, они кровожадно открывали в преподавателе еще недостаточно оцененные предшественниками смешные черточки и безжалостно называли их своими именами. Унрат же носил это имя в продолжение многих поколений, весь город с ним свыкся, учителя пользовались им не только вне гимназических стен, но даже и в самой гимназии, стоило только Унрату отвернуться, его коллеги, державшие у себя дома пансионеров и поощрявшие их к прилежанию, говорили в их присутствии об учителе Унрате. Если бы какой-нибудь умник захотел заново присмотреться к наставнику шестого класса и заклеймить его новым прозвищем, из этого ничего бы не вышло, хотя бы уже потому, что привычная кличка действовала на старого учителя с такой же силой, как и двадцать шесть лет назад. Стоило кому-нибудь из гимназистов при его появлении на школьном дворе крикнуть:
— Как будто унратом пахнет?!
Или:
— Ого! Как унратом потянуло!
И старик вдруг резко вздергивал плечом, всегда правым, более высоким, и кидал из-под очков косой зеленый взгляд, по мнению школьников коварный, в действительности же он был пугливый и мстительный, взгляд тирана с нечистой совестью, который ищет кинжал в складках чужой одежды. Его деревянный подбородок с жиденькой бурой бороденкой прыгал вверх и вниз. Он не мог уличить’ кричавшего школьника и вынужден был молча пробираться дальше на своих тощих, искривленных ногах и в засаленной фетровой шляпе.
В прошлом году, во время его юбилея, гимназия устроила факельное шествие к его дому. Он вышел на балкон и произнес речь. И вот, когда все, задрав головы, смотрели на него, вдруг раздался неприятный сдавленный голос:
— В воздухе пахнуло унратом!
Несколько голосов сейчас же подхватили:
— Унрат в воздухе, унрат в воздухе!
Для учителя, стоявшего на балконе, это происшествие не было неожиданностью, и все же он начал заикаться, он смотрел каждому крикуну в широко открытый рот. Поблизости стояли учителя: он почувствовал, что опять никого не может ‘уличить’, но запомнил имена кричавших. На следующий же день обладатель сдавленного голоса не смог ответить на вопрос, в какой деревне родилась Орлеанская дева, что дало учителю повод заверить провинившегося, что он еще не раз станет ему поперек дороги. И действительно, этот Кизелак не был переведен весной в следующий класс. Вместе, с ним на второй год осталось большинство школьников, кричавших в вечер юбилея, например, фон Эрцум. Ломан, хотя и не кричал, но тоже остался. Одни облегчали задачу Унрата ленью, другие недостатком способностей.
И вот поздней осенью, в одиннадцать часов утра, во время перемены, перед классным сочинением об Орлеанской деве, случилось следующее: фон Эрцум, все еще не познакомившийся ближе с Девой и предвидевший катастрофу, в приступе мрачного отчаяния распахнул окно и диким голосом крикнул наугад в туман:
— Унрат!
Он не знал, близко ли классный наставник, и это было ему безразлично. Бедный увалень, помещичий сынок, был просто захвачен потребностью хоть на мгновение дать волю своим легким, прежде чем засесть на два часа за пустой белый листок бумаги, который ему надлежало покрыть словами, взятыми из собственной головы, тоже пустой. Но Унрат как раз проходил по двору. Услышав крик из окна, он сделал неуклюжий скачок. Наверху в тумане он различил угловатые очертания фигуры фон Эрцума. Внизу никого из школьников не было, окрик фон Эрцума мог относиться только к учителю. ‘На сей раз, — злорадно подумал Унрат, —он имел в виду меня. На сей раз я его поймал’. В пять прыжков поднялся он по лестнице, распахнул классную дверь, промчался между партами и, вцепившись в кафедру, вскочил на ступеньку. Здесь он остановился, дрожа и с трудом переводя дыхание. Шестиклассники поднялись для приветствия, и неистовый шум мгновенно сменился оглушающей тишиной. Они взирали на своего наставника, как на опасное животное, которое, к сожалению, нельзя убить и которое в данный момент имело даже неприятное превосходство. Грудь Унрата высоко вздымалась, наконец, он произнес своим замогильным голосом:
— Мне здесь только что опять-таки снова крикнули слово одно — прозвище — так сказать имя, я не расположен это терпеть. Я никоим образом не потерплю подобного оскорбления от таких людей, в качестве каковых я, к сожалению, имел возможность узнать вас, заметьте себе это. Я доберусь до каждого из вас! Ваша испорченность, фон Эрцум, вызывает во мне глубокое отвращение, но она разобьется вдребезги о непреклонность решения, о котором настоящим имею довести до вашего сведения. Еще сегодня я доложу о вашем поступке господину директору и сделаю все, что в моей власти, — поистине верно, — чтобы гимназия была избавлена по крайней мере от гнуснейших подонков человеческого общества.
Сорвав с себя пальто, он прошипел:
— Садитесь!
Класс сел, только фон Эрцум продолжал стоять. Его толстое, покрытое веснушками лицо стало таким же огненно-красным, как щетина на его голове. Он хотел что-то сказать, несколько раз пытался говорить, но замолкал. Наконец, он выпалил:
— Это не я, господин учитель I
Много голосов поддержало его, самоотверженно и солидарно.
— Это не он.
Унрат топнул ногой.
— Молчать!.. А вы, фон Эрцум, заметьте себе, вы не первый, носящий эту фамилию, для которого я — конечно значит — окажусь существенной помехой на его жизненном пути, и если мне не удастся окончательно погубить вашу карьеру, то все же я рассчитываю, как в свое время дяде вашему, значительно вам ее осложнить. Вы хотите стать Офицером, неправда ли, фон Эрцум? Ваш дядя тоже этого хотел. Но ввиду того, что он никогда не мог достигнуть ‘цели класса’ [Здесь подразумевается переход из класса в класс], ему пришлось бы очень долго ждать аттестата зрелости, необходимого вольноопределяющемуся— именно, именно — так что он поступил в так называемую школу подготовки к военной службе, где также потерпел крушение, и только благодаря особой милости владетельного князя, в конце концов, получил доступ к военной карьере, да и то, кажется, вскоре был вынужден ее прервать. Так вот! Судьба вашего дяди, фон Эрцум, станет и вашей или очень похожей на вашу. Желаю вам в этом успеха, фон Эрцум. Мое мнение о вашей семье, фон Эрцум, неизменно в течение пятнадцати лет… А теперь…
Голос Унрата зазвучал, как из преисподней.
— Вы недостойны участвовать своим бездарным пером в описании возвышенного облика Девы, к которой мы сейчас переходим. Вон из класса, в курятник!
Медленно соображавший фон Эрцум все еще слушал. От напряженного внимания он бессознательно подражал тем движениям челюстей, какие делал учитель’ Когда Унрат говорил, его нижняя челюсть с множеством желтых испорченных зубов, двигалась в деревянных складках рта, как на шарнирах, и брызги слюны долетали до передней парты. Он закричал:
— Вы еще имеете дерзость, мальчишка!.. Вон, говорят вам, в курятник!
Фон Эрцум очнулся и вылез из-за парты.
— Дружище, да защищайся же! — прошептал Кизелак.
Ломан глухим шепотом пообещал:
— Погоди, мы еще до него доберемся!
Осужденный пробрался мимо кафедры и направился в совершенно темное помещение, служившее классу гардеробной. Унрат даже застонал от облегчения, когда за увесистым парнем захлопнулась дверь.
— Теперь нам придется наверстать время, украденное у нас этим мальчишкой, — сказал он — Ангст, вот вам тема. Напишите ее на доске.
Первый ученик поднес записку к своим близоруким глазам и медленно принялся писать. Все напряженно следили за возникающими из-под мела буквами, от которых так много зависело. Если темой окажется сцена, которую случайно не ‘готовили’, значит будешь ‘хлопать ушами’ и непременно ‘сядешь’. И раньше, чем буквы на доске приобретали смысл, многие из суеверия шептали:
— О, господи, я сел!
Наконец, Ангст вывел на доске:
‘Иоанна: Три мольбы вознес ты к небу. Внемли ж, дофин, тебе их повторяю я (‘Орлеанская дева’, первое действие, десятое явление).
Тема: ‘Третья мольба дофина’.
Все переглянулись. Потому что все ‘сели’. Унрат всех ‘посадил’. Криво усмехнувшись, он опустился в кресло, стоящее на кафедре, и принялся перелистывать свою записную книжку.
— Ну! — сказал он, не подымая глаз, как будто в задании все было совершенно ясно. — Что вы еще хотите знать?.. Итак, начинайте!
Большинство склонилось над тетрадями, делая вид, что пишет. Некоторые бессмысленно уставились в пространство.
— У нас есть еще час с четвертью, — сдержанно заметил Унрат, внутренне ликуя. До такой темы не додумался еще ни один из этих непонятно недобросовестных преподавателей, облегчавших этой банде разбор любой сцены драмы при помощи печатных руководств. ‘
Некоторые из учеников помнили десятое явление первого действия и приблизительно знали две первые мольбы Карла. Но о третьей они не имели ни малейшего понятия, как будто никогда о ней и не читали. Первый ученик и еще двое-трое, в том числе и Ломан, были даже уверены, что никогда о ней не читал’. Ведь дофин заставил пророчицу повторить только две его ночные мольбы, этого было для него достаточно, чтобы поверить, что она послана богом. О третьей же мольбе там ничего не было. Очевидно, ее следовало искать где-нибудь в другом месте или как-то вывести из общего содержания драмы. Возможно также, что третья мольба дофина сбылась без всяких лишних разговоров, так что никому и невдомек, что сбылась какая-то мольба.
Даже первый ученик Ангст, и тот допускал про себя, что он мог кое-что проглядеть в драме. Как бы там ни было, но об этой третьей мольбе, да и о четвертой и о пятой, если бы Унрат того потребовал, необходимо было что-нибудь написать. Писать о вещах, в существование которых никто особенно не верил, исписывать известное количество страниц фразами на тему о верности долгу, о благотворном влиянии школы и о любви к военной службе, — на это их в течение многих лет натаскивали немецкими сочинениями. Тема ни в какой мере не занимала их, и все же они писали. Литературное произведение, из которого она возникла, в течение ряда месяцев служило одной только цели ‘посадить’ их и поэтому всем основательно опротивело, и все же писали бойко.
Орлеанской девой класс занимался с пасхи, уже три четверти года, второгодникам же она была известна еще с прошлой зимы. Ее читали вдоль и поперек, заучивали наизусть целые сцены, к ней давались исторические разъяснения, на ней упражнялись в стилистике и грамматике, стихи переделывали в прозу, а прозу в стихи. Для всех, чувствовавших при первом чтении сверканье и блеск ее стихов, они уже давно поблекли. В звуках этой разбитой шарманки, изо дня в день игравшей одно и то же, уже не различали мелодии. Никто уже не слышал чистого девичьего голоса, в котором был суровый и призрачный звон мечей, и шепот сердца, уже не защищенного панцирем, и шелест светло и грозно простершихся, широко раскинутых ангельских крыльев.
Юноши, которых впоследствии повергла бы в трепет почти знойная непорочность этой пастушки, те, которые полюбили бы в ней торжество бессилия и пролили бы слезы над величием девушки, покинутой небом и превратившейся в бедное, беспомощно влюбленное дитя, — теперь не скоро все это почувствуют. Может быть, лет двадцать понадобится им на то, чтобы Иоанна перестала быть для них просто заплесневелой педанткой.
Перья скрипели, ничем не занятый учитель Унрат скользил отсутствующим взглядом по склоненным затылкам. День считался хорошим, если ему удавалось ‘словить’ кого-нибудь, особенно если это был один из тех, кто называл его ‘этим именем’. Тогда и весь год считался хорошим. К сожалению, вот уже два года он не мог добраться ни до одного из коварных крикунов. Это были скверные годы. Год считался хорошим или плохим в зависимости от того, удавалось ли Унрату ‘словить’ кого-нибудь из учеников, или же никто из учеников не попадался на месте преступления.
Зная, что ученики обманывают его и ненавидят, Унрат и сам обращался с ними, как с заклятыми врагами, которых нужно как можно больше ‘сажать’, мешая им достигнуть ‘цели класса’. Проведя всю жизнь в школах, он был лишен способности смотреть на ребят и на их дела как бы издали, глазами взрослого, имеющего известный опыт. Он видел их чересчур вплотную, как видел бы школьник, внезапно облеченный властью и взнесенный на кафедру. Он мыслил и говорил их языком, пользовался их жаргоном, называл гардеробную ‘курятником’. Он произносил свои речи в том стиле, каким говорили бы в подобных случаях сами школьники, а именно латинизированными периодами, пересыпанными множеством маленьких лишних словечек, вроде ‘конечно значит’, ‘именно, именно’, ‘итак, внимание’, ‘поистине право’, — привычка, выработавшаяся у него благодаря занятиям Гомером с восьмиклассниками: ибо никчемные словечки греков полагалось со всей неуклюжестью переводить на родной язык. Постарев и отяжелев, Унрат требовал такой же неподвижности и от питомцев гимназии. Он забыл, да никогда и не понимал потребности, присущей молодым организмам, мальчикам и щенятам равно присущей потребности бегать, шуметь, драться, причинять боль, затевать ссоры, бесцельно расходовать избыток сил и энергии. Наказывал он не с оговоркой взрослого человека: ‘вы шалуны, как вам и полагается, но нельзя же без дисциплины’, — а всерьез, со стиснутыми зубами. Все происходящее в школе было для Унрата серьезно и реально, как сама жизнь. Лень приравнивалась к развращенности тунеядца, невнимательность и смех были неповиновением государственной власти, в треске хлопушки звучал призыв к революции, ‘попытка ввести в заблуждение’ грозила бесчестьем на всю жизнь. Каждый раз в таких случаях Унрат бледнел. Посылая кого-нибудь в ‘курятник’, он чувствовал себя самодержцем, отправляющим на каторгу мятежников, со страхом и торжеством, ощущающим всю полноту своей власти и жуткое копошение подтачивающих ее сил. Всем, однажды его задевшим и побывавшим в ‘курятнике’, Унрат никогда не прощал. Он служил в этой гимназии четверть века, весь город, вся окрестность были полны его бывшими учениками, теми, которых он ‘словил’, когда они выкрикивали его имя, и теми, которых он не мог ‘уличить’, и все они и теперь называли его точно так же. Для Унрата школа не ограничивалась ее стенами, она простиралась на все здания города и на всех его жителей. Всюду сидели строптивые порочные мальчишки, ‘не вызубрившие урока’ и строившие учителю козни. Неискушенный новичок, в присутствии которого старшие неоднократно подсмеивались над учителем Унратом, как над забавным воспоминанием юности, попадая весной в его класс, мог при первом же неправильном ответе услышать злобное шипение:
— У меня уже было здесь трое ваших. Я ненавижу всю вашу семейку.
Сидя на своем посту и возвышаясь над всеми головами, Унрат наслаждался мнимой безопасностью. А между тем в классе назревала новая беда. Виновником ее был Ломан.
Ломан быстро покончил с сочинением и перешел к своему личному делу. Но оно не двигалось с места: случай с его другом Эрцумом задел его за живое. Взяв на себя роль морального опекуна атлетически сложенного молодого аристократа, он считал для себя делом чести по мере возможности компенсировать умственную отсталость друга своим высоким развитием. Когда фон Эрцум собирался изречь какую-нибудь чудовищную глупость, Ломан, выразительно откашлявшись, подсказывал ему надлежащий ответ. Он оправдывал перед школьниками бессмысленнейшие ответы своего друга, уверяя, что фон Эрцум просто-напросто хотел ‘допечь’ учителя.
У Ломана были черные, вздымающиеся шапкой волосы со спадающей на лоб меланхолической прядью. Он был бледен, как Люцифер, обладал эффектной мимикой, писал стихи в духе Гейне и был влюблен в тридцатилетнюю даму. Серьезно увлекаясь изучением литературы, он мог уделять школьным занятиям лишь очень малую долю времени.
Заметив, что Ломан принимается за учение только в последнем квартале, учительский совет, несмотря на его всегда, в конечном счете, удовлетворительные отметки, дважды оставлял его на второй год. Поэтому Ломан, как и его друг-Эрцум, в семнадцать лет сидел вместе с четырнадцати- и пятнадцатилетними. И если фон Эрцум имел вид двадцатилетнего, благодаря своему физическому развитию, то Ломан казался старше своих лет, потому что на нем была печать духа.
Какое впечатление должен был производить на такого Ломана деревянный паяц на кафедре, этот одержимый навязчивой идеей болван? Когда Унрат вызывал его, Ломан нетерпеливо отрывался от своих далеко уносивших его от окружающего книг и, наморщив широкий, изжелта-бледный лоб, презрительно наблюдал из-под полуопущенных век жалкую ожесточенность вопрошающего, пыль, въевшуюся в его кожу, и осыпанный перхотью воротник его сюртука. Потом он переводил взгляд на собственные полированные ногти. Ломана Унрат ненавидел, пожалуй, больше, чем других, за его холодное упорство и, может быть, даже за то, что тот никогда не называл его этим именем, он смутно угадывал тут намерение, еще более обидное. Ломан мог отвечать на ненависть жалкого старика только равнодушным пренебрежением. К этому примешивалась и некоторая доля брезгливого сострадания. Но оскорбление, нанесенное фон Эрцуму, он счел за личный вызов. Из тридцати учеников только Ломан воспринял, как подлость, сделанное Унратом перед всем классом жизнеописание дяди фон Эрцума. Нельзя слишком много позволять этому чучелу там, наверху. И Ломан решился. Он поднялся, оперся руками о парту, с любопытством взглянул учителю прямо в ‘глаза, словно готовясь произвести интересный опыт, и аристократически небрежно продекламировал:
— Я не могу больше работать, господин учитель, здесь отвратительно пахнет унратом.
Унрат привскочил в кресле, заклинающе простер руку и беззвучно задвигал челюстями. Он этого не ожидал, — ведь он только что пригрозил одному негодяю исключением. Как быть? ‘Словить’ и этого Ломана? Он страстно этого желал. Но действительно ли он ‘уличен’? В этот напряженнейший момент маленький Кизелак высоко поднял свою синюю лапу, щелкнул пальцами с обгрызенными ногтями и сдавленно провизжал:
— Ломан мешает думать! Он все время говорит, что здесь пахнет унратом!
Раздалось хихиканье, некоторые зашаркали нотами. Унрат почувствовал на своем лице дыхание бунта. Его охватила паника. Вскочив со стула, он начал судорожно жестикулировать над пюпитром, как бы отражая бесчисленные атаки, и закричал:
— В курятник! Все в курятник!
Спокойствие не восстанавливалось.
Унрат решил, что спасти его может только чрезвычайное мероприятие. Неожиданно для Ломана он кинулся к нему, схватил его за руку, дернул и, задыхаясь, крикнул:
— Вон! Вы недостойны находиться в человеческом обществе!
Раздосадованный Ломан со скучающим видом направился к выходу. Унрат подтолкнул его и попытался отшвырнуть к двери в гардеробную, но это ему не удалось. Ломан старательно отряхнул то место, к которому притронулся учитель, как бы очищая его от пыли, и прехладнокровно направился в курятник. Унрат обернулся, ища Кизелака, но тот проскользну за его спиной и, гримасничая, шмыгнул в карцер. Первому ученику пришлось разъяснить учителю, где находится Кизелак, после чего Унрат незамедлительно потребовал, чтобы класс больше ни на мгновение не отвлекался от Орлеанской девы.
— Что же вы не пишете? Осталось только пятнадцать минут. А незаконченные работы я — конечно значит — проверять не буду!
После этой угрозы большинство утратило всякую способность соображения, и на лицах отразился испуг. Но Унрат был слишком взволнован, чтобы этому по-настоящему радоваться. В нем кипело желание сокрушить всякое еще возможное сопротивление, в корне пресечь все будущие злодеяния, нагнать на всех безгласный трепет, водворить кладбищенскую тишину. Три бунтовщика были изгнаны, но ему казалось, что от их раскрытых на партах тетрадей все еще веет духом возмущения. Он поспешно собрал эти тетради и вернулся к кафедре.
Работы фон Эрцума и Кизелака представляли набор неуклюжих, корявых фраз, — свидетельство благих намерений. В работе Ломана прежде всего поражало отсутствие ‘плана’, т. е. подразделения на А, /В, С, а, в, с, и 1, 2, 3. Кроме того, он написал только одну-единственную страницу, Унрат прочел ее с возрастающим гневом.
‘Третья мольба дофина (Орлеанская дева, 1, 10).
Юная Иоанна, с неожиданной для ее лет и крестьянского происхождения ловкостью, проникает при помощи фокусов ко двору. Она излагает дофину основное содержание молитвы, которую он прошедшей ночью возносил к небу, и своим умением читать чужие мысли производит, естественно, огромное впечатление на невежественную знать. Дофин обратил к небу три мольбы, по в пьесе речь идет только о двух. До третьей дело не доходит, ибо дофин не требует дальнейших доказательств. К счастью для Иоанны, потому что третья вряд ли была ей известна. Ведь уже говоря о первых двух, Иоанна исчерпала все, о чем дофин мог просить своего бога, а именно: если это расплата за неискушенные грехи его предков, то пусть в жертву будет принесен он, а не его народ, и если уж он должен лишиться страны и короны, пусть ему оставят, по крайней мере, покой, друга и возлюбленную. От главного, от власти, он тем самым уже отказался. О чем же еще мог он молиться? Не будем долго думать: он этого и сам не знает. Иоанна тоже не знает, Шиллер — тоже. Поэт ничего не утаил из того, что ему было известно, и все-таки прибавил: ‘и так далее’. ‘В этом и заключается вся тайна, и для того, кто хоть сколько-нибудь знаком с мало серьезной натурой поэта, тут нет ничего удивительного’.
Точка. Это было все. Унрата охватила дрожь, и его осенило: устранить этого ученика, спасти человечество от такой заразы гораздо важнее, чем исключить простоватого фон Эрцума. Он бросил взгляд на следующую, почти вырванную страницу, на которой тоже было что-то нацарапано. Но в тот момент, как он понял, что это такое, по его лицу как бы прошло розовое облако. 0н захлопнул тетрадь, торопливо и воровато, словно ничего не видел, снова открыл ее, поспешно сунул под другие две и тяжело задышал в мучительной борьбе. Он понял: пора. Этого необходимо ‘словить’. Человек, который дошел до того, чтоб эту — конечно значит—артистку Розу… Розу… Он в третий раз схватил тетрадь Ломана. Раздался звонок.
— Сдавайте, — крикнул Унрат, полный мучительного страха, что какой-нибудь не закончивший работы ученик -может в последний момент добиться удовлетворительной отметки. Первый ученик собрал тетради, некоторые устремились к двери гардеробной.
— Прочь оттуда! Ждать! — закричал Унрат в припадке нового страха. Охотнее всего он запер бы дверь и продержал негодяев под замком, пока бы их гибель не была обеспечена. Но это не делалось так быстро, необходимо действовать с ясной головой. Ломан ошеломил его своей чудовищной испорченностью.
Младшие ученики в сознании своих попранных прав осаждали кафедру.
— Наши вещи, господин профессор!
И Унрат оказался вынужденным освободить ‘курятник’. Из толчеи один за другим, выбрались три изгнанника, они уже были в пальто. Ломан, едва переступив порог, догадался, что его тетрадь попала в руки Унрата, и скучающе пожалел об излишнем усердии старого болвана. Возможно, что теперь родителю его придется побеспокоить себя и поговорить с директором!
Фон Эрцум только приподнял рыжеватые брови на лице, которое его друг Ломан называл ‘пьяной луной’. Но Кизелак еще в ‘курятнике’ приготовился к самозащите:
— Господин профессор, ведь я не говорил, что пахнет унратом. Я только оказал, что он все время повторяет…
— Молчать! —крикнул Унрат, дрожа всем телом. Он подергал шеей, взял себя в руки и приглушенно добавил:
— Ваша судьба повисла — конечно значит — у вас над головой. Идите!
Они пошли обедать, и у каждого над головой висела его судьба.

II

Унрат тоже пообедал и прилег на диван. Но как всегда, едва он задремал, экономка уронила в соседней комнате посуду. Он вскочил и снова схватил тетрадь Ломана. При этом он покраснел, как будто впервые читал написанную в ней непристойность. Тетрадь перестала плотно закрываться, так часто ее разгибали в том месте, где находилось ‘Посвящение вдохновенной артистке фрейлен Розе Фрелих’. Под заглавием было несколько зачеркнутых строчек, затем пропуск и наконец
Распутна ты, в том нет сомненья,
Но ты артистка хоть куда!
А в интересном положении…
Очевидно, шестиклассник еще не нашел рифмы, но условная форма в третьей строке говорила об очень многом. Она заставляла предполагать, что тут не обошлось без участия Ломана. Подтвердить это было, быть может, задачей четвертой строки. Унрат так же безнадежно пытался отгадать эту отсутствующую четвертую строку, как его класс — вспомнить третью мольбу дофина. Казалось, что этой четвертой строкой Ломан издевался над Унратом, и он боролся с Ломаном со все возрастающей страстностью, стремясь во что бы. то ни стало доказать ему, что, в конце концов, он все-таки сильнее. Уж он его ‘словит’.
В голове Унрата роились еще неоформившиеся планы будущих действий. Они не давали ему покоя. Накинув старый плащ, он вышел. Шел мелкий, холодный дождь. Опустив голову, с заложенными за спину руками и ядовитой усмешкой в уголках губ, пробирался он — по лужам предместья. Ему встретилась только телега с углем и несколько ребятишек.
На двери угловой мелочной лавки висела афиша городского театра: Вильгельм Телль. У Унрата обмякли колени. Озаренный внезапной догадкой, он приблизился… Нет, имени Розы Фрелих на афише не было. Тем не менее, указанная особа, возможно, служит в этом учреждении. Возможно, что господин Дреге, лавочник, повесивший на своей двери эту афишу, осведомлен в таких делах. Он уже взялся за ручку двери, но испуганно отдернул руку и отошел. Спрашивать об артистке на своей же улице! Нет! Он не может игнорировать страсть к сплетням, которой одержимы эти не искушенные в классической премудрости низы общества. Чтобы разоблачить ученика Ломана, следует взяться за дело искусно и осторожно… И Унрат свернул на аллею, ведущую в город.
Если это удастся, то Ломан в своем падении увлечет за собой фон Эрцума и Кизелака. Унрат не хотел пока докладывать директору о том, что его назвали этим именем. Само собой должно выясниться, что виновные в том ученики способны и на любой другой безнравственный поступок. Унрат знал это: он убедился на примере собственного сына.
У него был сын от вдовы, которая в ранней молодости снабжала его средствами для окончания образования, за что он, согласно уговору, женился на ней, как только получил должность, она была костлява и сварлива и давно умерла. Сын был нисколько не красивее отца, — к тому же одноглазый. Тем не менее, когда он студентом приезжал в родной город, его видели в обществе подозрительных женщин. Но если он, с одной стороны, прожигал деньги в дурном обществе, то с другой стороны, он не меньше четырех раз проваливался на государственном экзамене, так что он мог еще, конечно, стать полезным чиновником, но только на основании своего выпускного свидетельства. Значительная пропасть отделяла его от высшей породы людей, сдавших государственный экзамен. Унрат, раз навсегда порвавший с сыном, находил все это вполне естественным, более того, он почти предвидел это, после того, как подслушал однажды, как сын в разговоре с товарищами назвал его, своего отца, этим именем.
Теперь можно было надеяться, что подобная же участь постигнет Кизелака, фон Эрцума и Ломана, в особенности Ломана. К последнему она уже подкрадывалась, по милости этой артистки Розы Фрелих. Унрату не терпелось отомстить Ломану. Те двое почти терялись рядом с этим человеком, его независимыми манерами и сострадательным любопытством, с каким он смотрел на учителя, когда тот гневался. Что это вообще за ученик… Унрат размышлял о Ломане со сверлящей ненавистью. Под островерхими городскими воротами он внезапно остановился и произнес вслух:
— Такие — самые отъявленные!
Ученик — это серое, безответное, коварное существо, не имеющее иной жизни, кроме школьной, и постоянно находящееся в состоянии скрытой войны с тираном, — таков Кизелак, или это дюжий придурковатый детина, которого умственное превосходство тирана держит в состоянии вечной растерянности, — таков фон Эрцум. Но Ломан, тот, кажется, просто сомневается в тиране. В душе Унрата кипела обида: подобное оскорбление испытывает скудно оплачиваемый начальник, когда перед ним, щеголяя изящным костюмом и позвякивая деньгами, бахвалится его подчиненный. Внезапно он понял: все это наглость, и больше ничего. То, что Ломан всегда опрятен, носит чистые манжеты и что-то из себя корчит, — наглость. Сегодняшнее сочинение, приобретенные этим учеником вне школы знания, самым предосудительным из коих является эта артистка Роза Фрелих, — наглость. И то, что Ломан никогда не называл его этим именем, — тоже наглость, — Унрату теперь это стало до очевидности ясно.
Он прошел мимо домов с остроконечными фронтонами до конца круто уходящей вверх улицы, дошел до церкви, вокруг которой хозяйничал ветер, и, плотно запахнувшись в свой плащ, снова спустился вниз. Он свернул в переулок и нерешительно остановился около одного из первых от угла домов. С обеих сторон двери висели деревянные витрины, и за их проволочными сетками виднелись афиши, анонсировавшие ‘Вильгельма Телля’. Унрат прочел их, сначала одну, потом другую. Наконец, он, робко озираясь, вошел в подворотню и ступил в открытый вестибюль. Ему показалось, что за окошечком у лампы сидит человек, но от волнения он не мог его разглядеть. Он не был здесь больше двадцати лет и страдал от опасений, от которых страдает суверен, покинувший свои владения: его могут не узнать, по незнанию обойтись с ним без должного уважении, заставить его почувствовать себя простым смертным.
Он постоял некоторое время перед окошком, тихонько покашливая. Ничего не дождавшись, он постучался кончиком искривленного указательного пальца. Голова вскинулась и тотчас же высунулась из окошечка кассы.
— Что вам угодно? — хрипло опросил человек.
Сперва Унрат только пошевелил губами. Они смотрели друг на друга, он и отставной актер с сизым лицом и приплюснутым кончиком носа, на котором торчало пенсне. Наконец, Унрат сказал:
— Вот как! Значит вы ставите Вильгельма Телля. Это очень правильно.
— Если вы думаете, что мы делаем это для собственного удовольствия…
— Но я этого вовсе не думаю, — заверил Унрат, охваченный страхом перед возможными осложнениями.
— Никакого сбора. Но по контракту с городом мы обязаны ставить и классические спектакли.
Унрат счел нужным представиться.
— Я, видите ли, профессор Ун… профессор Раат, наставник шестого класса здешней гимназии.
— Очень приятно… Моя фамилия Блюмберг.
— И я охотно посетил бы со своим классом постановку какого-нибудь классического произведения.
— Замечательно, господин профессор! Эта новость чрезвычайно обрадует директора нашего театра, — нисколько не сомневаюсь.
— Но, — Унрат поднял палец, — это должна быть поистине одна из тех драм нашего Шиллера, которые мы проходим в классе, — именно, именно — Орлеанская дева.
Актер поджал губы, опустил голову и снизу вверх, печально и укоризненно взглянул на Унрата.
— Чрезвычайно жаль. Видите ли, эту драму нам пришлось бы разучить заново… Вас безусловно не устраивает Телль? Ведь он тоже весьма подходящ для юношества.
— Нет, — решительно возразил Унрат. — Ни в коем случае. Нам нужна Орлеанская дева. И кроме того, — итак, внимание…
Унрат перевел дух, его сердце колотилось.
— Дело, главным образом, в исполнительнице роли Иоанны. Это должна быть вдохновенная артистка, которая—Именно, именно — в состоянии познакомить учеников с возвышенным обликом Орлеанской девы.
— Конечно, конечно, — сказал актер с видом глубочайшего понимания.
— И я подумал об одной из ваших артисток, о которой я — надеюсь, не без основания — слышал наилучшие отзывы.
— Ах, в самом, деле!
— Я имею в виду фрейлен Розу Фрелих.
— Как? Как? Простите!
— Розу Фрелих! — и Унрат затаил дыхание
— Фрелих? Но у нас нет такой.
— Вы э
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека