Училище правоведения сорок лет тому назад, Стасов Владимир Васильевич, Год: 1881

Время на прочтение: 154 минут(ы)

В. В. Стасов

Училище правоведения сорок лет тому назад

В. В. Стасов. Избранные сочинения в трех томах. Живопись. Скульптура. Музыка. Том второй
М., Государственное издательство ‘Искусство’, 1952

1836—1842 гг.

I

Я поступил в училище правоведения весной 1836 года. Мне тогда было 12 лет. Мое поступление произошло совершенно неожиданно для меня, настоящим экспромтом. До тех пор я всегда воображал, что буду непременно архитектором и потому очень скоро поступлю в Академию художеств. Все мои вкусы и даже игры были направлены к искусству, и когда мне было еще лет 9 или, много, 10, я по целым дням делал маленькие архитектурные чертежи, возился с циркулями, вычерчивал по маленькому итальянскому Витрувию, привезенному моим отцом еще из Италии, ионические волюты и дорические колонны, я сочинял также маленькие проекты домов, колоколен и церквей, которые вычерчивал, по всем правилам, циркулем и по масштабу. Однажды мой отец подарил мне несколько ящиков маленьких кирпичей, нарочно для меня заказанных, величиной в 1/2 вершка, всякой формы, прямых, круглых, треугольных,— из обожженной глины, и я два-три года сряду складывал из них, по планам и чертежам, под надзором своего отца, большие правильные дома, с печами и лестницами, окнами и дверями, комнатами, подвалами и чердаками. С ранних тоже лет я всякий год ездил со своим отцом на все его постройки (особливо, когда шла постройка Измайловского и Смольного соборов) и целые дни проводил на лесах, среди чертежей и шаблонов, десятников и рабочих, архитекторских помощников и членов комиссий, восхищаясь всеми подробностями архитектурного дела и с беспредельным интересом следя за всем, что вокруг меня приготовлялось и совершалось. Ничто не могло быть дальше от моих мыслей, как Училище правоведения, карьера чиновника, да еще законника. Мой отец, казалось мне, тоже разделял мое убеждение, что мне быть архитектором, как он сам, наши разговоры с ним постоянно вертелись на этой теме. И однакоже, оказалось потом, что в Академию художеств он вовсе и не думал меня отдавать. Летом 1835 года меня свезли однажды в Царское Село, где тогда в одном из дворцовых корпусов помещался лицей. Я провел с величайшим удовольствием недели полторы с целой толпой разнокалиберных мальчиков, приехавших, как и я, держать экзамен. Но этого экзамена я каким-то чудом не выдержал, даром что вовсе не бог знает что нужно было знать для того, чтоб поступить в самый маленький класс лицея, да притом же я дома всегда очень хорошо учился и был прекрасно приготовлен. Позже мы услыхали, что я не был принят потому, что моя вакансия понадобилась для сына или родственника какого-то важного господина того времени: вот мои экзаменные отметки и оказались вдруг неудовлетворительными. Конечно, было сначала очень досадно, однако мы с моим отцом не очень печалились: он видел, что тут моей вины не было, да и я тоже очень хорошо знал про себя, что все это случилось как-то ‘так’, и ничуть не лучше меня экзаменовались и не больше меня знали те мальчики, которых приняли. Чувство справедливости, оценка знания товарищей и сверстников всегда очень живы и верны во время детских и отроческих годов, — гораздо вернее всевозможных баллов и экзаменов. Я думаю, каждый согласится со мною, если вспомнит свои школьные годы. Впрочем, просматривая впоследствии свое прошедшее, я много раз приходил к тому убеждению, что неудача с царскосельским лицеем была для меня к лучшему. Мне всегда потом казалось, что, попади я в лицей и проведи я 6 или 7 лет с тогдашними своими товарищами, — моя жизнь получила бы совершенно другой склад и настроение, гораздо менее для меня благоприятное. Почему так мне кажется и в чем была бы, по-моему, разница, я попробую рассказать ниже.
Прошел почти целый год, я давно забыл про свою царскосельскую неудачу. У нас никогда о ней не было даже и помина, и я продолжал уроки с учителями, а также всегдашнюю возню с маленькой своею архитектурой. Но вдруг все разом пошло в другую сторону. Однажды, в воскресенье, у нас были гости, и после обеда мой отец собирался с тремя партнерами садиться за вист. В это время один из них, толстенький и низенький, с круглой головой и вечно оскаленными из-под толстых губ зубами, член управы благочиния, Тимофей Александрович Александров, хороший знакомый моего отца, держа карту в руке и направляясь к ломберному столу, совершенно неожиданно и вследствие бог знает какого течения своих мыслей, сказал моему отцу: ‘А что, Василий Петрович, вы не отдадите Володю в правоведение? Заведение новое, им так интересуется принц Ольденбургский и сам государь, выгоды предоставлены такие значительные…. вот бы вам … вас же принц нынче так знает… Вам бы стоило только попросить… Что ему еще дома оставаться?.. Вот видите, какой он баловник, все шалит… А оттого, что все дома… балуют его все… пора бы и за ученье, за настоящее…’ А все мое баловство и шалости состояли только в том, что я был живой ребенок, тергеть не мог смирно сидеть на месте и везде поспевал, особливо туда, где большие разговаривали. Но члену управы благочиния, хотя он и прекрасный, и добрый был господин (что не помешало ему по своей должности принакопить порядочно деньжонок и выстроить несколько каменных домов, на имя жены), живость и шумливость маленького мальчика казалась уже беспорядком, с которым надо распорядиться. Мой отец отвечал: ‘Да, да, правда, — надо подумать’, и они сели за свой робер.
Правоведение! Что это такое? — мелькнуло у меня в голове. Что это, хорошо или дурно? Должно быть славно! Опять много мальчиков в курточках или в мундирах, опять шум, беготня, рассказы, много народу, большие комнаты с паркетами, гулянье в саду — должно быть чудесно! Ко всему этому, перспектива носить и самому тоже мундир с серебряным галуном на воротнике, треугольную шляпу на голове — как я видал это на правоведах, начавших появляться на петербургских улицах уже с полгода тому назад, — это приятно шевелило мне воображение. И я с восхищением вертелся по комнатам (которых у нас, впрочем, было немного), напевая что-то про себя.
Недели через две-три спустя, мой отец объявил мне, что он просил принца, и меня велено принять, только надо наперед меня немножко проэкзаменовать, что я знаю и в какой класс правоведения гожусь. Я был в восхищении. Неизвестное новое прельщало меня, и я с нетерпением стал ждать дня приема. Это ощущение может сравниться только с тем, какое я испытал позже, 15 лет спустя, в 1851 году, когда вышло, что я поеду за границу, и скоро, и именно в Лондон, Париж и Италию. И то, и другое ожидание было прелестно, воображению представлялись неведомые, увлекательные горизонты. Наконец настал великий день. Пришел вечер, и меня, наконец, повезли в дом на Фонтанке, против Летнего сада. Я все торопил извозчика, мне казалось, дрожки его точно стоят на месте. Наконец вот я в квартире у самого директора. Несколько секунд надо было подождать, пока он выйдет из своего кабинета. Любопытство мое было возбуждено до высшей степени, я нетерпеливо караулил дверь, скоро ли она повернется на петлях и отворится. Наконец вышел директор, генерал Пошман, в золотых очках и вицмундире с яркими металлическими пуговицами. Он мне показался сразу хорошим, ничуть не страшным, как иные дома меня пугали, и я без всякой робости отвечал ему: как меня зовут, сколько мне лет, у кого я учился, одним словом, дал ответы на все, что в таком случае спрашивается у ребенка директором, в присутствии отца, к которому он благоволит. Мои ответы выслушивались с приятной улыбкой, и господин директор обещал сверх того, что если я поступлю (а это, казалось, было дело решенное), он даст мне и время, и место, чтоб продолжать ученье на фортепиано. Потом стали приходить, один за другим, мои экзаминаторы из тех, что служили в училище гувернерами (воспитателями) и преподавали в маленьких классах, кто русский, кто французский или немецкий язык, кто арифметику, кто географию. Мой экзамен произошел в кабинете у директора и при моем отце, т. е. совершенно по-дружески и интимно, а, главное, очень быстро. Оказалось, что я приготовлен очень недурно и вполне годен для маленького класса. Затем директор сказал мне, что я принят, и повел меня по своей маленькой деревянной лестнице наверх, в училище.
Едва пройдя два коридора, высоких и повсюду со стеклянными дверями, я вдруг очутился в большой розовой мраморной зале (нынешняя библиотека, как она была впоследствии устроена из этой залы моим отцом). Впереди шел директор с моим отцом, сзади их — я, полный ожидания и нетерпеливого любопытства. Шум вдали все более и более увеличивался, по мере того, как мы подходили — было время рекреации — и для меня являлось совершенно новым, отроду невиданным зрелищем то, как попадавшиеся нам по дороге мальчики, опрометью бежавшие по коридору, при встрече с директором вдруг окаменевали, вытягивались в вертикальную линейку и стояли, прижавшись к стене, пока мы проходили, а директор спрашивал не очень-то строгим голосом: ‘Куда бежите? Тише, тише…’ Точно такое же окаменевание увидал я и в большой розовой зале, куда мы теперь вошли. Такой большой залы я еще никогда не видывал до тех пор. В Царскосельском лицее все те, что я видел, были гораздо меньше. Эта розовая под мрамор зала была прежде танцевальной залой Неплюевых, прежних владельцев дома. Здесь задавались, говорят, великолепные балы, где бывал чуть не весь Петербург. Уже одна зала с блестящими, как зеркала, стенами, с высокими и широкими окнами, порядком меня поразила. Но гораздо еще больше поразило меня ‘превращение’, точно в роде тех, какие я впоследствии видал в балетах. Целая зала, полная суетни, движения мальчиков в курточках с зелеными воротниками, бегающих по всем направлениям или прохаживающихся парами, обнявшись за талию или схватившись за локти, все это разом утихло и замерло, и только дежурный гувернер брался откуда-то и подходил к директору с приятным разговором. Меня тут оставили. Директор с моим отцом ушли на постройки или перестройки, производимые тогда моим отцом в доме училища.
Я остался совершенно одинок среди толпы незнакомых мальчиков, снова оживших, снова принявшихся ходить, шуметь, бегать, громко разговаривать на сто голосов. Мне некогда было рассматривать розовую мраморную залу, я и сам с первой минуты попал в переделку. Меня окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками, никто меня не спрашивал, как меня зовут, но меня только спросили: в какой я класс и где я учился, дома или в пансионе, и потом уже тотчас посыпались на меня со всех сторон замечания, подтрунивания и насмешки. Я был вроде как котенок, которого притащили за шиворот и поставили посередине на стол, а он не знает, куда деваться. Я вначале был немножко озадачен новостью, но потом скоро воротилась моя храбрость, и я стал понемногу сердиться. Стоя внутри окружавшей меня маленькой толпы, как в центре круга, откуда нельзя выскочить вон, я стал с беспокойством озираться и скоро заметил, что главный мой преследователь — маленький черномазенький человечек, с блестящими карими глазами, почти оливковым цветом лица и неловким шепеляньем во рту. Он больше всех дергал и трепал меня сзади и вертелся кругом, так что, в своей неловкости, я никак не мог его поймать, а он всех больше смешил других на мой счет. Я все больше и больше начинал сердиться. Дело дошло бы, пожалуй, до какой-нибудь баталии, но дежурный гувернер от времени до времени подходил к нам, защищал меня начальническим тоном и стыдил мальчуганов, как им не стыдно так приставать к новому поступившему, даже с самой первой минуты. Скоро зазвонили к ужину, гувернер громко закричал: ‘Строиться!’, и от меня отхлынули все враги. Тут я узнал, что такое значит эта тогда еще неизвестная для меня новость: ‘Строиться!’ Вся толпа быстро рассыпалась по сторонам и стала становиться в две шеренги по росту, четырьмя отдельными кучками (тогда было еще всего четыре первоначальных класса). Меньшие два класса бегали и суетились, старшие два, как уже ‘большие’, проявляя солидность и взрослость, шли в свои ряды не торопясь и не суетясь: ведь там уже каждому было лет по 15-ти, по 16-ти! Меня выдвинули почти в конце всего класса, я был из самых рослых, гувернер скомандовал: ‘Налево — марш!’, и мы пошли парами по возвышающейся лестнице. В столовой — новая неожиданность! Мы не сразу сели зз столы ужинать: все вошли сначала внутрь пространства между скамеек и столов, поворотились по направлению к образу, вверху на стене, и вслед за одним молодым басом, очень плохим и дребезжащим, но управляющим хором, запели громким хором ‘молитву перед трапезой’ (очи всех на тя, господи, уповают). Это пение и ужин, в первый раз в такой большой компании, в такой большой зале, все только с одними мужчинами, все это устремило мое внимание в сторону, я забыл приставания. Но после ужина — они опять возобновились.
По тогдашним правилам училища нас не тотчас же вели в дортуары — спать ложиться. Это считалось вредным для здоровья, и еще с полчаса мы прохаживались по залам или по саду. В этот день в сад не водили, и мы остались наверху, в нескольких небольших залах среднего этажа, близ спален нашего класса. Меня затерли непроходно и безвыходно в маленькой зеленой зале, закруглявшейся в глубине и, вероятно, служившей у Неплюевых спальней. Меня снова окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками, с которыми дело у меня шло, казалось, так хорошо за ужином, и снова на меня посыпались приставания, дергания и задирания. Но дело в том, что всех подмывал и науськивал мой прежний преследователь, мальчик с оливковым лицом и сверкающими глазами. Он был самый живой и бойкий из всех, его пример действовал на других, как шпора. Он громко хохотал на каждом моем слове, насмехался над тем, что я ему неумело отвечаю, и больше всех щипал и дергал меня. Сначала я отбояривался и отгрызался как умел, то отшучивался, то бранился, потом стал отмахиваться и толкать от себя врага. ‘Отстань! отстань!’ — закричал я ему несколько раз, все громче и громче, но ничто не помогало: оливковый мальчик с блестящими глазами только все больше смеялся надо мной и жужжал мне в уши, словно комар. Тогда боль и стыд одолели меня. Я бросился вперед и, неожиданно для самого себя, схватил своего врага обеими руками изо всей силы за уши, пригнул его к земле да так над ним и застыл. Эффект произошел большой. Мой враг мне покорился и громко запросил пощады. Окружающая маленькая толпа хохотала и громко хвалила меня, гувернер дежурный был далеко. Я оставил уши побежденного и с чувством гордого достоинства пошел по комнате. Я был совершенно счастлив, я чувствовал приобретенный неожиданно вес, мне нравилось и крепко льстило самолюбию, что я сразу сделался чем-то в том новом мире, куда меня только что втолкнули. Но оказалось впоследствии, что моя героическая расправа имела важные результаты не только для той минуты и для моего мальчишеского самолюбия, но и для всей последующей моей училищной жизни. С этого же первого вечера я уже никогда не был ‘преследуемым’, никогда не был тем, к кому можно приставать и над кем потешаться. Класс меня ‘уважал’. Но мы ничуть не сделались врагами с тем мальчиком, который атаковал меня в первую же минуту моего появления в училище. Напротив, с первого же дня мы сделались величайшими друзьями и никогда не ссорились во все семь лет моей училищной жизни. Он мне очень нравился: это был один из самых умных, энергических, даровитых мальчиков не только нашего класса, но целого тогдашнего училища. Его звали Алексей Оголин. О нем я буду еще не раз говорить ниже.
Первую свою ночь в училище я проспал превосходно, как будто я тут давно уже жил. На утро встал тоже как будто у себя дома. Как я ни любил свой дом и всех своих домашних, но я и не думал тосковать. Любопытство и интерес ко всему новому были так сильно возбуждены, что поглощали меня всего. Училищная жизнь пошла для меня как по маслу, я скоро стал привыкать ко всем новым подробностям и порядкам жизни.
Наше училище появилось на свет всего лишь за несколько месяцев до моего поступления, и именно в декабре 1835 года. История его происхождения — совершенно исключительная и особенная между всеми нашими училищами. Все у нас в России, от верху и до низу, очень хорошо понимали в то время, что одна из самых больших наших язв — проклятое чиновничество, прогнившее до мозга костей, продажное, живущее взятками и не находящее в них ровно ничего худого, крючкотворствующее, кривящее на каждом шагу душой, пишущее горы дел, лукавое, но не умное, едва грамотное, свирепое за бумагами, хотя добродушное на вид дома и за вистом. Все на него горько жаловались в разговорах и рассказах, все поднимали его на зубок в романе и на театре, и, однако, дело не трогалось с места. Разговору было много, и все-таки никто ничего не предпринимал, ни кто ничего даже и не предлагал, чтобы помочь общей беде и вытравить гнойную болячку. И вдруг нашелся помощник, выступил вперед смелый начинатель, придумавший, что надо сделать и в ту же минуту энергически принявшийся за дело. Это был 23-летний юноша, едва сам кончивший воспитание, едва вступивший в период самостоятельности, — но тем-то его почин и решимость были неожиданнее. То было для него самое время для веселой и беззаботной жизни, для праздников, торжеств и пиров — он этого не захотел, от всего отказался и вместо того задумал крупное дело, серьезное и важное, требовавшее всего человека, всего его времени, забот и помыслов. Этот молодой человек, представлявший такое необыкновенное исключение в свои годы, был принц Петр Ольденбургский. По отцу, религии и серьезному, солидному воспитанию он был полуиностранец, хотя родился в России и по всем симпатиям и чувствам был настоящий русский. А когда он достиг совершеннолетия, то очутился владельцем нескольких миллионов, разросшихся, в продолжение его малолетства и юношества, из основной суммы, пришедшейся на его долю после его матери, великой княгини Екатерины Павловны. Как племянник императора, он скоро добился возможности осуществить свою мысль. Ему позволено было основать Училище правоведения, а приступая к его устройству, он отдал целый миллион на покупку дома и его обзаведение. Он считал училище чем-то своим, родным и близким себе: все свое время, все заботы и помышления отдавал ему. В училище он приезжал почти всякий день, иногда по нескольку раз в день, присутствовал при лекциях в классах, бывал во время рекреаций, навещал училище при обедах и ужинах, даром что сам лютеранин — стоял нередко на обедне и всенощной в училищной церкви и иногда приезжал даже ночью, возвращаясь из дворца или с какого-нибудь неизбежного собрания, бала, театра, и всякий раз оставался по нескольку часов. Тут он проходил по всем этажам и залам. Вообще говоря, навряд ли была такая подробность училищной жизни, которой бы он не видал собственными глазами и которую от него можно было бы спрятать или исказить. Все это имело чрезвычайно важные последствия: училище стало на такую ногу, на какой не стояло ни которое из тогдашних русских училищ, и во многом получило особенный характер. В нем несравненно менее было казенного, формального, рутинного и зато было (по крайней мере в первое, мое время) что-то, напоминавшее семейство и домашнее житье. Обращение было совсем иное, чем во всех других учебных заведениях.
Начать с того, что персонал нашего начальства, и малого и большого, был выбран не как попало, а с большим разбором и с большой заботой о воспитанниках. Между этими людьми не было ни одного деспота, ни одного злого или свирепого командира, какими тогда отличалось, к несчастью, большинство остальных русских училищ. Такое было тогда время, что каждого начальника выбирали, прежде всего, за уменье расправиться, держать в ежовых рукавицах. У нас было совсем другое: все наши начальники были избраны самим принцем, а он хотел, чтобы взятый им человек был, прежде всего, хороший человек. Конечно, не все вышли тут верхом совершенства, у многих были свои слабости, иногда крупные недостатки: нам, молодым мальчикам, они всегда были видны, как на ладони, известны до тонкости. И однакоже, в общем итоге, это все были люди очень недурные, честные и человечные, с которыми многие из нас продолжали с удовольствием знакомство и впоследствии, после выхода нашего из училища. Одно только, что можно было бы заметить, это то, что большинство главных наших начальников, да даже и преподавателей, были все иностранцы, по большей части немцы.
Наш директор Семен Антонович Пошман был, раньше училища, чиновником министерства юстиции, он служил по консультации. Это был человек малообразованный, довольно ограниченный, отроду на своем веку не читавший, кажется, даже газет и разве только в училище получивший кое о чем понятие, тершись постоянно о профессоров, учителей, курсы и классы. И все-таки это был человек, имевший большое уважение к наукам и просвещению. Почему он вздумал сделаться директором Училища правоведения — того, я думаю, никто бы сказать не мог. Выгодная оказия представилась, вот и все, конечно. Он был строг, порядочный крикун, но в сущности добрый человек и никого не сделал несчастным из всех сотен мальчиков и молодых людей, попавших под его начало. Любил ‘хорошие манеры’ (которые нам всегда рекомендовал), с родителями и родственниками, особливо чиновными, знатными или богатыми, предпочитал говорить по-французски, и навряд ли кто слышал его говорящим по-немецки, не взирая на его национальность, точно так же, как навряд ли кто видал его иначе, как в вицмундире с утра и до вечера, а иногда даже и ночью, когда он сопровождал принца по дортуарам. Во все семь лет моего пребывания в училище я всего как-то раз встретил его в коричневом сюртуке, но и то было на страстной неделе, у него на квартире, когда все училище было распущено по домам. Я потом рассказывал это событие товарищам, как какое-то чудо: удивлениям и комментариям не было конца. По субботам, вечером, у него бывали маленькие собрания, куда водили лучших и развязнейших учеников, надев им мундиры, и это считалось великою честью и отличием. На эти вечеринки приезжали родственники, и всего более родственницы воспитанников, сестры, кузины, молодые матери и тетушки, и происходили танцы. Начальнические отношения еще более исчезали тут, и вечеринки происходили точно будто дома или у знакомых. Мы очень любили Пошмана (когда только не бранили, как бранят всякого вообще начальника, даже лучшего, — это уже дело неизбежное), но все-таки пускали про него множество выдуманных рассказов, анекдотов и соображений. Например, у нас всегда рассказывали, что у него в семействе есть налицо представители всех религий мира: сам он католик, жена его Анна Петровна, молчаливая, но добрая и совершенно ничтожная дама с красными пятнами во все лицо, всегда усердно предлагавшая нам ‘еще одну чашечку чаю’, — русская, сестра Анна Антоновна, маленькая горбатенькая старушка с черными острыми глазами и часто насмешливою, злою речью, великая фортепианистка,— лютеранка, лакей Игнатий, с толстой, курчавой, черной головой, про которого в одной нашей песне распевалось, что во время субботних танцев ‘Игнашка разносит пастилки’, — магометанин, а толстая разжиревшая собачонка, любимица горбатой сестры директорской, — язычница. Да, мы распевали, рассказывали и распускали про Пошмана мало ли что, иной раз насмехались над ним, но все-таки любили, потому что он был почти что совершенно справедлив и если кривил иной раз душой, ради связей и важных знакомств, то всегда скорее в пользу кого-нибудь из нас, никогда к невыгоде, но главное, в чем его никогда никто из всех нас не упрекал и не заподозревал, — это в корыстолюбии или взяточничестве. Весь свой век он прожил честным бедняком, — а это молодой народ ценит куда как высоко.
Инспектором у нас был барон Врангель, бывший до того профессором права в Царскосельском лицее, — человек добрый и хороший, но совершенно ничтожный, и особенно вследствие полнейшей своей бесхарактерности. Раза два, в мое время, он вздумал было рассердиться и раскричаться на кого-то из воспитанников, конечно, считая обязанностью показать свою власть и значение, но произвел эту эволюцию, как всегда бывает у слабых и бесхарактерных людей, вдруг вошедших в азарт, совершенно нескладно и невпопад, так что всех только насмешил, и надолго. Впрочем, его довольно любили и даже уважали, и когда в залах или в котором-нибудь классе появлялась его длинная селедкообразная старая фигура, в мундире и золотых очках, она не производила на нас ровно никакого эффекта, исключая тех первых дней месяца, когда он приходил читать нам баллы и ‘средние выводы’ за прошедший месяц. Об этом у меня будет еще говорено ниже.
Гувернеров в училище назвали (в первый еще раз в России) — ‘воспитателями’. С точки зрения национальной филологии — прекрасное нововведение. Только вещь не соответствовала имени. Эти господа столько же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете, действительно ‘гувернирующие’, но дальше того никакого понятия ни о чем не имеющие. Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники, обрадовавшиеся случаю получать что-то вроде двух жалований разом (раз — как преподаватели и два — как ‘воспитатели’), да напридачу казенные квартиры с отоплением и освещением, да еще, сверх того, право поместить будущих сыновей на казенный счет в это самое училище. Но, надо признаться, наши ‘воспитатели’ во всех отношениях заслуживали этих милостей и благодатей: они от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас, далеки были от того подлого подкарауливания и приставания каждую секунду из-за самых мелких пустяков, какие каждый гувернер и гувернантка прежнего времени вменяли себе в особенную честь. Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие французы, третьи немцы, четвертые англичане, иные даже поляки, одни были из отставных военных, другие из коренных штатских, одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером, одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения. Один из них, большой черный и коренастый, с большим орлиным носом и пронзительными глазами, {Алексей Семенович Андреев.} кажется бывший путеец, звался у нас всегда ‘майором’ и ‘крикуном’, потому что он любил щеголять своей военной, наподобие грома, отрывистой командой. Мы, из маленьких классов, считали его великим математиком, потому что он преподавал алгебру и геометрию в старших классах, а все, что происходило в этих классах, зараз с теми, кто там читал лекции, казалось нам чем-то необыкновенно великим и высоким. Но, несмотря на такое величие, мы любили ‘майора’, потому что, когда не надо было командовать и кричать на нас военным голосом, ‘майор’ оказывался добрейшим малым и иной раз (особенно в субботу вечером и воскресенье утром, когда классов уже не было и все в училище принимало, еще более обыкновенного, не казенный, а почти домашний вид) рассказывал группе старших преудивительные анекдоты, в которых всего чаще не было ни слова правды, но от которых, схватившись за животы, хохотали все присутствующие, даже и мы маленькие, стоявшие кругом воспитанников из старших классов. Так, например, то он рассказывал, как однажды в дворцовой церкви вышиб золотую табакерку из рук у одного важного графа за то, что тот осмелился не довольно тихим голосом разговаривать с соседом во время обедни, то как объяснялся по-французски с некоторой очень аристократической барыней в то время, когда еще сам вовсе по-французски не умел, и т. д. Он очень хорошо видел, что никто ему в ту минуту не верит, но удовольствие ‘благировать’ было в нем очень сильно, он ему предавался с каким-то увлечением, и по блуждающим глазам его видно было, что мы все для него в то время не существуем. Но когда наставала минута команды и распоряжения, ‘майор’ вдруг преображался, отступал два шага назад, глаза у него становились строги и грозны, и он своим громовым голосом кричал своим только за секунду друзьям и веселым слушателям: ‘Смирно!’ или ‘Строиться!’
Другой русский ‘воспитатель’ {Ардалион Васильевич Иванов.} был маленький человечек, преподававший и печатавший русскую грамматику, что было в те времена не малое чудо, при беспредельном господстве повсюду Греча и его никуда не годной грамматики. Наш правоведении лингвист пробовал быть поновее и пооригинальнее и особенно гордился тем, что, на основании своих филологических исследований, заставил написать на вывеске училища: ‘правоведение’, а не ‘правоведение’, как до тех пор все писали. Он был добряк, вечно суетящийся и заторопленный. Его звали ‘ершом’ — за брови, простиравшиеся врозь остриями, как плавательные перья, но любили и уважали.
Еще другой наш воспитатель был француз, {Жозеф Берар.} ужасно сухой и холодный на вид, с неприятно выбритым пергаментым лицом и высоко закрученным наперед вверх хохлом (на манер Аполлона Бельведерского, как тогда носили многие, в том числе и знаменитый живописец Брюллов), челюсти у него были как у акулы, глаза маленькие, ходил он сутуловато, вывертывая ноги и помахивая длинными фалдами вицмундира. Я таких французов видел только на французском театре, когда представляют какого-нибудь школьного учителя, педанта, должно быть, кроме этих, нет более во Франции подобных субъектов. И все-таки наш француз был педантом лишь слегка и вне классов, где нас мучил напечатанными, для сбыта нам за деньги, своими таблицами: ‘homonymes franais’ т. е. примерами, из которых мы узнавали, что хотя ‘chrubin’ и ‘coquin’ одинаково кончаются на ‘in’, но обозначают совершенно различную деятельность. Впрочем, несмотря на свое сухое ковырянье во французском языке, он был довольно весел и любезен.
Еще один воспитатель был немец, {Егор Иванович Дёринг.} пожилой и белокурый, с квадратной головой и подслеповатыми глазами, тускло глядевшими из-за золотых очков, до того любитель физики, что не только преподавал ее в маленьких классах, но даже большую часть жалованья употреблял на покупку физических инструментов, которыми и застановил всю свою квартиру. Он был в восхищении, когда мы допрашивали его о физических опытах, и иной раз звал многих из нас к себе на квартиру, чтоб еще поделать тех опытов, что не все поспел докончить во время класса. Мы смеялись над тем, как он немножко гнусил и вяло тянул слова, все равно и на лекции, и в разговоре, и во время команды, а все-таки любили его, как очень справедливого, доброго и милого господина.
Потом еще одним из воспитателей в первое время был {Франц Иванович Кононович-Горбацкий.} отставной офицер путей сообщения, из поляков и католик, значит, в тогдашнее время преследований, человек совершенно бесцветный и незначительный. Он у нас недолго оставался и никакой особенно худой памяти по себе не оставил, кроме того, что громко хрюкал носом и горлом, когда с какой-то особенной аффектацией командовал: ‘Нале-во, и вместе с эстим марш!’ Он находил, что это ужасно остроумно и забавно, но мы были с ним согласны только наполовину.
Были еще у нас, между ‘воспитятелями’, один немец, {Петр Васильевич Томсен.} маленький живой и очень подвижный, преподаватель немецкой грамматики и примеров в стихах, человек недурной и довольно приятный, француз, {Лустоно.} человек старый и трусливый, но живой как француз, хотя у нас и уверяли, что он из отставных солдат наполеоновской армии.
Наконец, когда открылись верхние классы, к нам поступили еще: один немец, Шнерринг, высокий и флегматик на вид, медленный и равнодушный, но в сущности человек с золотым сердцем и солидно по-немецки образованный, недавно только и сам из одного немецкого университета, другой — тяжелый, немножко меланхолический англичанин Бушман, любивший иногда похвастаться мастерской своей гимнастикой и боксерскими подвигами жилистого своего кулака. Эти два последние ‘воспитателя’ были, наверное, лучше всех остальных, — превосходные, симпатичные люди, еще более всех остальных разговаривавшие с нами о книгах, литературе и даже искусстве. Многие из нас (в том числе и я) всего более обязаны именно им своим образованием. Эти два последние человека составляли решительное исключение между всеми другими и по действительной просвещенности своей, и даже по некоторому европеизму, насколько он возможен в человеке, выбранном в гувернеры казенного заведения. Зато они были недостаточны как ‘гувернеры’ и каким чудом спасались от неприятных историй — я уже и не знаю. Разве потому только, что мы сами их очень любили и щадили.
Учителя и профессора были у нас не бог знает какие, однакоже, приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге. Многие были взяты к нам, для старших классов, из числа тех, что преподавали в Царскосельском лицее, а лицей считался в то время лучшим штатским заведением, тем самым, чем был Пажеский корпус между военными. Правда, между этими ‘лучшими’ профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский. Оба они тяжелые поповичи, неповоротливые и грузные, словно киты, в своих вицмундирах с темнозеленым бархатным хомутом на шее, добрые, но оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени, оба проповедники мнений и морали, еще более наивных и младенческих, чем те, что царствуют в ‘баснях’ Крылова (только без талантливости и неподдельной национальности Крылова). Все это стоит отпечатанное в их курсах. Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, — но где же было взять ‘известных’ профессоров лучше? Отрывать и пробовать новых было некогда, да и кому же впору? Впоследствии Кайданова заменил в училище Шульгин. На него вначале долго смотрели, как на необыкновенное светило новой науки, но впоследствии который-то из нас услыхал, вне училища, что у Шульгина все прямо по Гизо, мы тотчас добыли Гизо, сверили, и Шульгин потерял весь престиж, даром что излагал нам что-то новое, неожиданное, ‘мысли об истории’, хитро проведенные сквозь всякие события и факты. Нам ведь непременно надо было, чтобы каждый профессор читал ‘свое’, не то он для нас ничего не стоил, даром что мы сами ровно ничего не знали. Был еще у нас француз Аллье, читавший французскую литературу в высших классах и жевавший постоянно, на кафедре, неизвестно для чего, анис, который носил в жилете: это был прекрасный, любезненький, веселый французский старичок, по обычаю всех французов никогда не ограничивавшийся своим предметом и, кроме Мольера и Корнеля, читавший нам во французских старинных переводах сотни страниц из ‘Илиады’, Софокла, Эврипида, Аристофана и Плавта, о которых, если бы не он, мы никогда не имели бы никакого понятия, даром что всяких профессоров и курсов было у нас множество. Был у нас профессор английского языка, Уарранд, седой, но bel-homme и раздушенный франт, не признававший никакой грамматики и никакой системы для английского языка, кроме нескольких механических отрывочных правил, и в то же время терпеть не могший Байрона, говоря, что он был препосредственный поэт по своей форме, а по содержанию — стыд и срам английского народа. Был у нас преподаватель географии — старый путей сообщения полковник Вранкен, со свесившимися на широкую богатырскую грудь тяжелыми рассыпавшимися эполетами, заставлявший нас зубрить уезды русской империи и произведения разных стран света — в виде дубовых стихов, им самим сочиненных: за пропуск одного имени или одного произведения скидывалось от 12-ти (полного балла) по баллу долой. Мы усердно долбили что было велено, отвечали исправно, получали хорошие баллы, полковник Вранкен радовался, а мы все-таки никогда не знали, ни тогда, ни теперь, всех уездов России и всех произведений всех стран света. Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя. Они иной раз немножко надоедали нам или смешили нас, но по крайней мере никогда не преследовали нас и давали нам довольно свободно дышать (даром что большинство между ними были немцы), — а это такая редкость в каждом училище. Я думаю, всех лучше и замечательнее между ними был правоведский священник, Мих. Измаил. Богословский. Он нес несколько должностей зараз: он служил в церкви, был нашим духовником, преподавателем закона божия в маленьких классах, преподавателем логики и психологии в старших, и все эти должности он исправлял с такою строгостью и добросовестностью, которым каждый из нас не мог не отдавать полной справедливости. Во всех отношениях своих к нам он был необыкновенно строг и взыскателен — быть может, строже всех остальных наших профессоров, директора и ‘воспитателей’, но мы никогда не были за это на него в претензии и более всех уважали именно его. И дети, и юноши никогда не прочь от серьезности и строгости отношений, когда в них высказывается сила, самостоятельность, мужественная прямота и чистота намерений, хотя бы иногда и заблуждающихся. Им противны только слабость, низость или пристрастие. Для нас священник наш был настоящим оракулом во всем самом важном, и мы нередко вступали с ним в длинные беседы обо всем для нас интересном и важном. Случалось, когда мы были уже в средних классах, что давно уже пробил звонок и началась рекреация, большая зала рядом давно уже полна шума, криков и волнения движущейся толпы молодежи, а наш Богословский все еще продолжает сидеть на кафедре и около него стоит кучка ревностных его поклонников и ценителей и продолжает толковать с ним, интимно, нараспашку, о всем, что нас интересовало в прочитанных книгах, в исторических событиях старого и нового времени, в понимании и определении тех или других важных, интересных для нас личностей. ‘А ведь наш батька-то — лихой батька!’ — говаривали мы потом друг с другом, когда он, наконец, уходил к себе домой. И все-таки это не мешало нам не соглашаться с ним во многом. ‘Что ж ему делать! поповское воспитание! священник! так уже вырос, так привык!’ — говорили мы и много раз соглашались друг с другом, что, родись он в простом звании, он был бы еще лучше, и значительнее, и драгоценнее.
Класс, в который я попал, был, наверное, один из лучших и замечательнейших классов всего училища. Конечно, он был довольно разношерстен, как всякое собрание людей, составившееся случайно, по нечаянности. Тут, между 30 почти мальчиками, немало, по-всегдашнему, было, конечно, бездарных и глупых, совершенно ничтожных и пошлых, а отчасти даже и подловатых по натуре людей, но тут же было несколько крупных личностей, выдававшихся и характером, и умом, и интеллигентным настроением. Эти шестеро или семеро в короткое время стали во главе класса и дали ему особенную окраску.
Один из главных запевал у нас был тот самый черномазый, с оливковой кожей на лице, задорный мальчик, который атаковал меня в первую минуту моего прихода в училище, Алексей Оголин. Это был, наверное, один из самых способных и даровитых воспитанников нашего училища, еще с маленьких классов. Характером он был, как большинство даровитых мальчиков, смел и неугомонен, учился посредственно, но схватывал быстро все, что для учебного обихода было нужно, и часто почти без всякого приготовления ловко выпутывался из беды и молодцом отвечал профессору. ‘Ну, хват же ты, Оголин,— говаривали мы иной раз: — как ты это ему отвечал? Ведь ты ни вчера вечером, ни сегодня ни одной минуты в книгу не заглядывал?’— ‘О, я уже знаю, как надо! — отвечал Оголин.— На что мне долбить к классу по дрянной книжке, когда я мало ли что читаю и так! Ну, и потом сноровка, ну и потом надо быть храбрым, никогда не надо робеть’. Оголин был также один из первых запевал во всех наших играх и предприятиях, молодец, когда все принимались за лапту или бары, молодец также на гимнастике, самый энергический, решительный и страстный во всем, за что ни принимался. Но кроме всего этого, он постоянно писал очень усердно стихи, казавшиеся нам верхом совершенства. Он знал почти всего Пушкина наизусть, часто декламировал нам, с большим жаром, множество страниц из ‘Евгения Онегина’, ‘Бориса Годунова’ и маленьких лирических стихотворений, также множество строф из Козлова и Подолинского, позже из Лермонтова и Мея, и весь класс был всегда в великом восторге от этих декламаций. Правда, Оголин как-то неприятно пришепетывал и косноязычил своими губами, но это было для нас все равно, что ничего: так увлекал он нас своею горячностью. Иногда случалось, что он делал в читаемой пьесе вставки своего собственного сочинения, и мы ничего не подозревали, нам, в нашей наивности и нашем литературном младенчестве, казалось, что мы слушаем, без всякого перерыва, Пушкина или Козлова, так что потом не верили даже, когда Оголин сам же над нами подсмеивался и кричал: ‘Ах бы, простофили, простофили! Я уж вам полчаса читаю свои стихи, а вы думаете, все Пушкин!’ Мы твердо веровали, что такой капитальный сочинитель наверное сделается великим поэтом, гордостью нашего училища и нашего времени! Однако ничего этого не вышло, и Оголин, спустя немного лет после выпуска из училища, умер где-то в провинции, откуда вначале и приехал в Петербург, самым ординарным мелким чиновником, спившись с кругу и заигравшись в карты, не произведя на свет ничего не только необыкновенного, но даже и обыкновенного. Нужды нет, он все-таки был для нас чем-то, пока был мальчиком, а потом юношей: одних он подвигал на что-то хорошее, потому что постоянно возвышал нашу интеллектуальную и умственную атмосферу, а другим мешал спуститься на тот низкий и пошлый уровень, куда тянула их натура их. Как ни дрянно и низменно пошло потом кончил он свою жизнь, многие из нас, благодаря Оголину и его лучшим товарищам, хоть первую юность-то свою прожили впоследствии порядочными людьми, не вредными животными или ничтожными нулями.
Другой из наших товарищей, Замятнин, был, как и Оголин, провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии, однако это чувство антипатии скоро прошло, и все товарищи стали его не только любить, но и уважать. Во-первых, он был мальчик для своих лет даже очень образованный, но, что гораздо важнее было для нас, очень самостоятельный, своеобразный и решительный. Он много читал еще до училища, и хотя имел пресквернейшее французское произношение, толстое и мужицкое, над которым все у нас часто подтрунивали, но прочитал на своем веку столько французского, сколько навряд ли кто-нибудь еще из нас. В нем не было ни малейших следов чего-нибудь ‘жандармского’, напротив, это была натура самая светлая, прямая и интеллигентная. Все его взгляды были прекрасные и чистые, даже еще в мальчиках. Впоследствии он был рязанским губернатором и одним из хороших деятелей земского комитета, при освобождении крестьян. Один порок его был — падкость к аристократическому кругу и жизни. Там ему мерещилось что-то великое и превосходное, и хотя эта карикатурная наклонность далеко не столько еще была чувствительна в мальчике, как сделалась позже чувствительна в юноше и зрелом муже, но все-таки мы прозвали его испанским грандом Ponte-Monte, граф Мендоза, dlia Butella Araka, произнося все это на его манер, грубо по-русски, что его подчас крепко бесило. Несмотря, однакоже, на его слабость, Замятнин был у нас товарищ, выходивший из ряду вон и по уму, и по образованию, и по всем честным стремлениям, и по всегдашней интеллектуальности направления.
Был у нас еще один хороший человек между товарищами — Габерзанг, которого, по нашему мнению, всего, от макушки головы и до пяток, определяло то прозвище ‘Pathnder’ (путеводитель в пустыне), которое мы ему дали спустя несколько лет после поступления в училище, когда прочли куперовский роман с этим заглавием, а сами узнали о нем из великолепных статей Белинского в ‘Отечественных записках’. Это было какое-то дитя природы, враг всякой искусственности и цивилизованных приемов общества, человек, которому иям бы весь век ходить в шкуре и с ружьем в руках, по полям и степям, с глазу на глаз с природою, котирую он боготворил и одну только и признавал на всем свете. Всего страннее то, что такое настроение на манер Руссо существовало в человеке, который родился и прожил весь свой век в городе (он был сын доктора конногвардейского полка) и никогда даже не видал ни деревень, ни полей, ни лесов. Его любовь к природе и безыскусственной жизни была самая платоническая и беспричинная и, может быть, оттого-то именно тем она была и сильнее. Кроме ‘Патфайндера’ мы его звали также ‘Ноем’, чтоб обозначить его первоначальную, патриархальную личность, и все-таки все высоко ценили его прямой, светлый ум, чистую душу, его непоколебимую честность во всех взглядах и суждениях. Он в самом деле был одним из наших ‘патфайндеров’, путеводителем в пустыне. Правда, у него были тоже странные и смешные стороны. В своем беспредельном доктринерстве он мало ли чем поражал нас: то объявлял нам, что чувствует в себе поэтическое призвание, и принимался, забыв все классы и уроки, писать сатирические поэмы на все училище и на все его порядки, на всех товарищей и профессоров, и это с таким жаром, что иногда вставал ночью и писал, стоя на коленях, в одной рубашке, при слабом свете лампы, едва светившей сверху от потолка сквозь синее стекло, и положив бумажку на табурет, куда мы клали на ночь наше платье, то он воображал себе, что сделается в короткое время отличным фортепианистом и для этого стоит ему только года два ‘направить’ (как он говорил) свои пальцы на немом гензельтовском фортепиано: и он хлопотал из всех сил, трудился, не давал себе покоя ни утром, ни вечером, стучал в сквозном классном столе по клавишам немого своего фортепианика — и все-таки ничего не добился, то опять, геркулес складом и ростом, он вдруг принимался трусить за свою богатырскую грудь, изумительно развитую гимнастикой и выдававшуюся вершков на 10 вперед. Он воображал себе, что у него слабы легкие и начинается чахотка: вот он и принимался ходить по улице не иначе, как с респиратором, надетым на рот, словно собачий намордник. Таких затей и причуд у него бывало немало, они шли у него постоянно следом одни за другими. Мы над ними безжалостно и едко смеялись и подтрунивали, а автора их все-таки любили и во всех важных для нас делах класса слушались. У него был один из влиятельнейших голосов. Впоследствии, прослужив более 20 лет в сенате и в министерстве юстиции, он, уже тайным советником, сделался чиновником особых поручений при петербургском обер-полицеймейстере Трепове, по части бракоразводных и иных интимных семейных дел, и вместо того, чтоб давить и, преследовать, он сделал много добра, многих уладил и устроил, многим помог и еще более — многих помирил.
Наконец я вспоминаю с глубокой симпатией еще про одного из наших тогдашних запевал и главарей — это поляка, или, точнее сказать, литовца Церпинского. В те времена, в конце 1830-х и начале 1840-х годов, во всем русском обществе существовала, от верху до низу, какая-то тупая и отвратительная ненависть к каждому поляку. Мы — невольное и пассивное эхо своих семейств — тоже ненавидели или презирали поляков, и на наши глаза, в минуты ссоры и раздражения, не было такого бранного и ругательного слова, которым следовало больнее и жесточе поразить нашего Церпинского, как кличка ‘поляк’, проговоренная надменным и злым голосом. Но это бывало так только в минуты отчаяннейшей вражды и стычек. В остальное время мы невольно уважали его горячий, страстный патриотизм, его любовь ко всему польскому, его поэтическое и литературное настроение, его смелое, решительное, увлекательное ораторство во время сходок и советов по делам класса, его всегда и во всем благородное, великодушное и честное настроение. Мы нападали иной раз на его национальность, а все-таки покорялись ему настолько, что впоследствии, в средних классах училища, почти все были участниками в его журнале ‘Знич’ (священный огонь). Теперь, когда я вспоминаю прошлое, соображаю характеры и стремления, мне кажется, что, проживи Церпинский до начала 1860-х годов, он был бы одним из самых страстных участников польского восстания и играл бы там одну из выдающихся ролей. Но он умер скоро после выпуска из училища, сломив свое здоровье одним несчастным пороком.
Я назвал здесь некоторых из наших товарищей, потому что их уже давно нет более на свете, но я должен бы рядом с ними назвать еще нескольких других, если б только это удобно было в печати. Я поневоле промолчу покуда, точно так же, как промолчу о множестве других товарищей, совершенно иного склада, ничтожных или пошлых. В ту пору худое в них затушевывалось прелестною атмосферою молодости, влиянием лучших товарищей, но когда люди эти вышли из училища, рассыпались по сторонам, поступили на собственную свою заботу и бесконтрольность, многие пошли — кто играть беспросыпу в карты, кто закисать в глуши и навозе деревни, кто тянуть ничтожнейшую лямку службы, стал кто злостно и тупоумно давить все и всех на высоком административном месте, кто сделался сыщиком и исполнителем чужих мерзостных выдумок, кто, наконец (и это большинство), принялся тянуть ничтожнейшую, бесцветнейшую, ничем человеческим не тревожимую жизнь. Возможно ли было нам, в наше первое училищное время, что-то подобное отгадать? Пусть бы тогда сказали любому из нас: вот что выйдет через 25 — 30 лет вот из этого хорошенького, кудрявого милого мальчика, которого нынче все так любят и которым все так восхищаются, и что вот из этого, чго так чудесно учится и так мастерски записывает лекции профессорские и кажется каждому из нас такою светлою и живою, любезною личностью, или вон еще из того, что так стоит, на наших маленьких классных вечах, за правду и справедливость? Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индиферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело, валяющий вкривь и вкось, как ни попало, другое еще более народное дело, чтоб только поскорее вечерком да за зеленый стол? Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!
Лишь немногие — слишком немногие — остались до позднего времени тем, чем были вначале, людьми, о которых стоит вспоминать, людьми, в которых в самом деле что-то есть — личность, ум, душа, интеллигенция. Остальные замесились в общей серой массе.
Но в этом не было уже виновато училище. Оно дало, что могло, оно достигло того, для чего было создано, оно заменило прежнее наше приказное племя полувизантийских сутяг и подьячих на манер Европы — образованными, честными, хорошими молодыми юристами и чиновниками (хотя иной раз и без нужды слишком по-светски налакированными и поверхностными): не его вина была, если эти новые хорошие личности иногда впоследствии становились печальными ничтожностями или зловредными животными.
Наш класс, наш маленький мирок был для меня, как, вероятно, и для многих товарищей, чем-то бесконечно милым, дорогим и привлекательным. Как я ни любил свое семейство, как мне ни хорошо было дома, а все-таки вся моя любовь, все мои симпатии и интересы в немного дней перешли на училище и на наш класс. Я находил там многое такое, чего не мог давать мне ни дом, ни семейство, то, что ничем было не заменимо. Это — жизнь с равными, с товарищами по одной общей работе и занятиям, это участие в каком-то общем деле, которое поминутно обсуживается и перебирается со всех сторон целой толпой, это поминутные предприятия и решения, которые, пускай они микроскопичны,— а все являются следствием изобретательности, почина, соображения, борьбы, вообще деятельности головы и характера. От того-то семейная жизнь скоро начинала многим из нас казаться бесцветною и безвкусною, мало удовлетворяющею, от того-то, как ни жаловались мы иной раз на ученье и учителей, на классную и немножко казарменную жизнь, а все воскресенья и праздники казались нам лишь антрактами, а настоящая-то жизнь — нечто совсем другое, от этого-то мы с таким восхищением встречались снова в эти праздники вечером, воротясь в училище. Товарищеская жизнь, со всеми ее исключительными, своеобразными и увлекательными интересами, закипала тут же, сейчас же, и дольше других дней мы не засыпали тогда в своих дортуарах, все в разговорах и живых беседах, даром что завтра звонок пробьет все в те же 6 часов утра и отсрочки вставать ни для кого не будет. Разговоры, споры, оживленный обмен мыслей о только что прочитанном или о совершающемся, столкновение мнений, все равно — кроткое и дружеское или шершавое и враждебное — вот что бесконечно дорого и привлекательно для юности. Это первые вехи и первые установители будущей деятельности. Здесь формируются мнения, здесь крепнут убеждения, здесь, после длинного крученья направо и налево по сотням лабиринтов и неизведанных дорог, разъясняются сомнения, и мысль ступает на твердую землю, формируется характер. Как мало разумел юношескую натуру вообще и специально русскую юношескую натуру И. С. Тургенев, когда в одном месте своего ‘Дворянского гнезда’ с каким-то благодушным пренебрежением рассказывал: ‘Между ними загорелся спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, заспорили они о предметах самых отвлеченных, и спорили они так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих…’ Да, эта — не то, что способность, а потребность спорить о том, что кажется важным и дорогим, так, как будто дело идет о жизни, и смерти — неужели это что-то дрянное, карикатурное и презренное, неужели это не одна из драгоценнейших принадлежностей юношества, неужели, кроме раздушенных, розовых, расслабленных дам, такие споры могут представляться скучными или бесцельными еще и другим людям? Но ведь тут живет, и бьется, и движется то чувство сомнения, пытливого стремления, неудовлетворенности, которое, быть может, всего дороже в жизни и которое, по выражению великого таланта, мужественного мыслью, энергически бодрого и здорового, принадлежит к ‘лучшим человеческим качествам, вместе с любовью, поэзиею, нежностью’ (гр. Л. Н. Толстой, ‘Война и мир’, часть III, глава X). Что за беда, если ‘нескончаемые споры’ будут иной раз начинаться с непонимания чужих и даже своих собственных мыслей, коль скоро они все также приведут потом к светлому пониманию и тех, и других, к твердому укреплению одних, к беспощадному свержению других. Только бы самая жизнь и движение совершались, только был бы интерес к оценке существующего, только была бы потребность не удовлетворяться слепо тем, что есть, а оценять и взвешивать, крепко привязываться к одному, крепко ненавидеть и гнать другое. Это достигается всего чаще, всего скорее и выгоднее — в спорах, в товарищеских спорах с равными и друзьями, и этим-то более всего сильна и хороша русская молодежь. В этой непременной потребности споров и храбрых переоценок всего существующего — лучшая ее сторона в настоящем, лучший ее задаток могучего и самообразного расцвета в будущем. Не знаю, исключительное ли это ее качество перед другими народами, как говорит Тургенев. Но если это правда, тем для нас же лучше. Нам же лучше, если у нас есть то, чего у других нет.
По крайней мере, что касается до нашего маленького кружка, в училище мы много времени проводили в этих ‘нескончаемых, одним русским свойственных’ спорах, страстных, пытливых, скептических ко всему и ко всем, и вели их так, как будто дело шло о жизни и смерти. И мы были этим глубоко счастливы. Может быть, для иных из нашего числа они прошли и бесследно и не помешали им сделаться тем, чем они, к несчастью, сделались, зато другим послужили могучею шпорою и зажигательною спичкою. Впоследствии некоторые из нас не один раз вспоминали, встретясь друг с другом, об этой чудесной эпохе нашей жизни, об этих спорах, столько нас двигавших и развивавших, развертывавших перед нами такие увлекательные горизонты мысли и понимания.
Но кроме споров и еще чтения, на которое у нас тоже шло много времени, кроме занятия ‘делами класса’ — этого микроскопического зародыша общественной и самоуправительной жизни, для меня было в училище нечто еще более новое, дорогое и необыкновенное. Это знакомство и дружба с Серовым. Это знакомство имело самое решительное влияние на всю мою жизнь.
Я встретился с Серовым на второй же день моего поступления в училище. Это вот как произошло. Приехал принц, часов в 10 утра, и в антракте между утренними классами меня подвели к нему. Как сейчас помню то впечатление, которое произвело на меня его бесконечно доброе, симпатичное лицо, его добрый, кроткий голос, его добрый взгляд. Я еще в первый раз в жизни видел так близко такое высокое лицо, разговаривал с кем-то из царской фамилии! Да притом я и военных-то почти новее до сих пор не видал вблизи, особливо в генеральском мундире, с золотым шитьем, словно солнце, во весь воротник Преображенского мундира, с несколькими звездами на груди. На меня в то утро только что надели правоведскую будничную форму, темносерые нанковые панталоны, черную курточку с зеленым воротником и черный суконный галстук с вырезным языком на груди. Я был сильно занят этим новым костюмом, особливо галстуком, которого я прежде никогда еще не носил, а он как на беду немилосердно тер и шершавил мне шею. Несмотря на это, я тотчас же позабыл сбои маленькие невзгоды, шибко подбежал к принцу, когда меня кликнули, нисколько не оробел и на все заданные мне вопросы отвечал по-обыкновенному, по-всегдашнему, прямо глядя принцу в лицо. Когда принц ушел далее по залам, меня окружила толпа правоведов, они меня принялись расспрашивать, что у меня спрашивал принц и что я отвечал. Речь дошла до принцева вопроса: ‘Нравится ли тебе здесь?’ — ‘Ну, и что же вы отвечали?’ — спросил меня кто-то из толпы. ‘Я — отвечал: да-с’, — сказал я. — ‘Как же это можно так отвечать принцу! — возразил тот же мне неизвестный правовед. — Кто так говорит? Надо было сказать: ‘Точно так-с, ваша светлость’. Я необыкновенно удивился. Таких важных слов и титулов я еще отроду не слыхивал, и они меня до крайности удивили. Неужели непременно надо всегда говорить таким экстраординарным манером? Я об этом спросил окружавших меня. Они мне сказали, что ‘да’, а тот, кто мне сделал замечание, это — один из 4-го класса (тогда высшего класса в училище, 1-й, 2-й, 3-й еще не открывались), а зовут его — Серов. На том мы и разошлись по сторонам. Но вечером того же дня я опять услыхал ту же фамилию.
Как я уже выше сказал, по тогдашним училищным правилам, нас не сейчас же после ужина вели спать, а давали полчаса, а иногда и больше, гулять, ходить, разговаривать на совершенной свободе, по залам. Вот в этот день и стали говорить около меня за ужином: ‘А ужо, после ужина, пойдемте, господа, музыку слушать. Серов будет опять сегодня играть’. — ‘Что такое, какая музыка?’ — спрашиваю я.— ‘Серов, вот этот, давешний, знаешь, тот, что тебе утром сказал про принца, он будет играть. Он большой музыкант, он отлично играет на фортепиано, и по вечерам играет, а кто хочет слушает’. — ‘Нет, я не пойду, — заговорил один, — я стану лучше вон с толсторожим Голубевым толковать про его отца, и про Нижний-Новгород, и про казенную палату, как у них там… Он преуморительно рассказывает…’ — ‘Я тоже не хочу, — сказали еще другие. — Вот еще, музыка! Охота!’ Другие сказали, что пойдут, что Серов славно играет, и слушать хорошо, из 4-го и 5-го класса там много народу будет. Я объявил, что тоже пойду, потому что я тоже музыкант и играю, и вот еще вчера директор сказал мне и моему отцу, что я буду продолжать музыку в училище, может быть даже на квартире у самого директора, во время рекреаций. Это у меня было сказано в виде некоторого хвастовства и гордости, что нот, мол, я новичок, а уж какие для меня привилегии и исключения необыкновенные хотят заводить. Однако мои слова вовсе не произвели ожидаемого впечатления, и чванство мое не только пропало даром, но еще мне вред сделало. Мне тотчас закричали: ‘Вишь ты, какая важная птица! ему исключения делают, ему к директору на квартиру надо ходить! И еще хвастается! Эка важность, что ты играешь на фортепиано, мало ли кто кроме тебя тоже играет! Лучше бы уж молчал’. Я и замолчал, а чванство и хвастовство спрятал в карман и больше с ним носу не показывал. Опасно видно.
Кончился ужин, мы встали, пропели плохим хором молитву: ‘Благодарим тя, господи’, строем и парами поднялись в верхний этаж и рассыпались, кто куда хотел. Я отправился с теми, которые шли слушать Серова. В маленькой комнатке, с зелеными вер-де-гри стенами и ярким белым потолком мы нашли уже порядочную толпу народа. Было тут человек 30—40. Кто стоял, кто сидел, самые важные из верхних классов, например, громадного роста Зубов, мягкий и гибкий, как кошка, Погуляев, оба из 5-го класса, впоследствии оба регенты наших певчих — значит, музыканты, сидели по обеим сторонам маленького четырехугольного, дребезжащего фортепиано, полуразвалясь и опершись локтями на доску, тут же был Гауер, как я узнал позже, прозванный ‘Мохнатус’ за толстую, курчавую свою шевелюру, за толстые, как пиявки, брови и за густые волосы, покрывавшие его грудь и руки: этот был тоже фортепианист и окончательно невыносимо барабанил своими толстыми, неуклюжими, туго гнущимися пальцами. Тут же был еще и Коржевский из 4-го класса, кое-что пиливший на скрипке, а сам неподвижный и прямой, как палка, хотя и живо двигавший своими черными блестящими глазами, Чаплыгин, ни на чем не игравший, но любивший слушать Серова, а вне музыки (странное, тупое безобразие натуры!) еще более любивший приставать к Серову и мучить его на все манеры, так что доводил его иной раз чуть не до бешенства, был еще первый из наших регентов, Волоцкий, с кривым глазом, четыре года спустя первый из всего правоведения попавший на золотую доску, несмотря на свою ограниченность и ординарность, Вистингаузен, вечно подергивавший своими широкими плечами и еще тогда не игравший на флейте. Были тут также и музыканты и из наших маленьких классов, фортепианисты Танеев и Полянский, скрипач Клебек, князь Оболенский, тогда еще ни на чем не игравший, но впоследствии выбравший себе инструментом контрабас. Были тут и многие другие, кто умел играть, кто петь, кто ничего не умел, а просто был любопытный. Сам Серов, низенький, коренастый, широкоплечий, с маленькими ногами и руками и с огромной головой и высокой грудью (нечто вроде тех раскрашенных гипсовых фигурок, какими в конце 1830-х и начале 1840-х годов француз Дантан наводнил все столицы Европы, представляя в ловкой и живой карикатуре всевозможные современные знаменитости), — сам Серов, еще не носивший густой гривы, а вместо того украшенный высоким ‘коком’ напереди лба, как все почти тогда носили,— сидел на табурете перед фортепиано и развертывал небольшую нотную переплетенную тетрадку. ‘Ну, что мне сегодня играть, господа?’ — спрашивал он в ту минуту, когда я входил с нашими в комнату. — ‘Трио, трио’, — закричали ему Зубов и Погуляев, а вслед за ними и некоторые другие, и он тотчас начал. Это было трио из ‘Волшебного стрелка’ (из этой оперы он и впоследствии Есего чаще играл на наших маленьких музыкальных вечерах). Он играл прекрасно, бегло и свободно, с большой привычкой, хотя без особенной силы, там, где она требовалась, зато часто с истинным выражением. Тон у него был прекрасный, хотя тоже почти вовсе лишенный силы.
‘Волшебный стрелок’ был для меня совершенная новинка, кроме нескольких итальянских опер Россини, больше известных мне по ариям и дуэтам, да еще разных фортепианных сочинений, я почти ничего не знал и не слыхал по части музыки, и мне понадобилось поэтому спросить одного, потом и другого соседа, шепотком, что такое играет Серов? Никто не знал. Он сыграл ‘Трио’, всем очень нравившееся, потом, с раскрасневшимися щеками, принялся за ‘Финал’ оперы, который он впоследствии всегда особенно любил. Все слушали с величайшим удовольствием, а по окончании громко хвалили и хлопали в ладоши. Я восхищался про себя и новой музыкой, мне очень нравившейся, и его мастерством, его твердостью исполнения. Я не мог довольно надивиться, как это Серов может такими маленькими руками, с кривыми толстенькими пальцами, едва-едва хватавшими октаву, проделывать так ловко и отлично всю эту трудную, сложную музыку, конечно, играя главным образом партию оркестра, как она положена на две строки для фортепиано, но тут же прихватывая там и сям кое-что из партии солистов, напечатанных выше, отдельными строками. Этого я еще не умел, да и никто при мне еще этого не делал. Я был в великом удивлении и вместе восхищении. Но скоро закричали: ‘Строиться’, мы повыскакали вон из комнаты, и на том первая для меня музыка в училище кончилась. На другой день, в один из антрактов между классами, еще утром, я пошел в залу, сыскал Серова и объявил ему, что желаю с ним познакомиться, так как вот мы оба музыканты, и он прекрасно, отлично играет, и мне нравится, что он играет, только я этого не слыхал и не знаю. Он сказал, что хорошо, мы тотчас подали друг другу руки, и разговор пошел живой, и быстрый. Оказалось, что наши отцы знакомы, встречаются и вместе заседают в комиссии постройки Смольного собора (мой отец его тогда строил, а отец Серова был в комиссии одним из членов со стороны министерства финансов). Мы, конечно, говорили друг другу ‘вы’, как это было тогда принято в училище в сношениях между высшими и низшими классами, но это не мешало интимности, которая скоро между нами крепко завязалась. Мы слишком во многом сходились, слишком многим одинаково интересовались и слишком обо многом одинаково начинали подумывать. Притом же домашнее воспитание и все домашние наши чтения во многом слишком сходились. Разница между нами была также не очень значительна: ему было 16 лет, мне — 12.

II

Очень и очень многое было мне приятно в Училище правоведения. Иное понравилось мне сразу, почти с первых минут моего поступления, другое стало нравиться постепенно, понемногу, иное сделалось мило и дорого гораздо позже, с годами. Все вместе образовало что-то необыкновенно близкое, важное, свое и провело глубокий след на душе и жизни. Но далеко не все было и мне, да и другим, симпатично в наших порядках и нашей жизни. Мы уже с самого начала находили то то, то другое совершенно худым и негодным.
Так, например, при всей порядочности общего училищного настроения, все-таки в нашем обиходе существовали подробности, на вид совершенно невинные и безобидные, пожалуй, даже ничтожные, но такие, которые очень крепко давали чувствовать нам, что такое разница сословий, состояний и карманов. Из многих примеров первого времени нашего присутствия в училище я приведу два: шинели и чай.
По неизменному правилу всех казенных училищ, мы получали от нашего училища все платье и белье. В этом ни исключений, ни разницы никакой не существовало. Но теплую шинель должен был себе заводить каждый сам. Что это такое значило? И на что это нужно было? Неужели при остальных громадных расходах мог составить великую важность расход на несколько шинелей? Стоило только записать в смету эту ничтожную добавочную трату — и единым почерком пера, без всяких разговоров, она была бы утверждена. Но этого не случилось, и теплые шинели у целого училища были — свои. Что же из этого произошло? То, что разные папеньки и маменьки почувствовали потребность не ударить лицом в грязь со своим сынком и шили ему великолепную шинель с бобровым воротником и отворотами, с ярко сияющими золочеными пуговицами ‘совершенно как у настоящего гвардейского офицера’. И все, и маменька, и папенька, и сынок чванились и парадировали, когда приходило воскресенье, и их ‘Alexandre’ или ‘Georges’, дождавшись конца обедни, молодецки набрасывал пышную свою шинель на плечи и триумфатором сбегал по лестнице на подъезд. На что нужно было давать повод к этому дурацкому чванству, на что надо было терпеть его? Иные бедные провинциалы уже и так насилу справлялись с тем, чтоб из своей далекой и бедной глуши послать в Петербург своего мальчика и устроить его в знаменитом Училище правоведения, а тут не угодно ли еще добывать ему шинель, да еще непременно ‘с меховым воротником’! Наконец бедные провинциалы кое-как справили ее, они воображали, что их Сережа или Евграфушка и нивесть как счастлив с этой шинелью, так тяжело им доставшейся. Но они того не знали, сколько насмешек и хохота родила потом эта самая шинель, с ее кошачьим или собачьим крашеным, на манер соболя или бобра, воротником, как над нею потешались те дрянные мальчишки с холопскими понятиями, которых в каждом училище всегда наверное целая куча. Вы скажете: какие пустяки! какие ничтожные, ничего не значащие уколы пустейшему самолюбию! — Да, незначащие, однако самолюбие это есть, и уколы ему, ох, как больны, особливо в первые, свежие годы, да еще так часто, так регулярно — всякую неделю, всякое воскресенье, именно в ту минуту, когда надо отправляться домой, к родственникам или родителям. И ни за что не смей им рассказать, что вот как из-за этой проклятой шинели надо было их выгораживать, их защищать — нет, тут будь с ними мил, и приятен, и весел. Сколько конфиденций подобного рода слышал, наверное, каждый из нас в откровенную минуту дружбы!
Другая история у нас была с чаем. За него тоже должен был платить каждый, кто хотел его пить утром. Заплати в месяц столько-то, и тебя утром, тотчас после молитвы, ведут маршем и парами, с другими такими же ‘исключениями’, как и ты сам, вниз, в столовую, а там уже стоят глиняные белые кружки с чаем, конечно безвкусным и плохим, а все чаем. А другие все остальные должны взять свою белую круглую булку и жевать ее в сухомятку. Так ничего для питья этим другим и пс было до самого обеда, т. е. до 1 часа дня. Правда, эти белые круглые булки (от знаменитого булочника Вебера у Семионовского моста, помещавшегося там, где нынче существует булочник Иванов), были лучшее кушанье из всего, что мы получали в правоведении, но все-таки это ни на минуту не заглушало едкого чувства досады и зависти в каждом из непривилегированных. Кто из десятков мальчиков, остававшихся с одною булкою в руках, был виноват, что его отец или дядя не может платить столько-то рублей за дрянной этот чай, а между тем его пить хочется и нужно, а между тем укол самолюбию повторяется неизбежно, неизменно, всякое утро. С этого укола начинался для многих их день утром. Извольте потом, с этим гадким уколом внутри, итти в класс и уткнуть нос в тетрадь и книгу! Это деление на пьющих и непьющих чай было так некрасиво, так безобразно, что когда принц Ольденбургский в 1837 году женился и, спустя несколько месяцев, принцесса Терезия приехала однажды утром в училище и увидела в одной зале толпу мальчиков, пьющих весело и шумливо свои кружки, а в другой — еще большую толпу мальчиков, сиротливо гложущих свои сухие булки, и ей рассказали, на ее вопрос, что это такое значит, она сказала: ‘Ach, arme Kinder!’, и велела из своей собственной шкатулки давать сколько нужно денег, чтоб все до единого могли утром пить плохой чай в белых кружках. Она сделала доброе, прекрасное дело, еще более для умов и характеров, чем для желудков. Впоследствии, по примеру которых-то немецких или английских училищ, нас всех стали поить по утрам ржаным кофеем с молоком. Мы его не очень-то любили, однако он был в самом деле здоров и питателен.
Совершенно в другом роде не нравились нам иные еще вещи. Например, те глупые фразы, которые мы должны были иногда говорите, а иногда громко выкрикивать. Так, например, когда мы являлись, в воскресенье, в 9 часов вечера, назад в училище, из дому, каждый из нас должен был подойти к дежурному ‘воспитателю’, стать в служебную позу и, подавая ‘воспитателю’ свой печатный билет с отметкой родителей о времени прихода домой и ухода из дому, проговорить натянуто официальным голосом: ‘Честь имею явиться! Из отпуска прибыл благополучно!’ На что нужно было ‘воспитателю’ 200 раз сряду прослушать этот невинный вздор, па что нужно было и каждому из нас проговаривать его серьезным током, как что-то будто бы и в самом деле нужное и серьезное! Точно так же, всякое утро, между 8 1/2 и 9 часов, около времени начала класса, директор приходил из своей квартиры к нам наверх и, входя в каждый класс, громко и решительно произносил: ‘Здравствуйте, господа!’ Наша обязанность была: соскочить со своих табуретов на высоких ножках, вытянуться в струнку и громко и решительно прокричать: ‘Здравия желаем, ваше превосходительство-о-о!’ Что за ‘здравие’, что за ‘желание’ — мы над всем этим порядком смеялись, как и над ‘благополучным прибытием из отпуска’, однако переменить ничего не могли. Впрочем, впоследствии, когда мы подросли и перешли в старшие классы, мы иной раз, при событиях крайней политической для нас важности, вздумали употребить в свою пользу это ‘здравия желаем’ и своим глубоким молчанием, в ответ на громкий утренний возглас директора, — наказывать его, когда считали его виноватым перед нами. Но это было уже нечто вроде заговора и бунта.
Однакоже гораздо хуже смешных слов было у нас многое другое еще. Утреннее появление директора было сигналом расправ. Все, что вчера в продолжение целого дня случилось в училище крупного и некрупного, важного и пустого, было уже с вечера доложено и объяснено директору Пошману, и словесно, и письменно, главным дежурным, и тотчас бывало решено у них, что надо предпринять с виновными. День наш начинался бранью и наказаниями. Что происходили тут наказания — это еще куда ни шло, и по тогдашним привычкам и понятиям никто не сомневался, не только наказывающие, но и наказываемые, что иначе и быть не может. Но главное, что было очень несносно, это — брань директора, не столько грубая и злая, сколько нелепая. Наш добрый директор подчас говорил нам на своих расправах такие глупости, что слушать было невыразимо скучно. Всего чаще он кричал нам резким голосом и грозя пальцем в воздухе, что мы ‘мужики’ и ‘кучера’, к сожалению, мы не знали, что в этих самых 1830-х годах столько же бонтонное, как и наш Пошман, петербургское общество прямо в глаза тоже говорило Глинке, что его опера — ‘musique des cochers’, a Глинка отвечал, что ‘это хорошо и даже верно, ибо кучера, по-моему, дельнее господ’. Но это еще что! Пошман нередко кричал то тому, то другому из нас: ‘Ваш батюшка генерал, он в кампаниях кровь свою проливал… а вы что проливаете? А вы что делаете?’ Мы слушали в глубочайшем молчании и с серьезною миною все глупости директора, а про себя тоже думали: ‘Ах, как надоел! Ах, как надоел! Скоро ли конец? И к чему он все это говорит? Взял бы да скорее уводил в карцер или сечь, а то вон сколько еще болтает ненужного! И еще кричит нам, что мы ‘мальчишки’! Да кем же нам и быть, как не мальчишками? Неужто директорами, как он, и генералами?’ Распекания директора, скучные и длинные, вот это-то и было настоящее наказание, остальное — на придачу. Как ни нелепо было сажать нас в ‘карцер’, т. е. в совершенно темный маленький чулан, в таком конце дома, куда никто не должен был притти весь день, хоть расстучись в дверь, как ни тоскливо было сидеть там, и день, и два, и три, а иногда и больше, в этой лачуге, в праздности и слепоте (словно в венецианской тюрьме), а все от времени до времени прорвется туда, бывало, к дверям кто-нибудь из товарищей, придет поговорить шопотом сквозь тонкую дощатую перегородку, даже развеселит училищными новостями, потом еще подкупленный вахтер принесет в голенище сапога что-нибудь поесть, какую-нибудь серую булку с черствым замасленным сыром, потом еще три четверти времени посаженный в карцер проспит на тонком, как блин, и загаженном целыми десятками тут сидевших тюфяке, — так и пройдет незаметно весь срок. Как же можно сравнить все это с директорской бранью!
Но что производило в нас чувство совершенного омерзения—так это сеченье. Правда, система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, чем у нас, и мы это знали, но, тем не менее, мы смотрели на эту безобразную расправу с ничем не затушимым отвращением. Надо заметить, что, не взирая на царствовавшую тогда повсюду привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим глупым варварством гнушались и где считали его не только противным, но еще и совершенно бесцельным. Так было и у меня в семействе. Никто из всех нас не знал, что такое наказание вообще, а тем менее — розги! Притом я родился в городе, никогда не бывал в деревне и понятия не имел о том, как помещики, еще более от нечего делать, чем от тупости и зверства, дерут на конюшнях крестьян прутьями, а лакеев и горничных, без малого целый день, дуют по зубам. Конечно, в училище был не один я из подобного семейства. К чести России, их тогда было уже немало. Какое же омерзительное впечатление должны были производить на нас эти вечные, с самого утра, угрозы розог или эти столь частые ‘уводы’ одного, двух, трех из класса — на розги. ‘Исправление’ наше не прибавлялось, но зато прибавлялось — гадкое ощущение внутри. В заключение прибавлю, что мы никогда не относились с презрением и насмешками к сеченным. Мы стояли на их стороне и считали их обиженными. Я помню всего один только пример, что кто-то из высшего класса, Оголин старший, бранясь с одним из наших и расходившись до злости, вдруг закричал ему мерзким, остервенелым голосом: ‘Драный!!’ Но тотчас же вступилась за оскорбленного целая толпа товарищей, ‘наших’, до тех пор спокойно слушавшая всю остальную брань, и Оголин насилу подобру-поздорову унес ноги.
Особливо мне памятна одна сцена из тогдашних времен. У нас, в маленьких классах, были учителями английского языка какие-то два неимоверные чудака: Вебер и Мозерби. Отчего они сделались нашими учителями, мы никогда понять не могли. Они составляли какое-то странное исключение среди всего нашего учебного персонала. Это были два грубых и суровых англичанина, точь-в-точь кочегары с английского парохода, может быть и обладавшие прекрасным отечественным выговором, но сущие медведи, с глухим и отрывистым рычаньем вместо разговора, со стучаньем кулака по столу, с дико сверкающими глазами. Кроме английского своего языка, они никакого другого не знали, едва могли пролепетать несколько французских слов, мы их не понимали, они нас тоже, и когда на нас, вследствие того, сердились, кажется, того и смотри, готовы были каждую минуту нас прибить. Мы их терпеть не могли и вечно насмехались над ними. Вот однажды кто-то из мальчишек-баловников, ловко подкравшись сзади, насыпал одному из этих двух чудаков, в задний карман синего его фрака — песку, а другому — песку с чернилами в шляпу. Сбесились наши англичане, один когда надел шляпу на голову, другой когда полез в карман за платком. Кричали, топали ногами, стучали кулаками по кафедре, сверкали дикими глазами — ничто не помогало, им никто не отвечал. Пришел директор, тоже стал шуметь, кричать, требовать выдачи виноватого — ничего из этого не вышло. Никто из обоих наших классов не был доволен глупою проделкою, никому она не нравилась, а все-таки виноватого не выдали. Оба класса уперлись и молчали, и это было тем важнее и достопримечательнее, что нам не было времени уговориться. Видно, отвращение к фискальству и доносу было у этой молодежи сильно уж и так, само собою, без всякого уговора. Но Пошман уже столько нашумел и накричал, так много нагрозился, так вошел в начальническую истерику, что отступать ему было уже нельзя. Надо было что-нибудь предпринять, тем более что английская парочка кочегаров жестоко жаловалась и, с пеной у рта, совсем выходила из себя на квартире у директора. И тогда Пошман, очень может быть экспромтом для самого себя, крикнул задыхающимся голосом: ‘А если не узнаю виноватого, передеру оба класса, через одного всех…’ Оба класса стояли в глубоком молчании, хоть бы кто шелохнулся. И тогда началась отвратительная сцена. Это происходило в верхней угловой комнате, той, что на углу Косого переулка — теперь тут один из дортуаров, в те времена это была учебная комната нашего самого младшего класса. Комната была более других, и потому оба младшие класса могли тут свободно стоять, оба разом. В одну секунду солдаты притащили скамейку, совершенно такую, на каких нынче спят дворники у ворот, с изголовьем накось, явился училищный палач, унтер-офицер Кравченко (из преображенцев, как все почти тогда наши солдаты, его обязанность была: звонить в колокольчик утром, к обеду, ужину, смотреть за солдатами и — сечь. У него было множество крестов и медалей на груди). Розги были уже у него в руках. ‘В последний раз спрашиваю, кто это сделал?’— грозно закричал директор. Опять молчание. ‘Ну, тогда вы первый’, — закричал опять директор высокому и красивому С-кому, которого действительно всего более подозревали в преступлении, да при том же в своем классе (не в нашем) он был всех выше ростом, значит приходился с краю. Верзилу С, отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, раздели, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате. ‘Воспитатели’ официально молчали, застегнутые в свои вицмундиры. Невыразимая тоска и отвращение щемили мне сердце. Я отвернулся в сторону, взглянул на ряды ‘наших’, все стояли рядами бледные, насупленные, сдвинув брови и сжав губы, а в высокие окна, как ни в чем не бывало, глядело голубое небо и верхушки деревьев Летнего сада напротив. Но что у нас у всех внутри делалось, пока свистели и ударяли розги, пока С. вскрикивал все более и более диким голосом, все более и более остервеняясь при каждом новом ударе — этого мне никогда не рассказать. Но все мы сходились тогда в одном и том же чувстве — ненависти к директору и этому омерзительному его делу. В этом все мы сходились, и если б только можно было, мы бы разорвали на клочки этого проклятого для нас в эту минуту, зверя и негодяя, директора Пошмана. А между тем он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, и иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть, и его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог — свет вверх ногами пойдет. Да сверх того, вздумай он ‘умничать’ по части розог теперь, на своем директорском месте, его бы самого забраковали и вышвырнули бы вон, на него доносили бы, на него указывали бы пальцами в начальническом и директорском мире: что же тут оставалось делать? Конечно: сечь, как велят, как принято! Но ему самому было тяжко и трудно, может быть, на добрую половину столько же, сколько и нам: он выдержал к сам всего два сеченья, продолжая ходить по классу все нервнее и нервнее и не глядя на экзекуцию. Высекла сначала С-кого, потом В-ого, краснощекого, смуглого мальчика с черными глазами, живого и забияку, но совершенно невинного в этом деле. Он все время сеченья раздирающим голосом кричал, что невинен. У меня вся внутренность дрожала. Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь. Мы разбрелись по залам, и наше негодование, наша злоба, наше омерзение долго не улеглись. Я не забыл тогдашнего мерзкого чувства даже вот спустя 40 лет. Тогдашняя картина стоит даже и теперь пред моими глазами как живая. А виновных все-таки так и не узнали. К чему же надобно было это дрянное, возмутительное варварство? Ведь факты, точь-в-точь подобные тому, из-за которого секли перед нами, все-таки повторялись потом в училище десятки раз!
Чтоб кончить с этой противной историей, я скажу еще, что не долго спустя С-кий и В-ккй вышли из училища — их взяли родители. Первый служил потом, и с почетом, губернским предводителем, второй — в артиллерии. К чести нашего начальства надо заметить, что уже и в первые четыре года существования училища розги употреблялись у нас все реже и реже. Начиная с 1840 года о них можно было услыхать уже в кои-то веки!
Самое тяжкое наказание по училищу, нечто вроде тамошней ‘смертной казни’, было исключение из училища. На нашем воспитанническом языке мы называли это дело гораздо проще и ближе: мы говорили ‘выгнали’, ‘выгоняют’, ‘выгонят’ такого-то — и действительно, это выражало то, что в самом деле было, а не то, что так мило и невинно обозначает фарисейски-канцелярское ‘исключили’. Что за проклятая, что за сумасбродная это была система ‘выгонянья’ того, кто проштрафился, по понятию начальства, очень тяжко! Но ведь воспитательные заведения на то и существуют, чтоб развивать и воспитывать (на что же иначе и ‘воспитатели’?), поправлять и возвышать, а не на то, чтоб только радоваться на образцы совершенства, премудрости и знания. Начальствам не приходит в голову, что если уже надо делать непременно выбор между теми, кого крепко сохранять у себя и с кем расстаться, то уж, конечно, их обязанность раньше всего — ни за что не выпускать вон, ни за что на свете не ‘выгонять’ тех, кто ‘худо учится’, кто ‘мало способен’, кто ‘худо ведет себя’. Во-первых, сто тысяч раз уже оказывалось на деле, что так называемые ‘худо учащиеся’, ‘худо ведущие себя’ — они-то потом и выходили самыми даровитыми, самыми способными, самыми полезными людьми, иногда истинными историческими личностями и деятелями, — но этого никогда не случалось с теми посредственными тупицами, которые так нравятся высшему начальству и по своему учению, и по своему поведению, которые обыкновенно получают все награды, все поощрения, все медали и чаще всех остальных красуются на ‘золотых досках’. Во-вторых же, пускай мальчик или юноша и в самом Деле худо учится и худо ‘ведет себя’. Так что ж! Лучше выпустить вон из училища кого угодно, самых лучших, самых способных, самых талантливых — те и без вас найдут свою дорогу и добьются того, к чему влечет их натура. Ваше дело — помогать слабым, облегчать работу малоспособным, преподавать им самые верные и надежные способы учения и образования. А то—‘выгнать! выгнать!’ Как это легко, но как это тоже и безумно! После этого недостает только еще того, чтоб ортопедические заведения именно прогоняли от себя прочь горбатых и кривобоких, глазные лечебницы — кривых, косых и слепых, больницы — страдающих горячкой и тифом. Чистый сумасшедший дом!
Я помню, в числе ‘выгнанных’ в мое время был один граф Толстой, красавец, молодец, лихой, славный мальчик. И за что его ‘выгнали’? За то, что он украл у товарищей сначала несколько карандашей, книжек, бумаги, потом никому ни на что не нужных медных жетонов от игры ‘ломбер’ (и на что понадобилось которому-то нашему мальчику привезти из родительского дома в училище!), наконец, украл у кого-то из нас два серебряных рубля, которые спустил потом, когда начались розыски, в трубу ватерклозета. Но их оттуда, конечно, легко достали: труба была с загибающимся вверх коленом. У нас не посмотрели на то, что граф этот был богат, что отец давал ему денег целую кучу, что у него были давно уже у самого часы, что таких жетонов он мог бы сейчас достать себе, не кравши, хоть целый сундук, значит, эти кражи его были только какою-то странностью, временным детским уродством, болезнью — нет, ничего этого у нас не подумали и не поняли, и красавчика графа Толстого — ‘выгнали’! Зачем? На что? Никто не справлялся об этом из высших, зато сколько спрашивали и толковали между собою мы! Графа Толстого увели из нашего класса, а что дело кончится плохо, мы это знали уже наперед из того, что директор Пошман не кричал и не бранил графа — это всегда был самый дурной знак. Его, значит, так-таки прямо повели в училищный лазарет, всегдашнее место ‘предварительного заключения’ перед тем, что ‘выгонят’. С того дня мы графа Толстого так никогда больше и не видали. Много лет спустя, правда, мы слыхали, что он сделался великим франтом и мотом, разъезжает по Невскому на великолепных рысаках, на санях, выложенных слоновою костью и перламутром, с полостью из меха каких-то драгоценных зверей, живет с знаменитой петербургской красавицей, актрисой Михайловского театра Дегранж, но все это легко могло совершиться и без ‘выгнания’ из училища, примеров столько. А все-таки ничего худого о нем никогда мы не слыхали, и все-таки ‘выгонять’ его из училища не надо было. Пусть бы нас спросили, мы наверное сказали бы: ‘Не надо, не надо’! Ведь суд товарищей наверное всегда справедливее, дальнозорче и глубже, чем суд самого превосходного, самого ‘умного’ и самого ‘опытного’ начальства. У отроков и юношей чувство справедливости еще ничем не затемнено и не загромождено.
Те наказания, которыми распоряжались сами ‘воспитатели’, были гораздо кротче и милее, но столько же нелепы. То нас лишали последнего блюда, то и вовсе ничего не давали есть за обедом или ужином, а то еще нас выставляли ‘к столбу’. В те времена еще не приходило в голову начальствам, что человек может шалить и делать разные глупости, а есть все-таки должен, тем более что наши обеды были вовсе не так богаты и обильны, чтоб из них можно было что-нибудь убавлять. А те, кого ставили ‘к столбу’ (или, точнее, просто к стене, потому что в столовой, где эта мера практиковалась, никаких столбов не было) ничуть не предавались ни раскаянию, ни каким другим печальным размышлениям: они только с внутренней досадой на’ ‘мучителей’ поглядывали по сторонам и ждали, скоро ли обед кончится, — вот и все! Стоило ли после этого и выдумывать-то все такие глупости?
К числу других еще изрядных нелепостей нашей тогдашней жизни принадлежало кормление нас постным кушаньем по средам и пятницам. Кто это выдумал, я уже и не знаю, но это было тем несообразнее, что постничанье, в течение круглого года, нигде более не было тогда в употреблении в целой России, в дворянских семьях, и существовало только у купцов, мещан и крестьян. Неужели надеялись, что и к нам привьется этот археологический курьез? Мы от всего сердца посылали эту неумную затею ко всем чертям. Не было такой среды и пятницы, которую мы бы не бранили с утра до вечера, потому что, наконец, даже просто голодали в эти дни: никому не было охоты питаться отчаянными грибными супами и селедками невиданных размеров, чуть не по V2 аршину, какими угощал нас в эти дни наш эконом, бывший капитан Преображенского полка, из солдат, Иван Кузьмич Кузьмин, с чухонским раздавленным лицом и круто нафабренными усами. Высшее начальство всегда ‘пробовало’ это кушанье и видно не находило его невыносимым. Наши же ‘воспитатели’, должно быть, думали иначе, потому что должны были обедать с нами и быть сыты тем же, чем и мы: они стали позволять, сначала то одному, то другому из нас в среду и пятницу посылать в булочную Вебера за выборгскими булками и кренделями (тогда очень знаменитыми), скоро это позволение стало распространяться на целые десятки воспитанников, на целые классы, и под конец все училище, почти сплошь, питалось в постные дни самыми скоромными и аппетитными печеньями. Наедались гораздо больше, чем в остальные дни недели, на целых 24 часа вперед. В среду и пятницу, по утрам, все училище только и думало, скоро ли кончится класс и солдаты явятся с закрытыми корзинами? Многие раньше звонка начинали уже выбегать из класса и заглядывать на площадку лестницы: не принесли ли уже? Один раз на все это крепко рассердился преподаватель гражданской практики в высших классах, помощник статс-секретаря в государственном совете, Яковлев (тот самый, у которого хорошенькая жена сбежала с офицером после 16 лет самого дружеского и добродетельного супружества) — однажды ужасно рассердился он на всю эту процедуру, остановил свою лекцию и, словно окрысившись, заговорил: ‘Что это в нашем училище происходит по утрам в среду и пятницу! Ходят стаями, таскают булки сотнями! Ни на что не похоже! Профессора и не слушают!’ — и долго не мог успокоиться и продолжать лекцию.
К чему же вело все это ипокритское постничание?
Как не научила нас истинному благочестию эта затея, так точно не научила нас истинному французскому и немецкому языку другая столько же остроумная выдумка. Именно: передавание круглого медного билета тому, кто в отведенные для французского и немецкого языка дни заговорит по-русски. Этой затее научил нашего директора француз Берар, гувернер и преподаватель со скобленым лицом и коком поверх лба, о котором я говорил выше: как истый французский педант, он посеял у нас эту забавную вещь, потому что любил всякие ‘мероприятия’, так что, хотя и добрый человек, а иной раз с наслаждением говорил нам. что вот нам дадут ‘la schlague, la schlague’ (розги, которые он выражал, для большей важности, на немецком языке, которого вовсе не знал). Мы сначала были озадачены медными круглыми билетами и поддались вполне желанию начальства: стали друг друга шпионить, подкарауливать, подслушивать, чтобы только сбыть свой билет и поскорее всучить его другому. Тут пошли у нас из-за этого вражды, ссоры, брани и драки, особливо под вечер, когда дежурный ‘воспитатель’ наводил справку: у кого остался в последний раз билет, кого надо записать как виноватого? Нам грозило некоторое очень серьезное оподление. Но оно, однакоже, не пустило между нами корней. Сначала у нас наши запевалы догадались, чтобы билеты пропадали неизвестно где, начисто, и так, что невозможно было разыскать, из чьих именно рук он исчез, но потом у нас придумали что-то еще попроще: просто завели очередь, кому сегодня, кому завтра держать билет весь день у себя в кармане и потом вечером дать записать его на свое имя. Билеты аккуратно ходили по училищу, начальство оставалось в дураках, а большинство между нами все-таки не научилось говорить ни по-французски, ни по-немецки. Вспоминая теперь прошлое, я не могу тоже понять, что было хорошего в той системе раздразнивания и растравливания самолюбий, которая практиковалась в отношении к нам. После окончания каждого месяца, в один из вечеров, пока мы у себя в классе готовили уроки и писали ‘сочинения’ к следующему дню, отворялась дверь и входила длинная тощая фигура нашего инспектора, барона Врангеля, в вицмундире и с тетрадками бумаг. Он водворялся на кафедре и принимался читать ‘месячные баллы’. Каждый из наших профессоров или учителей обязан был поставить каждому из нас средний балл за все месячное ученье, потом складывали баллы всех профессоров, прибавляли туда балл ‘за поведение’ классного нашего ‘воспитателя’ и выводили общий средний балл. Потом располагали весь список в систематическом порядке и читали нам: ‘За прошлый месяц первый — такой-то, второй — такой-то’, и т. д. до конца списка. Предполагалось, что от этого мы будем лучше учиться. Скажите, неужели это умно? Хорошо учиться из-за того, чтоб тебя прочли 8-м, а не 9-м и не 13-м! Какие дрянные мотивы! Какие негодные средства! В те времена тоже никто еще не знал у нас, в среде начальства, что ‘хорошо учиться’, т. е. быть ловким пронырой, умеющим прилаживаться к тому, что требуется, или быть пустым зубрилой — это одно, а ‘знать’ — это другое. Но то, чего не разумели и не постигали ‘опытные’ начальники и наставники, то очень хорошо понимали мы, мальчики. Официальный и наш счет успехов и знания — никогда не сходились, и сколько месяцев и лет сряду инспектор со всеми своими золотыми очками и пуговицами ни читал нам, что ‘первый’ тот-то, а ‘второй’ —тот-то, но это на нас не действовало и нас не убеждало, и у нас счет велся—свой, и когда надо было нам посоветоваться, узнать что-нибудь, мы никогда не адресовались за этим к казенным героям знания и премудрости. У нас были свои ‘первые’ и ‘вторые’. Все беззубое шамканье и лепетанье инспектора-барона с кафедры вело лишь к тому, что мы с любопытством выслушивали его цифры и выводы, а потом уже разбирали между собой по-своему — и как, и почему, кому больше, а кому меньше ‘удалось’ на этот раз. Это все были только ‘казенные дела’. О знании и успехах тут не было никакого и помину. Как горько заблуждалось наше педагогическое и иное начальство! Быть может, намерения у этих добрых людей были благодетельные, но уж уменья-то вовсе никакого. У них вовсе не было понятия о том, за что и как надо взяться.
Учились мы, вообще говоря, хорошо. Само собою разумеется, одни из нас шли отлично, другие средственно, третьи и совсем плохо, иначе и быть не может, но в общей сложности итог был вообще очень удовлетворительный, хороший, если считать хорошим ученьем отсутствие лености и исправное приготовление ответов учителям. Действительно же образовались между нами только те, кто сам о себе заботился, кто постоянно и сам занимался, потому что того требовала его собственная интеллигенция. Таких, конечно, было немного. Но что любопытно и что мы заметили с самого еще начала — это, что очень редко хорошо учились и значительно развивались те из поступавших в наше училище товарищей, о которых родители не в меру хлопотали, которых они не в меру учили еще с самых маленьких лет. Сколько мы видели таких мальчиков и юношей, которые поступили к нам с ‘блестящим приготовлением’, которых дома учили чуть не десятки учителей, гувернеров и профессоров, которые прекрасно писали и говорили не то что по-французски и по-немецки, но даже по-английски, которые прошли чуть не пол училищного курса еще дома — и что же потом выходило? Уверенные, что они знают гораздо больше остальных, да еще надолго вперед, и, сверх того, лишенные родительского дамоклова меча — понуканий, хвастовства и щеголяния перед гостями, эти несчастные уродцы, нечто вроде разряженных болонок, служащих на задних лапках, — эти мальчики, будучи предоставлены самим себе, скоро переставали работать и учиться, зарастали, как дорожка, по которой редко ходит человеческая нога, и смотришь — через год, много — два, становились самыми ординарными, самыми ничтожными в своем классе. Так-то ошибаются часто и ревностные родители, и еще более ревностные директора и инспектора. Образование совершается помимо их программ, затей и хлопот, знания приобретаются совершенно на иных путях, чем намеченные ими. И это мы в те времена очень хорошо видели и понимали, но это, впрочем, ничуть не мешало тому, что многие из нас, сами став впоследствии родителями и начальниками, все это снова перезабыли и принялись впоследствии за то самое, что в молодости осуждали в других: коверкание и уродование детей по своим собственным капризам.

III

Учением нас училище слишком не притесняло, как и вообще ничем не притесняло. Учебных часов у нас было всего 7 в продолжение дня. и мы на это никак не могли жаловаться: утром первая лекция была от 9 до 11 часов, вторая от И до 1 часа, третья (после обеда) от 3 до 4 1/2 четвертая от 4 1/2 до 6. Правда, утренние две лекции казались нам длинноваты — 2 часа зараз, как много, как долго! Но это казалось нам не потому, что у нас ‘внимание было слишком напряжено’, что мы слишком ‘утомлялись’, — а просто потому, что в те дни, когда учитель начинает ‘спрашивать’ и надо ему ‘отвечать’, при двухчасовой лекции гораздо больше было опасности, чем при полуторачасовой, попасть в число спрошенных и, может быть, получить худой балл. Ах, какая тягость это была, не то что в маленьких классах не знать учительского урока, но даже в верхних классах — не знать ‘профессорской лекции’ (между тем и другим, впрочем, разницы было мало — об этом я буду еще говорить ниже). Вот уже 40 лет и больше прошло с тех пор, тысячи событий, людей и отношений прошли мимо меня, но мне даже и до последних лет десятки раз случалось видеть во сне, что я все еще прежний, что я сижу в классе, в Училище правоведения, и кругом те же товарищи, и тот же учитель на кафедре, и все прежнее время воскресло, и меня ‘вызывают’, и я иду к высокой кафедре, становлюсь перед нею и ничего не знаю из того, о чем меня начинает спрашивать сверху строгий голос старика в вицмундире, я ничего не знаю, потому что все разом выскочило из головы, и сердце щемит, и грудь замирает, и я с тоской вожу глаза от спинки возвышающейся передо мною кафедры к черной доске, поднимающейся на желтом своем треножнике и исчерченной мелом. Оглядываюсь назад, на ряды товарищей, идущих в гору со своими столами и скамейками: одни безучастно уставили глаза вперед, другие шевелят губами, словно хотят мне что-то подсказать, третьи что-то читают у себя на столе, взглядываю на шкаф со стеклянными дверцами и нашими книгами, с вершины его глядит меловыми своими мертвыми глазами бюст Гомера — нигде помощи, ниоткуда спасения, кажется, так вот сейчас пойдешь ко дну и утонешь безвозвратно. Какой страх! Какой ужас! И голова безнадежно опускается на грудь. Наверное, многие из наших не раз испытывали то же самое чувство в продолжение десятков лет, пролетевших над ними со времени выхода из училища, и прежние страхи воскресали у них во сне со всею силою. Вот какую глубокую черту нарезывают на душе даже немногие, но сильные и неизбежные минуты юных тревог и волнений. Но ведь это все только сон преувеличивает, как выпуклое стекло, раздувает страхи и ужасы — в действительности все было лучше и безобиднее. Повторяю, мы все учились хорошо, и наши преподаватели бывали, в большинстве случаев, очень довольны. Тех 7 часов, что нам отведены были на антракты между классами и на учение уроков, было за глаза довольно, чтобы приготовиться к 7 часам классов,— пополам, значит, время делилось на то и на это. Мы поспевали даже читать много вовсе не классного и не училищного.
А читали мы, если не все гуртом, то по крайней мере многие, лучшие, — очень много. Началось дело, в нашем классе, с французских книжечек, которые ‘воспитатель’ Берар давал нам читать, а потом пошло все дальше и дальше. Берар, да вместе с ним и училищное начальство, вовсе не заботились собственно о самом чтении нашем, им до этого не было дела, они хлопотали только о том, чтоб мы хорошенько практиковались во французском языке (ведь французский язык — первое основание для благовоспитанного человека, для ‘джентльменов’, какими нас прежде всего желали сделать). И действительно, французскому языку мы тут научились не худо, гораздо лучше, чем посредством всучаемых от одного другому медных билетов. Мало-помалу и привыкли, и полюбили читать, Скоро мы позабыли добронравные анекдоты Беркена и библиофила Жакоба о благодетельных маленьких французских принцах, бесконечно учтивых, любезных, милых и добрых, навещающих бедных крестьян, раздающих инкогнито луидоры и повсюду посевающих радостные слезы и верноподданные восторги. Скоро мы начали узнавать, из других книжек, что в действительности дело было немножко иначе, что нам преподносят историю немножко, пожалуй, и фальшивую и что в разное время, во Франции, особливо в конце прошлого столетия, гораздо меньше было проявлено, со стороны народа, восторгов к маленьким и большим принцам, чем стояло в книжках у Беркена, мы обо всем этом толковали между собою, но книжек продолжали требовать из маленькой училищной библиотеки все больше и больше, а когда весь запас иссяк, то мы взяли, собрались, потолковали между собой, учредили ежемесячный взнос и завели у себя в классе свою собственную библиотеку. Все наши главные запевалы составили нечто вроде библиотечного совета, для выборки и покупки книг, для наблюдения за очередью читающих и проч. Все это делалось, как и вообще все касавшееся до класса, по выборам, по большинству голосов: такой порядок завелся у нас с первых же месяцев поступления в училище, даром что мы были все только 12- и 13-летние мальчики, и соблюдался он очень строго.
Впрочем, сколько я припомню, во все семь лет пребывания нашего в училище у нас никогда не оказывалось не только открытого бунта, но даже протеста против власти, приговора и самодержавия класса. Все охотно признавали справедливость и законность общей равноправности и равноправной подачи голосов. Правда, уже на второй год поступления нашего, в каждом из четырех только и существовавших тогда классов заведены были ‘старшие’, т. е. нечто выбранных между нами начальством унтер-офицеров, но так как такой выбор происходил не по нашим, оценкам и понятиям, а по понятиям начальства, т. е. падал в большинстве случаев на субъектов благонравных (т. е. бесхарактерных), ‘солидных’ (т. е. лишенных всякой живости и инициативы), и только что хорошо учившихся (по-казенному), то эти субъекты не представляли для нас никакой действительной моральной, интеллектуальной и авторитетной власти. ‘Старший’ пользовался кое-какими маленькими авантажами: носил галун на воротнике, пользовался значительным снисхождением и любезностью преподавателей при постановке отметок за уроки, наконец, шел всегда впереди своего класса, вроде как пастух перед стадом в Италии (какая честь! какое счастье!), но все-таки ни в чем не смел покривить против нас душой, даже при раздаче ‘прибавки’ каши или блинов за обедом и ужином. Сделай он что-нибудь не по-нашему, его бы мы тотчас судили своим судом и присудили бы свое наказание, например, ‘отлучение от класса’, ‘лишение разговора’ с кем бы то ни было из классных товарищей, — а это хоть кому бы пришлось солоно. Значит и ‘старший’ ничего не смел и не мог против ‘господина класса’, как у нас называли в наших официальных внутренних делах. О фискальстве, о доносах на товарищей не могло быть и речи: во-первых, ‘старшие’ наши как-то сами собой были очень порядочные малые, а во-вторых, они очень хорошо знали, что, сделай они что-нибудь не так, расплата была бы тяжкая.
Итак, библиотека была заведена у нас в классе, по общему нашему желанию и по большинству голосов. Сопротивлялись одни бедняки, которые были не в состоянии платить. Но это сейчас же приняли у нас во внимание, бедняков оставили в стороне, не требуя с них ничего, и общее постановление состоялось. Меня и Замятнина назначили покупщиками книг для библиотеки, его для русских, меня для французских книг, и мы отправились. Из русских у нас раньше всего появились ‘Рассказы и повести’ Марлинского, издание начала 1820-х годов: тогда еще не было ‘Полного собрания сочинений’ этого писателя, а мы все его ужасно любили за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались ‘Лейтенантом Белозором’. Как нас трогали похождения русского моряка Ромео, нежного и твердого, и голландской Гретхен, наивной и тонко-элегантной Жанни! Все, что тут встречалось в романе, казалось мне гораздо выше, глубже, пламеннее и трогательнее даже ‘Аммалат-бека’, главного моего наслаждения во время моих домашних еще чтений (о чем я рассказываю в первой своей главе {Эта первая глава никогда не была напечатана.}: конечно, уже и там довольно было мужественных и нежных чувств, наилучшего джентльменства и дикой кровавости у превосходного татарина Аммалата и у его возлюбленной Селтанеты, но какое сравнение — лейтенант Белозор, это соединение всего наипревосходнейшего, что есть на свете! Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в ‘Отечественных записках’ и этот русский силач взял да разом переставил на новые рельсы понятия и вкусы не только наши, но и всех своих соотечественников. Из Пушкина я знал, поступая в училище, всего только одну ‘Полтаву’, попавшую к нам в дом еще при первом своем выходе, в 1820-х годах. Я эту поэму очень любил, многое оттуда знал даже наизусть. Сцена ‘казни’ казалась мне верхом картинности, правды, изумительной пластики. Приторную, сентиментальную героиню Марию я обыкновенно пропускал — так она была мне противна фальшивой леденцовостью. Большинство моих новых товарищей знали из Пушкина лишь кое-что, в тогдашних курсах русской словесности не было о нем и помину (чином еще не дошел! молод больно! Куда ему против ‘настоящих’ писателей, коренных русских классиков: Ломоносова, Державина, Карамзина, говорили наши учителя), однако мы все-таки крепко любили Пушкина, а статья Гоголя в ‘Арабесках’ и восторженные декламации Оголина скоро укрепили нас еще сильнее в нашем обожании той жизненной правды, той близости к настоящей, всем нам известной жизни, в восхищении красотой стихов. В этом мы уже сильно отличались от наших учителей и всего преподаваемого ими. Но спустя несколько месяцев после моего поступления в училище Пушкин убит был на дуэли. Это было тогда событие, взволновавшее весь Петербург, даже и наше училище, разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова ‘На смерть Пушкина’ глубоко восхитило нас, и мы читали и декларировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе:
А вы, толпою жадною стоящие у трона,
и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем ‘Горе от ума’. Но скоро после смерти Пушкина вышло ‘Полное собрание его сочинений’, наш класс в первый же день купил один из самых первых экземпляров (так точно потом было и с I томом ‘Мертвых душ’), и в несколько дней книги этого ‘Полного собрания’ до того растрепались, что пришлось распорядителям нашим на время отобрать их у класса (это произошло не без труда и даже насилия), чтобы поскорее отдать их в переплет. Наша необыкновенная ревность к Пушкину продолжалась очень долго, хотя мы его уже знали вдоль и поперек, тверже, чем всевозможные казенные свои уроки и лекции. Мы его беспрестанно читали. ‘Полное собрание’ Пушкина никогда не лежало у нас не занятым в шкафу, он вечно был в расходе. Мы восхищались от всей души не только ‘Онегиным’, ‘Борисом Годуновым’, прелестными мелкими стихотворениями, но даже ‘Повестями Белкина’, не чувствуя еще, что, в форме рассказов, написанных чудесным языком, это сущие водевили для Александрийского театра и более ничего. Со мной же самим случилась из-за Пушкина очень серьезная, по-тогдашнему, история.
В 1839 году (когда мы были уже в 5-м классе) мы, по-всегдашнему, говели на первой неделе великого поста. Так как классов у нас в это время не бывало, а праздным я не любил оставаться, то, разумеется, что я делал? Конечно — читал. Вот однажды утром сижу я и читаю, как сейчас помню, ‘Братьев-разбойников’ Пушкина. Я совершенно углубился в свое дело и, при постоянном классном шуме и разговорах, к которым мы так привыкли, что они никогда не мешали нам читать, писать, делать свои ‘сочинения’, — я и не слыхал, как дверь стеклянная подле самого моего стола и высокого табурета отворилась и кто-то взошел в класс. Я встрепенулся только от ласкового голоса, потихоньку говорившего мне почти на ухо: ‘Что ты читаешь, Володя?’ Это был директор Пошман, который вообще очень любил меня и часто обращался со мною интимно, чему больше всего способствовало то, что я всякий день играл у него на квартире — проделывал свои фортепианные уроки. Вероятно, и теперь, войдя случайно в класс и видя меня глубоко погруженным в чтение, он думал, что я читаю что-то ‘отличное’, за что ему надо будет только похвалить меня. Он пододвинул к себе книгу, взглянул — стихи! повернул заглавие — Пушкин!! Я, как пойманный с поличным вор, молчал, опустив глаза. В одно мгновение все между нами переменилось. Куда девался ласковый тихий голос, куда пропали любезные слова: ‘ты’, ‘Володя’! Директор свернул книгу, взял с собою и сердитым глухим голосом только сказал: ‘Вы нынче говеете, я не хочу вас ни бранить, ни выговаривать вам — я скажу все это батюшке. Это теперь уже его дело. Он сам рассудит, что с вами надо сделать’. И потом он ушел. А батюшка — т. е. наш законоучитель и духовник — тот шутить не любил. Я, наполовину со страхом, наполовину с любопытством, стал ждать, что со мною будет. Вечером того же дня, когда кончилась всенощная, перед тем, что нам выходить из церкви, и когда мы рядами начали уже заходить налево назад, вдруг отворилась маленькая северная дверь в иконостасе, в ней появилась строгая фигура Михаила Измаиловича Богословского, в рясе и еще в епитрахили, со сложенными у пояса руками. Он спокойным голосом сказал: ‘Стасов, подите сюда’. Все наше шествие остановилось. Воцарилось в церкви глубокое молчание. Я подошел к северной двери иконостаса. ‘Вы знаете, что такое нынешняя неделя?’ — спросил Михаил Измаилович, сдвинув брови на своем всегда бледном благородном лице. — ‘Да-с’,— отвечал я с напряженным любопытством и немножко ущемленным сердцем. — ‘Зачем же вы читаете книги, которых не должны теперь читать?’ Я молчал. ‘Неужели вы не могли найти ныне никакого другого чтения?’ — Я опять молчал. Одну секунду помолчал также и он и потом сказал: ‘Так как вы не понимаете важности того, что вам предстояло, то вы не приходите ко мне в пятницу на исповедь. Причащаться в нынешнем году вы не будете’. И он ушел назад к себе в алтарь. Я был очень удивлен, никоим образом не ожидая такой трагической развязки. Воротясь в свой класс, мы подняли разговоры, стали обсуждать дело по-своему, находили, что наш духовник совсем не прав, и из-за такой ‘глупости’ и безделицы не стоило приниматься за такие крутые расправы. Признаться сказать, я был больше удивлен, чем огорчен. Конец среды и четверг этой недели я провел совершенно спокойно и даже очень мало помышлял о наложенном на меня ‘отлучении’ от товарищей. Но в пятницу, на вечерне, пока я стоял в церкви и когда исповедь для всех была уже кончена, меня совершенно неожиданно одолели печальные и меланхолические размышления. Как это я вдруг останусь один, изгнанный, извергнутый? Что скажет директор, когда узнает, что со мною случилось? (По своему джентльменству, а, может быть, тоже, ко мне немножко расположенный, Михаил Измаилович до тех пор все еще ничего не говорил директору Пошману.) Но всего более меня стала грызть мысль, что подумает, что почувствует, как набедствуется мой добрый, кроткий, благочестивый отец, который, несмотря на всю перемену, совершенную во мне училищем, не переставал быть для меня первым человеком в мире и предметом беспредельного, пламенного, почти фанатического обожания. Что он скажет, что он подумает? Как ему будет больно! Моему настроению немало помогала также сама наша церковь, тогда еще маленькая, тесная, с низеньким иконостасом, перед небольшими образами которого едва мерцали редкие свечи. Вечерние сумерки надвигались все более и более, церковь становилась поминутно все мрачнее и чернее, монотонное чтение церковных текстов, из которых, впрочем, мое ухо не схватывало ни одного слова, изредка поднимавшееся пение, хором, важного и строгого речитатива, в унисон — все это вместе растревожило и разбередило меня до такой степени, что я, наконец, пришел в состояние, близкое к истерике. Я с трудом дождался конца вечерни, день уже совсем почернел, а свечи у иконостаса горели уже совсем темнобагровым пламенем над светильнями, нагоревшими шапкой. Когда наши ряды тронулись с места, я, вопреки всем правилам и не спросясь ни у какого начальства, вышел из своего ряда и направился прямо в алтарь. Меня никто не останавливал. Я вошел в темный маленький алтарь, священник снимал с себя одной рукой епитрахиль и отдавал ее дьячку, другою расправлял длинные волосы, немного наклонив голову. ‘Что вам?’ — сказал он мне сурово.— ‘Мне надо вам сказать…’ — начал я глубоко стесненным голосом и остановился. Он видел, в каком я экзальтированном состоянии духа, и сделал тотчас дьячку знак рукой, чтоб тот ушел. Мы остались одни. ‘Батюшка…’ — начал я дрожащим голосом, и вдруг накопившееся во мне за всю вечерню напряженное истерическое чувство так сдавило мне грудь, что слезы хлынули у меня из глаз и я ни слова не мог сказать. ‘Ну-с, что вам?’ — повторил Михаил Измаилович наполовину уже менее строгим голосом. В два года моего пребывания в училище он уже немного меня знал и, конечно, твердо мог быть уверен в том, что я мало расположен был и к ханжеству и к притворству. Мы оба помолчали секунду. ‘Батюшка, — начал я снова, прерываясь от слез, — я пришел просить вас, чтоб вы все-таки меня исповедывали… и дали причастие… Теперь мне можно… вы это можете… я теперь достоин…’ — Он посмотрел на меня пристально. ‘Чем же вы приготовились?’ — спросил он меня вдруг. Я был очень озадачен и не знал, что сказать. Мне казалось, что я уже все сказал, что даже в одном моем голосе нарисовалось выражение всего, что со мною происходит со среды. Это молнией пролетело у меня в голове. Однако отвечать надо было и, повидимому,— официально. Я наудачу сказал: ‘Постом и молитвой’. В эту минуту мне решительно ничего больше не пришло в голову. Наш священник принял в соображение, повидимому, все вместе: и мои слова, и мое появление, и слезы, и голос, может быть, и выражение лица — я уж не знаю, но только он прочитал мне добрым голосом маленькое наставление и потом сказал: ‘Ну, хорошо, я буду вас исповедывать’, — кликнул дьячка, чтоб надеть снова епитрахиль, и исповедь моя совершилась. Как я великолепно спал в эту ночь! Так спал, как спят после счастливо кончившегося припадка истерики, после прошедшей благополучно великой опасности. На другой день я причащался вместе со всеми, совершенно уже спокойный и вошедший в обычную свою колею. Но вот, наконец, кончилась обедня, я наскоро выхлебнул в столовой чай, который мы обязаны были после причастия пить, в виде исключения и особенного угощения, и поскакал на извозчике домой. Даже не снимая мундира, я влетел в маленький кабинет моего отца, где он, по обыкновению, в халате и колпаке, сидел у стола своего и что-то чертил карандашом. Я, по-всегдашнему, крепко поцеловал у него руку и с одушевлением принялся быстро рассказывать, каким чудным манером мне на нынешний раз пришлось исповедаться и причащаться. Он был, конечно, на первом плане в моем рассказе о моем экстазе и нервном припадке во время вечерни накануне. Мало вообще разговорчивый, мой отец мне ничего не отвечал, он только поправил с одной коленки на другую свой бархатный черный халат на оранжевой подкладке, подвинул колпак на голове и медленно поглядел на меня своими добрыми тихими улыбающимися глазами. Но мне этот взгляд был дороже и милее, чем если бы он меня сто раз обнял и поцеловал.
Вот так было у нас с Пушкиным. Но Гоголя мы полюбили еще гораздо больше, и тут уже у нас было (наверное, как и в доброй половине России) настоящее маленькое помешательство. Первое, что я прочитал из Гоголя, это была ‘Повесть о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем’, напечатанная в ‘Новоселье’, сборнике, составившемся из статей лучших тогдашних писателей, по поводу переезда книгопродавца Смирдина в новый магазин. Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще не известный никому юмор — все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык, он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительною бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания ‘чорт возьми’, ‘к чорту’, ‘чорт вас знает’ и множество других, вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Позже мы стали узнавать и глубокую поэтичность Гоголя, и приходили от нее в такой же восторг, как и от его юмора. Вначале же всех поразил, прежде всего остального, юмор его, с которым нам нельзя было сравнить ничего из всего, до тех пор нам известного. Мы раньше всего купили для нашего класса ‘Новоселье’, и тотчас же толстый том был совершенно почти в клочках от беспрерывного употребления. Тогда не только в Петербурге, но даже во всей России было полное царство Булгарина, Греча и Сенковского. Но нас мало заинтересовали ‘Похождения квартального’ Булгарина и ‘Большой выход сатаны’ Сенковского, появившиеся в этом же томе. Ложный и тупой юмор Брамбеуса был нам жестоко скучен, и мы только и читали, что ‘Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича’! Скоро потом купили два томика ‘Арабесок’. Тут ‘Невский проспект’, ‘Портрет’ нравились нам до бесконечности, и я разделял общий восторг. Не могу теперь сказать — как другие, но что касается до меня лично, то я был тогда в великом восхищении и от исторических статей Гоголя, напечатанных в ‘Арабесках’. ‘Шлёцер, Миллер и Гердер’, ‘Средние века’, ‘Мысли об изучении истории’, все это глубоко поражало меня картинностью и художественностью изложения. Что, кабы нам на этот манер читали историю в классе, думал я сто раз, сравнивая статьи Гоголя с тою мертвечиною, тоской и скукой, какою нас угощали наши учителя, под названием ‘истории’, конечно, и не подозревая, что у нас есть воображение, потребность жизни и пластичности. И, мне кажется, эти статьи не пропали даром. Они имели значительное влияние на отношение мое и моих товарищей к истории. Если б нашлись наши тогдашние тетради ‘сочинений’, можно было бы увидать и прочесть там (как ни плохи и ни ординарны были наши детские эти ‘сочинения’), что, например, на тему русского учителя ‘О пользе истории’ мы именно писали, под влиянием Гоголя, о том, как пластично и картинно надо изображать в наше время историю, оставив в стороне сухую номенклатуру королей и принцев. Я живо помню эти наши тогдашние сочинения, читанные нами один другому, раньше чем подать учителю. Статьи Гоголя — это были отрывки из его несостоявшихся лекций в университете. Принесли ли они пользу тогдашнему университету и студентам, того я не ведаю, но что они были бог знает как дороги и полезны нам, в Училище правоведения, если не всем, то многим — это верно.
Повесть ‘Нос’ мне привелось узнать при совершенно исключительных обстоятельствах. Однажды меня оставили в училище на воскресенье, в наказанье за какую-то шалость, уж и не помню какую. Я, пожалуй, очень-то и не скучал бы об этом, потому что по воскресеньям оставалось довольно много товарищей — у кого родственники были за сотни и тысячи верст, и никого в Петербурге, у кого были только такие знакомые, к которым не хотелось ходить, наконец, бывало всегда немало наказываемых, иногда из лучших товарищей. Притом в воскресенье давали обед гораздо лучше, аппетитнее и обильнее, чем в остальную неделю. Катанье на коньках с горы, гулянье в саду и pas de gant оставались в нашем распоряжении как всегда, книги тоже, да еще сколько часов сряду, без перерыва классами — значит, можно было и не скучать. Воспоминание о семействе, куда не пустили, — ну, да ведь сколько же и вознаграждений, заставляющих забыть это лишение, и притом ведь это была только отсрочка всего на 6 дней. Я скоро и утешился. Но спустя 2—3 часа я получил маленькую записку от моего отца (она у меня и до сих пор цела), которая разом отшибла все прекрасное и немножко бессердечное, веселое расположение духа. Меня мой отец глубоко и сильно любил (хотя никогда не рассказывал этого словами), и не видать меня при себе в воскресенье — это было для него серьезное лишение. Он мне писал, как ему печально, как ему больно мое отсутствие в воскресенье и как его не веселит в эту минуту даже все остальное семейство наше, веселое и хохочущее рядом в других комнатах. У меня разом сердце упало, меня словно громом пришибло, и я в глубоком унынии, почти рыдая, принялся писать письмо к моему отцу. Отправив его, я немножко успокоился уже от одного страстного, по-своему, лирического настроения, тут высказанного. И вот в классе, где я печально сидел один и немножко сентиментально раскисал, до меня долетел громадный хохот, несшийся из зала. Я долго не вытерпел, выскочил из своего пустынного класса и увидал целую толпу наших правоведов, стоявшую около воспитателя, Алексея Симоновича Андреева, и во все горло дружно хохотавшую от того, что он им читал. Я поскорее протеснился вперед, даром что тут большинство было из старших классов, стал жадно слушать, и через две секунды улетели далеко все мои печали, все мое самобичевание, все мои горестные размышления. Алексей Симонович Андреев был у нас один из самых любимых людей во всем училище, мы и всегда-то к нему льнули как к своему, близкому, а тут еще он любезно и милостиво читает нам какие-то чудесные, новые, неслыханно оригинальные вещи! Недавно только перед тем вышел тот номер ‘Современника’, где напечатан был ‘Нос’, и, даром что сам уже пожилой человек, А. С. Андреев разделял восхищение лучшей части России и страстно любил Гоголя. Я не знал в первую минуту, что такое читают, чье это сочинение — спрашивать было некогда, но меня, как и всех, поражала и приводила в безграничный восторг эта изумительная правда, натуральность разговоров, эта неслыханная комичность сцен. Алексей Симонович читал мастерски, и еще тем лучше, что сам он был в восхищении и что окружавшая его толпа молодежи аплодировала зараз и читаемому, и чтецу. С каким мастерством он воспроизводил нам речи и размышления майора Ковалева! Какой голос он ему придавал! Серьезный, важный, чиновничий, полувоенный, немножко надменный, немножко трусоватый, глупый и подчас подобострастный! Мы были в глубоком восхищении. Когда все кончилось, я спросил: что такое читали и чье это? А, так вот кто! Опять Гоголь, тот самый, чьи ‘Иван Иванович и Иван Никифорович’ наше вечное восхищение! Еще бы нам не восторгаться. И мы провели потом блаженно остальное воскресенье.
Впоследствии мы также в первый раз в чтении А. С. Андреева узнали ‘Коляску’. Восторг и энтузиазм были те же. Как сам бывший немножко военным, Алексей Симонович не хуже настоящего талантливого актера передал нам голоса, мины, интонации, даже лица всех этих генералов, полковников, майоров и тоненьких офицериков, не заставших хозяина дома и от нечего делать отправившихся смотреть на дворе его лошадь и коляску.
Некоторые из нас видели тогда тоже и ‘Ревизора’ на сцене. Все были в восторге, как и вся вообще тогдашняя молодежь. Мы наизусть повторяли потом друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось нередко вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе не бывало на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, до пота на лице и на ладонях, до сверкающих глаз и глухо начинающейся ненависти или презрения, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше.
Из училищной библиотеки мы доставали, я помню, в те же самые времена, ‘Бригадира’ и ‘Недоросль’, по совету гоголевских оппонентов из учителей или знакомых. Фонвизин нельзя сказать, чтоб нам не нравился, но, при сравнении, насколько еще выше и блестящее выходил Гоголь!
Что касается иностранных писателей, то первое, что мне пришлось купить для ‘господина класса’, это — сочинения Виктора Гюго в двух больших томах. Это было компактное издание, для дешевизны, в два столбца, порядочно мелким шрифтом. Но мы не боялись за свои глаза и упорно читали этот мелкий шрифт, иной раз когда уже порядочно стемнело в классе, а ламп еще не зажигали, — так нам приятен был Виктор Гюго, которого мы до тех пор знали только по знаменитому имени, так мы были захвачены и поражены великою душою, широким, горячим сердцем, проявлявшимися не только в таких капитальных созданиях, как ‘Le dernier jour d’un condamn’ и ‘Claude Gueux’, этих истинных представителях XIX века, не только в великолепной ‘Notre Dame de Paris’ и драмах, но даже в таких наполовину уродливых вещах, как ‘Bug Jargal’ и ‘Han d’Islande’. По доходившим до нас слухам, мы уже наперед ожидали великих чудес от Виктора Гюго, и жадность наша была так велика, что когда в одно воскресенье я с одним товарищем (из плохоньких по интеллигенции, но добрым парнем и, главное, хорошим по практической части, для покупок), белокурым Тизенгаузеном, пошел и купил В. Гюго у тогдашнего недорогого французского книгопродавца Пуанкарре, мы тотчас же, не выходя из лавки на Новомихайловской (где ныне ‘Европейская гостиница’), попросили ножик, принялись разрезывать книги и хоть понемножку прочитали там и сям, где ожидали самых важных вещей. Спустя месяца два или три мы тоже купили, в пяти большущих томах, полное собрание сочинений Александра Дюма: он тогда столько же славился, как В. Гюго, их считали равными, товарищами, их одинаково одни любили, другие преследовали. Мы, конечно, тоже не были еще в состоянии понять разницу между ними, не понимали еще фальши и ничтожности Дюма и довольно долго восхищались ими почти в равной степени, хотя все-таки отдавали предпочтение В. Гюго за его великолепные лирические порывы, которых вовсе не встречали у Дюма. И этих двух нам приходилось отстаивать в горячих спорах от презрения старых людей. Мне очень памятны пламенные схватки, доставшиеся на мою долю и происходившие по праздникам или на каникулах, всего чаще в доме у нашего родственника, старого архитектора Аничкина дворца, Дильдина, о котором у меня довольно говорено в первой главе {Она никогда не была написана.}. Там я встречал народ самый разнокалиберный и, в числе других, несколько учителей из штатских и военных заведений. Несмотря на значительное расстояние лет (все они были, по малой мере, втрое старше меня), я постоянно вел с ними жаркую войну и оттого именно любил бывать в этом доме. Всего чаще моим врагом и оппонентом был некто Олимпиев, учитель русского языка и словесности в одной из гимназий, точно такой же смешной и отсталый педант, как наши училищные Георгиевский и Кайданов, человек, никогда не ходивший в гости иначе как с орденом на шее и в белом галстуке. Господи, сколько у меня произошло с ним битв уже из-за одного Гоголя, в особенности за ‘Ревизора’, за ‘Невский проспект’, за всю его ‘вечную грязь и непристойность’! А тут еще вмешивался от времени до времени, за обедом или в антракте между кофеем и вистом, тот или другой из старших. Иные из них уже кое-что слыхали про Гоголя и даже, может быть, немножко читали его. Натурально, все были на стороне Олимпиева, — ведь он учитель да и насколько же старше. Впрочем, я должен отдать справедливость, мне позволяли спорить на равных правах с этим старшим, несмотря даже на весь его орден, и никогда мне никто не зажимал рот какими-нибудь презрительными фразами: ‘Молчи, мол, мальчишка, знай свои уроки и не спорь со старшими’. Нет, этого никогда не бывало, и как я иногда на них всех ни сердился за их толстую непонятливость, за их неспособность радоваться на Гоголя, однако я потом все-таки оставался им благодарен и про себя говорил, уходя вечером из их компании: ‘А как бы там ни было, это ничего не понимающее старье в вицмундирах — все-таки добрые люди!’ Но когда поднимались у меня с Олимпиевым баталии из-за Виктора Гюго и Дюма, тут уже все старшие начисто молчали. Большинство из них вовсе не знало по-французски, а кто и знал немножко, отроду ничего не читал, а про В. Гюго — даже и не слыхивал, Между тем, с каким азартом я вступался за своих любимцев, за новизну их направления, за великое их дело, столько для меня любезное: свержение старых классиков (хотя я и не подозревал, что этих классиков они вовсе не сгоняют с лица земли, а сами же во многом их продолжают). Олимпиев с негодованием, весьма рассерженный и ощетинившийся, в своем белом галстуке, нападал на вычурность и риторику В. Гюго, на поминутную неестественность его лиц и сцен, а я с жаром отвечал, что пускай все это так, но у этого В. Гюго пропасть есть и другого, в сто раз более важного и драгоценного, а вот этого он, Олимпиев, и не понимает или не хочет видеть: душевный жар, горячая защита заброшенных, затоптанных и презираемых, отстаивание тех, на кого в глупом чванстве слишком многие и смотреть-то не хотят. Дерзкий переворот в литературе, пламенная революция, могучая ломка старого и негодного — как все это мне нравилось в Викторе Гюго, каким он мне представлялся гигантом, лучезарным богом! Но когда мне случилось однажды защищать против Олимпиева тоже и Александра Дюма, доказывая, что никто, никто раньше не осмеливался вступиться, как он, за ‘незаконнорожденных’ (в его знаменитой тогда драме ‘Antony’) и бичевать в сто кнутов нелепый общий предрассудок, то тут мой Олимпиев уже и совсем рассердился, покраснел как рак и быстрее обыкновенного залепетал своим немножко косноязычным языком. ‘Предрассудки! Глупости! Вот как нынче уже мальчики говорят! Да что бы это было, коли бы так стали вдруг думать и все… перемешались бы все понятия… и какого-нибудь негодяя, незаконнорожденного, стали бы сравнивать и ставить на одну доску с настоящими, законными детями таких честных, превосходных родителей… высокой нравственности… как вот, например, вы, Захар Федорович, или вот вы, Павел Иванович’,— частил Олимпиев, обращаясь то к тому, то к другому из присутствующих, почтенных отцов семейства. Те отвечали: ‘Да. . . да…’ и качали только головами. Я думаю, им просто скучно было все это слушать и хотелось поскорее козырять. Что касается до нас обоих, с Олимпиевым, мы вовсе и не подозревали, что этот самый вопрос о незаконнорожденных был уже за целых 300 лет взят и нарисован огненною, гениальною кистью кем-то, кто был не Александру Дюма чета: Шекспиром в ‘Лире’. Знали бы мы это, может быть, и спор у нас так сам собою и не состоялся бы: мне бы тогда нечего было так вступаться за чудное, великодушное ‘новаторство’ Дюма, а Олимпиев меньше бы стоял за ‘законных’.
Здесь мне надо еще заметить, что Александр Дюма нравился нам не только тем, что был всегда страстен и иногда затрагивал предрассудки, общечеловеческие интересы: нам, может быть, еще более нравился тот тип молодца и удальца на все руки, какой часто встречался в его первых романах и повестях. Это был великосветский юноша, который все умел, все знал, был красавец, богат, любезен, умен и блестяще образован, ездил верхом, как Франкони, дрался на шпагах, как первый фехтовальный мастер, стрелял, плавал, танцовал, как никто, играл на фортепиано, как Лист, пел, как Рубини, и повально всем великосветским парижским барыням и девицам поворачивал голову, но вместе со всем этим, иной раз был, по секрету, разбойник или пират. Какой завлекательный тип для мальчиков и юношей! Тут уже было одно зернышко из всего того, что впоследствии так сводило нас с ума у Печорина лермонтовского.
Впрочем, мы покупали и читали не исключительно одних только Виктора Гюго и Александра Дюма: мы мало-помалу купили еще, для своей библиотеки, все на основании громких имен, слухи о которых доходили до нас: полное собрание Вальтер Скотта во французском переводе, Шекспира в плохом французском переводе Летурнёра, Лесажа с иллюстрацияхми Тони Жоанно (это мы купили, потому что много как-то наслышались про его ‘Diable boiteux’), несколько позже французские переводы с английского романов Купера и Мариетта, наконец, Гофмана и Цшокке по-немецки, и немало других еще знаменитостей (конечно, только не Гейне и не Берне, которые в то время строго-настрого преследовались по всей России), купили мы тоже себе однажды, не знавши хорошенько дела и только на основании одного знаменитого имени, Жан-Поля Рихтера — но его томы так и остались почти никем не прочитанными. Знаменитый его вычурный и притянутый за волосы юмор, приводивший в такое восхищение немцев, так и остался нам непонятен и недоступен. Вальтер Скотта мы читали всего больше, так что трудно было даже попасть в очередь, и, кроме художественной и поэтической стороны, доставлявшей нам, конечно, много наслаждения, мы жадно знакомились у него с неведомою нам европейскою старою историею Англии и Франции, в живописных, ярко пластических картинах. Я думаю, каждый из нас больше обязан В. Скотту, чем всем историческим учебникам и учителям, вместе сложенным и перетертым в одну щепотку.
Итак, мы много читали, потому что любили это и потребность в чтении у нас была, но нельзя сказать, чтоб в училище мы только и делали, что учили и отвечали уроки, а потом все только читали. Мы тоже любили всякие игры, где тело было сильно в работе, где нужна была сила, ловкость, проворство. В продолжение дня нас три раза водили в сад: утром от 10 до 11 часов, тотчас после того, как солдатами были нам разнесены, перед фронтом, ломти черного хлеба с плохим маслом (вроде говяжьего жира), потом после обеда, от 2 до 3 часов, наконец, вечером, от б до 7. Тут у нас сейчас же начиналось необыкновенное движение, шум, гам, крик, беготня. Кто был поспокойнее характером и понеподвижнее, принимался где-нибудь в углу сада за игру в марэ (прыганье на одной ноге, для того, чтоб выбить носком ноги камешек из расчерченных на песке фигур, квадратов, треугольников, полукругов — из одного в другой), другие, более живые и подвижные, играли в бары и лапту, ставши друг против Друга двумя противоположными лагерями. Когда же наш принц, после одного из своих путешествий в Англию, велел устроить у нас в саду ‘pas de gant’, то мы все со страстью ухватились за эту чудную, тогда еще неизвестную в России новинку, и все время, что нам предоставлено было проводить в саду, веревки не переставали скрипеть на своих крючках вверху, мы летали как птицы, на несколько сажен вверх, то опускаясь, то поднимаясь. У нас была скоро изобретена система закручиванья одного поверх всех других, так что пока семеро остальных везли, в своих лямках, 8-й летел над головами как сумасшедший: выскользни он в это время из своей лямки и упади — тут ему была бы неминуемая смерть. Вот эта-то самая опасность, эта безумная быстрота полета нам именно всего более и нравилась, и около ‘pas de gant’ не было никогда отбоя, мы принуждены были завести между собою очередь. Сколько из-за нее одной было у нас споров, ссор, брани — даже драк. Я думаю все наши помнят, как один из наших товарищей, из прибалтийских немцев, недавно еще приехавший и плохо говоривший по-русски (нынче он уже давно тайный советник, и грудь у него полна звезд), бегал от одного к другому, упрашивая, чтоб ему дали попасть в очередь. Не умея сказать лучше, он все только повторял: ‘Раз — ти (т. е. ты), раз я’. Его так и прозвали! ‘Расти — расъя’. По счастью, никогда никакого трагического случая на pas de gant в наше время не было.

IV

Зимой мы с великим наслаждением катались на коньках два раза в день, утром и после обеда, в одних курточках, но всегда в рукавицах и в суконных наушниках, на очень изрядном катке, расчищенном на Фонтанке, против Летнего сада, вдоль всего дома училища. У нас скоро развелось множество виртуозов конькобежцев, которые, расставив ноги довольно некрасиво, буквою Ф, выписывали такие вензеля и узоры, что хоть бы на ‘английском катке’. Катались также на салазках, с маленькой горки, теперь уж давно, кажется, не существующей в том нашем саду. Многие у нас были великие мастера кататься с горы и щеголяли франтовскими санками и цветными узорчатыми рукавицами. Катальной премудрости я никогда не научился (как и танцам) и принужден был всегда просить других покатать меня с горы. Иногда это делалось за обычную нашу плату: за сырники или блины за ужином. Эти оба кушанья были нашею ходячею монетой.
Нечего и говорить, что все почти училище до страсти любило гимнастику. Тут уж никого не надо было гнать и торопить в класс — все сами бежали и лазили по канатам и шестам, вертелись на машинах, ходили на цыпочках по навесному бревну, прыгали с разбега на деревянную лошадь, ходили на одних руках — вверх по сквозной лестнице, в несколько саженей вышины — наперебой и взапуски. Исключение составляли лишь немногие, слабые, болезненные или чересчур вялые.
Одно время нас отдали в ученье к двум-трем нашим унтер-офицерам. Они должны были, несколько раз в неделю, по вечерам, в промежутке между классами, учить нас строю и маршировке (таково было время, настроения и понятия!). Но мы на это, пожалуй, не слишком-то жаловались. Хоть и под начальством солдата, кричавшего на нас по-преображенски и неможко куражившегося, а все движение, все род гимнастики!
Танцклассы были в первое время нам очень несносны. Нас порядочно бесило — стоять в несколько шеренг битых два часа и делать ‘позиции’, а потом ‘assembles’ ‘croiss’ и ‘battements’ по команде толстопузого, ставшего почти бочкою отставного балетмейстера (Огюста). Человек он был хороший и добрый, никогда не жаловался начальству на наши проказы, и мы его довольно любили, но 1/2 часа ‘батманов’ под писк одинокой тоскливой скрипки — как тут не потерять терпение! Хождение гуськом в виде разных свивающихся и развевающихся узоров, по системе старых балетов, и для каких-нибудь училищных торжественных дней — это было забавнее и веселее. Но когда дело дошло до кадрилей, вальсов, экосезов и особливо знаменитой тогда ‘tempte’ (впрочем, очень скромной и умеренной), большинство моих товарищей сделалось очень довольно. Правоведы уже и с наших времен глубокой древности славились как страстные и ловкие бальные танцоры. Притом для этого у нас стал появляться маленький оркестр: две скрипки и контрабас, значит, не только для ног, но даже и для ушей не так было скучно. Что касается до меня, у меня никогда не было ни охоты, ни способности к танцам. Вальсировать я даже просто не мог, у меня голова только кружилась. С молодости взявши себе за правило не давать себе потачки, я сказал себе, что надо непременно расправиться с этим кружением головы, с этою слабостью, надо победить ее. Что же я сделал? Я упросил одного товарища из следующего за нами вверх класса, некоего Потемкина, плечистого и здоровенного малого, возмужалого на гимнастике и вдобавок хорошего танцора, всякий день, в 6 часов вечера, во время рекреации, вальсировать со мною в розовой мраморной зале. Мы стали делать по 100, по 200 туров вальса, раза два сделали даже до 300. У меня голова кружилась до одурения, почти до обморока, часто до тошноты, но мой Потемкин ни на что не смотрел, тащил меня силой, и мы летали по зале, как сумасшедшие. И все-таки из этого ровно ничего не вышло. И танцев я не полюбил, и голова не перестала кружиться. Я никогда не мог, точно так же, качаться и на качелях, не выносил никогда самого маленького волнения на воде и был всегда несчастнейший человек, когда мне случалось, впоследствии, переезжать Немецкое, Черное или Азовское море, Палермский или Ламаншский пролив.
Здесь мне надо рассказать про один еще предмет негодования нашего в училище: это про наши отпуски в воскресенье домой. Нас отпускали всего только на несколько часов, и это для того, чтоб мы прослушали в училищной церкви в воскресенье утром обедню, а в субботу вечером всенощную. Для кого и на что было нужно устраивать для нас такое стеснение, я уж и не знаю. К особенному благочестию нас все-таки не приучили, а что мы всякую субботу вечер и воскресенье утро во всю ивановскую бранили училище и его начальство — это несомненно. Можно себе представить, много ли было в, нас набожного чувства, когда нас толпой вели в церковь и мы принуждены были выстаивать там, в тоске и скуке, то время, которое так прекрасно могли провести в гостях, в театре или просто дома! И хоть бы не было решительно никаких исключений, все было бы легче, а то, пока мы становились в субботу вечером в ряды и в ногу шли в церковь, несколько счастливцев, уже в мундирах и шинелях, промелькивали мимо нас и бежали по лестнице вниз в швейцарскую. А отчего? Оттого, что либо были ‘лютеране’, либо дяденька откуда-то приехал издалека, либо мамаша уезжает, либо к такому-то статс-секретарю и важному человеку надо попасть на вечер. Виноваты ли были мы, остальные, что мы не лютеране, что у нас нет ни папенек, ни тетенек, ни статс-секретарей, умеющих отпрашивать! Вот католики — то было другое дело: пока мы шли ко всенощной, к их небольшой группе пробирался, опустив глаза и сложив руки у пелеринки, ксендз из католической церкви на Невском, с бритой макушкой и в белом широком капоте. Мы, по традиции, терпеть не могли этих священников, мы враждебно смотрели на их закон божий, преподаваемый, пока нам надо было выслушивать всенощную, и все-таки нас связывало с католиками одно общее чувство тяготевшего над нами стеснения. Как нас сердили ‘лютеране’ и счастливые племяннички и сыночки! Зато же и слушали мы всенощную бог знает как. Нивесть что тянулось и мелькало в голове, пока продолжалось бесконечное чтение и изредка раздавалось с крылоса пение хора, которого небольшая кучка освещалась маленькой восковой свечкой регента, стоящего посередине. Многие побессовестнее и поазартнее становились на колени и потом просто спали, уткнувшись лбом в землю, будто бы в глубокой молитве: впрочем, этого не мог даже и видеть дежурный ‘воспитатель’, внутри средних рядов. Другие по получасу дремали, прислонившись плечом к стене или товарищу понадежнее, рядом. Утром в воскресенье обедня не начиналась для нас сразу, как везде. Нет, наперед являлся к нам в большую залу наш священник и, прохаживаясь перед строем воспитанников, читал толкования на евангелие того дня. Намерение было, без сомнения, прекрасное, только во все 7 лет я, на свою долю, не слыхал ни единого слова этих толкований. Судя по разговорам товарищей, ровно столько же слышали и прочие у нас. У нас совсем другое было в голове: скоро ли начнется обедня? А когда начиналась обедня — если не все, то большинство только об одном и думали: скоро ли она кончится и скоро ли распустят по домам? Некоторой диверсией было тут, по крайней мере, то, что иной раз наш хор пел на обедне одну из сладкогласных херувимских Бортнянского. Так как они, по своему ординарному пошибу, совершенно итальянские и совершенно по плечу каждому невежде, то очень нравились и нам. Они значительно скрашивали для нас обедню и уменьшали томление ожидаемого роспуска по домам.
Вот опять тоже с этими роспусками. Воспитанников маленьких классов не велено было отпускать одних: от этого в первое время стала появляться у нас в швейцарской, к концу обедни, целая туча нянюшек, кухарок, горничных и лакеев, присланных из дому за молодыми барчатами. Скоро это изменилось: одна и та же нянька или лакей объявляли себя присланными и за таким-то, и за таким-то, и за таким-то. Чтоб избежать такого вредного подлога, напечатали зеленые билеты, которые раздали родителям для присылки всякий раз такого билета со своей настоящей нянькой или кухаркой. Но и это не помогало. Все зеленые билеты стали храниться одной толстой пачкой у одного из наших солдат, и после обедни он много раз сходил вниз и входил вверх по главной лестнице, объявляя, что вот пришли с билетом таким-то. Швейцар был тоже заодно со всеми, кто ему платил. От него зависело записыванье часа, когда кто явился из отпуска
По четвергам происходили, от 2 до 3 часов после обеда, ‘свидания родственников’. Собственно эти нежности нам мало были нужны, разве только для того, чтоб и в середине недели, от воскресенья до воскресенья, поесть колбасы, бутербродов, пирожков, яблоков и винограду, для молодых же, красивых и разряженных маменек, сестриц и тетенек это была счастливая оказия выставить лишний раз наряды, поглядеть на других и убить часок в своем дне. Что за пустейшие и никому не нужные разговоры тут шли! И какой начинался переполох, какой шум, поцелуи, какое передаванье узелков и корзиночек, когда звонил колокольчик в 3 часа! Хорошо же было ученье в остальные два класса того дня, с набитым бестолково брюхом и с развлеченной головой. Впрочем, уже и в первые годы училища эти ‘свидания родственников’ как-то почти совершенно пали и запустели.

V

Навряд ли в каком-нибудь другом русском учебном заведении музыка процветала в такой степени, как в Училище правоведения. В наше время музыка играла у нас такую важную роль, что, наверное, могла считаться одною из самых крупных черт общей физиономии училища. Живопись, скульптура, — о них не было у нас и помина, классы и учителя рисования были в таком же точно небрежении, почти загоне, как и везде в остальной России: рисовали у нас в классах чисто для проформы, учителя рисования бывали, обыкновенно, самые несчастные и, как всегда у нас водится, из числа самых неспособных, из числа самых ни к чему не годных питомцев Академии художеств. И потому, подобно всем остальным русским училищам, как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него. Исключения были, но очень редкие. Совсем другое дело было с музыкой. На нее у нас была — просто мода. Большинство воспитанников играли на чем-нибудь, и, глядя на других, даже самые деревянные и прозаичные выбирали себе который-нибудь инструмент и ревностно хлопотали над ним. Это, конечно, всего более зависело, во-первых, оттого, что наш принц очень любил музыку, много занимался ею, даже сочинял, сверх того, великим почитателем музыки был также и директор Пошман, который хотя вовсе не играл и не пел, зато у него сестра была отличная фортепианистка, и почитание музыки велось у него издавна в семье. Во-вторых, процветанию музыки в училище способствовал случай: при самом открытии училища дуда сразу поступило много мальчиков и юношей, занимавшихся музыкой еще дома. Не мудрено после этого, что наше училище получило с самого же начала какую-то особенную музыкальную окраску. В этом отношении очень курьезен вот какой случай.
Император Николай сам лично присутствовал 5 декабря 1835 года при открытии училища, но спустя несколько дней, в конце того же декабря, снова приехал. Верно, ему хотелось посмотреть, как идет новое училище. Он вошел со двора, запретил встретившимся солдатам говорить про свой приезд и поднялся вверх по внутренней круглой лестнице, ведшей, мимо квартиры священника и некоторых ‘воспитателей’, к умывальной комнате и к дортуарам. Места было тогда в училище везде мало, и потому каждый учил свои музыкальные уроки в дортуарах. Во время антрактов между классами дортуары были, словно птичник, наполнены всевозможными музыкальными звуками, и вот, совершенно неожиданно, к своему величайшему изумлению, император Николай именно и попал сразу в этот разноголосый птичник. Первым ему встретился толстый и рослый, с оттопыренными красными щеками, Бенкендорф, проделывавший свои гаммы на флейте. Он был из остзейцев, хотя и не очень-то давно приехал из Ревеля, но настолько уже понатерся в Петербурге, особливо у своего родного дяденьки, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, в то время начальника III отделения, что мгновенно сообразил, что надо делать, когда увидал, краем глаза, монументальную фигуру императора Николая, в конногвардейском сюртуке, входящего в дортуар. Он прикинулся, будто ничего не видит, и, бросив гаммы, принялся тщательно играть на своей флейте ‘Боже, даря храни’, лишь незадолго перед тем сочиненное и пошедшее в оборот. Император Николай остановился на минуту, сказал несколько любезных слов по-немецки Бенкендорфу, которого вспомнил и узнал, и в хорошем расположении духа пошел дальше. Через две-три комнаты дальше он наткнулся на другого училищного музыканта, тоже немца, барона Клебека. Этот играл на скрипке, но, в противоположность Бенкендорфу, был невылощенный деревенский остзейский медвежонок, в первый раз попавший в Петербург и не только не видавший отроду русского императора, но даже не знавший, что такое это значит: император! Он прилежно пилил на своей скрипке, ничего не видал и не слыхал и почти с испугом поднял глаза на громадного генерала, вдруг откуда-то выросшего подле него и что-то спрашивавшего его густым басом на неизвестном ему языке — русском. Клебек, еще маленький мальчик, сконфузился и робко отвечал по-немецки, что не понимает, что ему говорит ‘его превосходительство’. Все это вместе понравилось императору Николаю, конечно, как курьез — его вдруг не знают, ему вдруг говорят ‘ваше превосходительство’! Он очень любезно поговорил с Квебеком (опять-таки по-немецки, как с Бенкендорфом), расспросил его про место его родины и родных, и когда, в эту же минуту, прибежал запыхавшись, в своем вицмундире, Пошман, то весело приветствовал его и сказал ему про Клебека, уже успевшего окаменеть со своей скрипкой и смычком в руках: ‘C’est un joli talent!’ Потом он прошел по Есему училищу, остался везде доволен и, садясь в сани, сказал Пошману:
— Благодарю! У тебя в училище прекрасный дух.
Итак, первое впечатление императора Николая в нашем училище было: немецкое и музыкальное.
Главным музыкальным у нас двигателем был каш музыкальный учитель Карель. Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него — беспредельны. Он был родом латыш или просто чухонец, как показывает его фамилия и как еще более показывало нам его лицо, широкое, скуластое и мясистое, как у монгола, с маленькими прорезными глазками, с красными щеками, всегда лоснящимися от какого-то притиранья, и седыми волосами, коротко остриженными и торчком стоявшими на верху круглой, как шар, головы. У него всегда была самая добродушная кроткая улыбка на губах, превращавшаяся в восторженную, когда он играл на скрипке или пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении. Играл наш Карель на скрипке довольно скверно, но с великим жаром, так что скрипка у него чуть не трещала в руках, а струны положительно ныли и вопили, так он грузно налегал на них смычком, словно выдавливая оттуда сок, — зато он сам был в глубочайшем энтузиазме, когда играл которые-нибудь свои собственные плохие вариации, и мы тоже отдавали справедливость его горячности и пылающим щекам, хотя всегда посмеивались над его необыкновенными приготовлениями к концерту и к собственному solo: в день концерта он всегда вывешивал у своих часов целую связку брелоков, гремевших и звеневших, словно ключи у тюремщика, и только одну левую ногу свою оставлял в сапоге, а другую, неизвестно по каким соображениям, обувал в башмак, сам одевался, вместо вицмундира, в черный фрак, а на голову и лицо издерживал двойную порцию помады и притираний, сверх того, всего себя, с головы до ног, обливал какими-то едкими духами. Правда, несмотря на все это, игра Кареля все-таки выходила ужасно плохая, но мы продолжали уважать ее за горячность и искренно аплодировали нашему любезному седому чухонцу. С тою самою горячностью, с какою играл Карель на скрипке, занимался он и всем вообще музыкальным делом у нас. Ни один из всех наших учителей и профессоров не был до того предан своему предмету, и, кажется, он в целый день только и жил теми часами, когда, наконец, наставало ему время приниматься за музыку с нами. А это было всякий день, т. е. так часто, как ни у одного другого преподавателя в училище. Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил, как только умел: развесил по стенам, в каких-то грошовых рамках, портреты разных музыкальных знаменитостей: Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, также рисунки некоторых музыкальных инструментов, на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкаф, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части.
Вначале Карель сам учил на всех инструментах, но скоро нашел, что это одному человеку не под силу, притом же в своей честной добросовестности он охотно сознавался, что для многих из училищных музыкантов нужны были преподаватели посильнее его, и вот он выхлопотал согласие начальства на то, чтоб в училище пригласили несколько специалистов по разным инструментам. Он оставил за собою скрипку, низшее преподавание на фортепиано и хоры, а все остальное отошло к другим преподавателям. Лучшим нашим пианистам стал давать уроки на фортепиано — Гензельт (с 1838 года), и учиться у Гензельта, тогдашнего первого пианиста в Петербурге, считалось у нас чем-то вроде университетских музыкальных классов — и почетно, и возвышенно! Виолончелистов стал учить Кнехт, первый виолончелист оперного театра, артист с очень изящной и даже поэтической игрой. Он был настолько красив и молод, что им прельстилась какая-то петербургская дама и он бросил театр и уроки, тогда его место занял в Петербурге и в училище — Карл Шуберт, впоследствии дирижер концертов. На прочих струнных и духовых инструментах учили разные музыканты из театрального оркестра. У нас были воспитанники, ревностно учившиеся играть на флейте, на арфе, на валторне и даже на контрабасе (два Дмитрия Александровича: князь Оболенский, впоследствии член государственного совета, и Ровинский, сенатор кассационного департамента, известный собиратель художественных коллекций и писатель об искусстве). Многие из тогдашних наших музыкантов совершенно бросили впоследствии музыку и всю жизнь свою не притрагивались ни до каких клавишей и струн, направленные в совершенно противоположную сторону, кто жизнью, а кто службою, кто ленью, а кто равнодушием. Но в те времена было совсем другое дело, и многие из тех самых людей, которых теперь никакими крючками не стащишь ни на какую музыку, с наслаждением, бывало, убегут вечерком из рекреационных зал и простоят тайком в темном коридоре, притаив дыхание и слушая сквозь стеклянную дверь с завешанными синим коленкором стеклами, как профессор Штекгардт, маленький рыжий немец (должно быть, из жидов), в безысходном белом галстуке и с Анной на шее, вместо того, чтобы итти домой, сидит после классов в ‘музыкальной комнате’, один, в темноте, и с энтузиазмом немецкого дилетанта часа полтора-два импровизирует на фортепиано. Импровизация эта бывала, конечно, вовсе не очень высокого музыкального калибра, но она сильно заинтересовывала нас своею неприготовленностью и мгновенными переливами капризной мысли и чувства. Мы в первый раз в жизни слышали что-то подобное, нас поражала умелость автора справляться с непокорным его материалом. В свою импровизацию Штекгардт, по обычаю всех дилетантов с недостаточною собственной фантазиею, очень часто вплетал всяческие свои музыкальные воспоминания: то кусочки из Баха, то отрывки из Вебера, Моцарта, Шпора или иных нам еще менее известных сочинителей, но мы искренно восхищались всем этим винегретом и забывали из-за него подчас важнейшие свои партии в играх и разговоры в залах. В училищных концертах иногда исполнялись нашими солистами фортепианные сочинения этого самого Штекгардта, но они были еще ничтожнее его импровизаций, сухи и формальны.
Высшее начальство, само преданное музыке, а может быть, воображавшее, на основании того, что во многих книгах написано, что изящные искусства смягчают нравы и облагораживают душу, с радостью веровало в наши художественные наклонности и, в виду многочисленности проявившихся у нас талантов, решило устраивать концерты. Концерт — это было большое и важное дело для всего училища, в сто раз важнее какого угодно бала и собрания. К нему долго приготавливались, и любезный Карель много месяцев трудился и хлопотал до третьего пота на своем напомаженном лице, а когда наставал великий день, то еще с вечера накануне прекращались в целом училище классы. Да оно и в самом деле нельзя было сделать иначе. Эстрада, выстроенная в большой зале, до вышины ног на портрете императора Николая, в его громадной великолепной золотой раме, еще с прошлого вечера, от вчерашней генеральной репетиции, бывала завалена и заставлена скрипками и контрабасами, и валторнами и тромбонами нанятых нам на подмогу музыкантов. Что ж бы это такое было, если б лекции продолжались в этот день, и все мы, человек 200, целый день были бы в своих классах, т. е. все время вертелись бы в большой зале, миновать которую нельзя было, чтоб попасть в классы? Да наверное, ни одного инструмента не осталось бы тогда в целости, их все перепробовали бы мы на сто манеров, вырывая друг у друга из рук, а уж тогда пиши пропало, и конечно, не осталось бы в целости ни одной струны на контрабасах, даром что они толщиной с веревку, на которой быка можно повесить, и ни одного клапана, ни ключа у духовых, даром что они толщиной с кран у паровой машины. Несмотря на все запрещения, и на дежурных солдат у дверей, и запертые замки, мы все-таки, бывало, кто побойчее, разумеется, с Оголиным во главе, успевали-таки иной раз пробраться в большую залу и в удобное время, когда все остальное училище было далеко, с восхищением колотили по литаврам линейками (так как литаврные палочки были осторожно припрятаны) и выдували дикие ноты из валторн и тромбонов. Потом, совершенно счастливые, мы возвращались к остальным товарищам, кочевавшим целый день в скучной праздности и томлении в училищных дортуарах, — больше нас некуда было девать.
Наставал, наконец, вечер, и все училище надевало мундиры. Из шаловливой и шумливой толпы мы превращались вдруг в милых и кротких мальчиков, с улыбками и поклонами встречавших прибывающую толпу гостей, разряженных сестриц, тетушек и маменек, папенек в звездах, но без вицмундиров. У нас бывали даже печатные программы концертов (разумеется, на единственно приличном тогда французском языке) на маленьких листиках, и раздавались они гг. родственникам не столько нами самими, сколько нашими ‘воспитателями’, которые, надушившись и наодеколонившись, напомадив и взъерошив седые или белокурые вихры и надев самый новый вицмундир, напропалую резали по-французски с важнейшими из посетителей. Концерты нам всем очень нравились: во-первых, целый день без классов, и, значит, без опасности худых баллов, во-вторых, блеск, свет, сияющая зала (та самая, что в простой вечер освещена лишь была так скудно), потом еще некоторое угощение, разносимое на серебряных подносах громадными гайдуками принца в гербовых кафтанах, и хотя эти важные и серьезные, словно министры, бакенбардисты в большинстве случаев проносили свои подносы высоко над нашими головами, для того чтоб подать их тем, кто того стоит, а не нам, несчастным мальчишкам, однакоже подчас, в минуты размягчения лакейских сердец, перепадало кое-что и на нашу долю. Но вместе со всем этим играла очень большую роль в симпатиях маленьких правоведов и сама музыка. И до концерта, и после концерта во всех классах было о нем всегда у нас много разговоров.
Состав концертов бывал не слишком интересный и не блистал особенным достоинством сочинений. Да оно и не могло быть иначе: ведь главнейшим образом концерты устраивались для того, чтоб такой-то Миша сыграл что-то на фортепиано, такой-то Петя на скрипке, такой-то Ваня на флейте или такой-то Коля спел что-нибудь своим теноркком, дишкантом или начинающимся баритончиком,— чего же тут можно было ожидать особенного? Настоящих хороших сочинений или еще мало было, либо их не знал наш добрый Карель, явно воспитанный в преданиях самой ординарной немецкой рутины. Бетховен уже лет за 10 перед тем умер, но его тогда еще мало знали даже в Германии и только что начинали пропагандировать в Париже, в знаменитых (но в сущности очень неважных, по рассказам Берлиоза) концертах Парижской консерватории. До массы петербургской публики достигали тогда лишь самые молодые, т. е. посредственные или слабые сочинения Бетховена, поэтому и у нас в училище играли в концертах только -ю и 2-ю его симфонии: иногда их исполнял маленький нанятой оркестр, которым дирижировал сам Карель, восхищенный, красный, как пион, и кривляющийся обеими руками и головой, как китайский болванчик, а иногда производили их в концерте пары четыре или пять воспитанников, играющих в четыре руки на нескольких фортепиано, рядом поставленных на эстраде. Все 4 или 5 пар играли одно и тоже переложение в четыре руки, значит, все дело состояло в том, чтоб всем попадать ‘в ногу’, как один человек, чтоб было громко за десятерых, а если можно, и за двадцатерых, но вместе и ровно и аккуратно, как в один палец. Это попадание в ногу всего больше занимало нас, и мы были наверху блаженства, когда сходило ловко. Этим же карикатурным способом производили у нас иногда и другое слабое, юношеское произведение Бетховена, его септуор. Потом еще, само собою разумеется, играли у нас иной раз увертюру из ‘Волшебной флейты’, потому что каждый немец считает ее за величайший ‘chef d’oeuvre’ и венец творчества, вдохновения и технического производства, тогда как это только пресухая, прехолодная и прескучная эквилибристика, с темой, очень нелепо толкущейся на одном месте. Мы мало входили во вкус этой классической знаменитости, но добродушно верили, что в ней сидит пучина премудрости и гениальности. Играли у нас еще разные увертюры третьестепенных немецких композиторов. Солисты-фортепианисты играли всего более Гуммеля и Гензельта, — модные тогда повсюду сочинения Шопена, Листа и Тальберга не допускались еще в училище, наш классик Карель смотрел на них с порядочным высокомерием — не вышли еще, мол, чином. Скрипачи играли фантазии Панофки на ‘Guido и Ginerva’ или какие-нибудь другие оперы, ‘Элегию’ Эрнста, флейтисты — фантазии на ‘Фенеллу’. Хор пел бездарные сочинения кое-каких немецких композиторов, вроде: ‘Wir ruhen vom Wasser gewiegt’ какого-то Бэлинга или что-нибудь из оперы ‘Der Templer und die Judinn’ несколько более известного, но навряд более талантливого Маршнера. Впрочем, бедный и ревностный Карель старался внести в наши концерты и кое-что самое живое и современное. Так, например, играли что-то из Мейербера, в то время уже сильно пропагандированного в Петербурге ‘Робертом’ немецкой оперной труппой. Лучшее понятие о наших училищных концертах дает афиша, случайно уцелевшая в семействе одного моего товарища по классу, С. М. Баранова. Она теперь едва ли не единственная в своем роде, и потому я ее здесь перепечатаю. Она относится к 1840 году. Вот она буквально:

Programme

1. Ouverture de l’opra de Mozart: La Flte enchante, en Mi bmol majeur.
2. Solo de Panofka, pour le Violon, en R majeur, excut par Stoanowsky.
3. Quintetto de Hummel pour le Piano, en Mi bmol mineur, excut par G euer.
4. Romance de Donizetti en Sol majeur, chante par Woskres-sensky.
5. Gage d’amiti, pi&egrave,ce lyrique pour le Piano, en Si majeur, de Stckhardt, excute par Ott.
6. Air de Keller, en R majeur, chant par Ounkofsky.
7. Septuor de Hummel pour le Piano, en R mineur, excute par Stassoff.
8. Ouverture, avec choeur, de l’opra: Les Huguenots de Meyerbeer, en Mi bmol majeur.
9. Боже, царя храни!
В этой программе нет имени нашего первого музыканта, Серова: он в этот самый год, весной, вышел уже из училища, и хотя участвовал потом иногда в концертах наших в училищной зале или во дворце у принца Ольденбургского во фраке или вицмундире, но на этот раз отсутствовал.
Да, Серов был у нас первым в училище и по музыкальной способности, и по музыкальному образованию. Еще дома, мальчиком он получил такую солидную музыкальную подготовку, как никто из всех нас.
Отец его, Николай Иванович Серов, ровно ничего не понимал в музыке, да навряд ли и любил что-нибудь в ней, но почему-то считал очень комильфотным и бонтонным, чтоб у него в доме производилась постоянно музыка. Когда его старший сын, Александр, был еще маленьким ребенком, у них уже собирался, по зимам, струнный квартет, где главные исполнители были первые скрипки тогдашней петербургской оперы, Семенов и Лабазин. Всего вероятнее, что этот квартет в доме Серовых завел священник Турчанинов, великий приятель Николая Ивановича, сочинитель многих ‘херувимских’ и другой церковной музыки (в очень сентиментальном, дилетанском и мало музыкальном стиле). Он пламенно любил музыку, хотя мало знал ее, и нередко певал у Серовых, аккомпанируя себе на фортепиано. Старшие двое детей в этом доме, Александр и Софья, оба по натуре очень художественные вообще и музыканты в особенности, прыгали от радости, когда Турчанинов садился за фортепиано, и бежали сказать своей маме, что ‘бог та-та-та!’ (т. е. священник вот сейчас заиграет и запоет): в то время бог и священник выражались у них одним и тем же словом. Турчанинов дал, наверное, первый толчок музыкальному развитию и брата, и сестры. Квартет, им устроенный у Серовых, тоже очень сильно повлиял на музыкальное направление обоих.
Когда потом пришло время учиться музыке, обратились к квар-тетистам. Один из них, Лабазин, порекомендовал в учительницы молодую девушку, Олимпиаду Григорьевну Жебелеву, ей было всего 16 лет, но она была уже сильная музыкантша и отлично начинала давать уроки музыки, солидно и необыкновенно тщательно. Она была дочь старого актера, игравшего с большим успехом на императорском театре роли ‘злодеев’, хотя он был не что иное, как добродушнейший и милейший смертный на всем земном шаре. Я познакомился с ним уже в глубокой его старости, в 1855 году, когда затеял писать историю русских церковных и иных хоров и мне нужно было собирать со всех сторон сведения от уцелевших представителей русской старинной жизни (о нем я буду еще говорить ниже). Молодая Жебелева уже с ранних своих лет должна была прокармливать свое семейство. Для этого она пошла давать уроки, к чему отлично была приготовлена с детства: она училась сначала у немки Радеке, потом у поляка Марецкого (в конце 1820-х годов одного из лучших петербургских фортепианистов) и из этой школы вынесла самое солидное немецкое музыкальное образование и направление. Мне непременно хотелось рассказать все это, для того чтобы у нас знали, откуда и каким путем пришло к А. Н. Серову, с самого начала, то направление, которое характеризовало его в продолжение главной части его жизни и которому он стал вдруг изменять лишь в последние свои годы. Что касается материальной стороны дела, то благодаря частым урокам О. Г. Жебелевой и еще более частым свиданиям с нею, всегда проводимым за фортепиано в игре в две и в четыре руки, Серов уже лет 8—9 хорошо читал музыку с листа, а в 12—15 лет превосходно. Что же касается стороны художественной, то в него с самых ранних лет заложена была прочная любовь и уважение ко всему немецкому в музыке: других композиторов, кроме немецких, он в то время и не знал. Главным музыкальным репертуаром для него служило немецкое издание ‘Opernkranz’, т. е. нечто вроде хрестоматии, содержащей отрывки из разных опер — конечно, немецких. Вначале 1830-х годов прибавилась к ним ‘Фенелла’, любимая опера всего серовского дома до самого конца их жизни. После нее скоро поступил в фавориты всего дома также и ‘Роберт’.
С таким музыкальным запасом Серов поступил в 1-ю гимназию, но там музыка не только не процветала, но вовсе ровно ничего не значила. Я думаю, во всей гимназии никто даже не подозревал, что между этими 14- и 15-летними мальчиками есть один, который весь день только и думает, что о музыке, ею только и дышит.
Когда Серов поступил в Училище правоведения, дело приняло совершенно другой оборот. Он попал на самую настоящую свою точку. Трудно было бы ему желать почвы благодарнее и соединения условий, более благоприятных для развития его музыкальных способностей. По счастью, в то время еще не было в Петербурге консерваторий, и, значит, ничто и никто не наложил на мнения и вкусы Серова казенного цехового пошиба, неизбежного во всех консерваториях и безопасного лишь для натур очень сильных и самостоятельных, какою никоим образом не был Серов. Консерваторское направление и классы, наверное, изуродовал,: бы его с самого же качала. В училище, напротив, никто не вмешивался в его вкусы и настроение, и он мог итти, как самому ему было угодно. Вначале он выступил фортепианистом и на диво всем товарищам-музыкантам и самому Карелю, не могшему довольно нахвалиться им, исполнял a-moll’ный концерт Гуммеля с оркестром, считавшийся у нас по целому училищу геркулесовыми столпами творчества, глубокой значительности, красоты и трудности. Но скоро потом, не знаю по чьему желанию, отца своего, а может быть, и самого принца, он взялся за виолончель и стал ревностно учиться ее технике. Повидимому, он в то время, как и все, считал, что один инструмент другого стоит и что скрипка, что виолончель, что флейта, что кларнет, что фортепиано — все одно и то же, каждый инструмент в своем роде. На деле он должен был бы, кажется, прекрасно понимать, что фортепиано — это целый оркестр, да еще с прибавкой хора и солистов: ведь он на нем исполнял целого ‘Фрейшюца’, целого ‘Роберта’, целую ‘Фенеллу’, и однакоже — огромная непоследовательность — согласился променять фортепиано на такой бедный и тощий, в своей односторонности, хотя и очень нужный в общей массе, осколок оркестра, как виолончель. Серов не имел также в то время еще ничего против учения и исполнения ‘пьес’ соло, т. е. нелепейшего рода сочинений по всей музыке. Он преспокойно и преравнодушно сносил их, точно будто делом занимался. Впрочем, все самые ревностные труды его ни к чему не повели, и он никогда не был даже и порядочным виолончелистом. Самой большой помехой ему в этом всегда была рука — слишком малая, с короткими, кургузыми и слабосильными пальцами. Несмотря на все этюды и экзерциции, ежедневно ревностно проигрываемые в спальнях училища в продолжение бесчисленного множества часов в году, в антрактах между лекциями, пальцы у него никогда так и не растянулись, не приобрели ни силы, ни беглости, ни эластичности на струнах. У него хватило всего этого только для фортепиано, где система и условия совершенно другие. Одно только у него было несомненно хорошо, когда он играл на виолончели: прекрасный, полный тон. Но для этого необходимо ему было, чтоб пьеса непременно шла в порядочно медленном темпе и не было ‘пассажей’, всегда ему недоступных. Всего чаще Серов играл, в училищных концертах, фантазии и вариации Дотцауера и других ему подобных ординарных немцев, а иногда просто переложенные для виолончели темы из немецких опер, например, из ‘Оберона’, ‘Фрейшюца’, в очень медленном темпе adagio. Однакоже и в этом роде он настолько отличался, что принц постоянно приходил в великое восхищение от его виолончельной игры, а также вообще от его музыкальности и незадолго до выпуска его из училища подарил ему прекрасный складной пюпитр из красного дерева, на футляре которого стоял вытисненный золотом стих Горация:
Onme tulit punctum, qui miscuit utile dulci.
(Всего достигает тот, кто смешивает приятное с полезным.) Значит, приятное, но не полезное — это была музыка, полезное, но не приятное— это было правоведение и прочие серьезные вещи! Вышло, однакоже, не совсем так: правоведение никогда не сделалось чем-то полезным для Серова, он проволочил это правоведение кое-как и впоследствии бросил его совсем, музыка же его вышла для него приятна, но редко полезна! Достигал же он и торжествовал на своем веку — редко и мало, вернее сказать, этого с ним почти никогда не случалось. Ничего он не достиг — даже самых коренных своих желаний по части музыки. Надеялся он и добивался от себя одного — вышло совсем другое. А когда впоследствии другие стали осуществлять в музыке то, о чем он мечтал в молодых годах, то сам-то он уже до того изменился к тому времени, что ему была противна и невыносима чужая инициатива, он стал ее преследовать с раздражением, как врага, как вред, как чуму, окислялся все более и более и, наконец, умер — от разрыва сердца!
Можно ли было отгадать подобное превращение, подобный конец в те времена, в 1836 — 1840 годах, что мы с Серовым провели в училище вместе? Как все иначе начиналось в молодые годы. Нет, Гораций решительно не годился в пророки про Серова.
Мои первые сношения с Серовым были единственно музыкального характера. На музыке мы сошлись, и одной музыки касались все наши разговоры в первое время. Нас обоих считали товарищи и учителя первыми двумя музыкантами в училище, и это, я думаю, было справедливо в том отношении, что если мы и играли неважно (он на виолончели, а я на фортепиано), то все-таки больше всех других постоянно интересовались музыкой, старались узнавать в ней новое, пошире и подальше одних виртуозных сочинений, много и читали, и совещались друг с дружкой обо всем музыкальном, а что касается даже и музыкального исполнения на инструменте каждого из нас, то постоянно разбирали один другого и помимо учителей музыкальных искали настоящего выражения в играемом и у себя, и у других.
Но иногда музыкальные занятия Серова были жестоко нарушаемы. Его лишали спокойного духа, для того необходимого, отношения к нему директора и товарищей по классу. Наш директор Пошман, уже я и не знаю почему, терпеть не мог Серова, и Серов отвечал ему тем же: следы этого остались в иных местах его переписки со мною (извлечения оттуда напечатаны в ‘Русской старине’). Во времена училища Пошман относился к нему с каким-то пренебрежением и так как никогда не мог не только наказать его, но даже пожурить (и ученье, и поведенье у Серова всегда безукоризненны), то, по крайней мере, всегда делал вид, будто его ‘не замечает’, игнорирует, — а это было очень чутко, когда вспомнить, что Серов был вообще один из лучших воспитанников училища и чрезвычайно любим принцем. Может быть, нерасположение Пошмана к Серову произошло от того, что, вообще говоря, ‘старший класс’, товарищи не любили Серова, а многие училищные отголоски, особенно в первые годы, доходили очень скоро до директора и нередко имели влияние на его расположение к подвластному ему материалу. Все товарищи уважали его за способности, начитанность и образование — этим он, наверное, далеко превосходил их всех, но не уважали и даже почти презирали за слабый характер, за отсутствие воли, за полное безучастие ко всему, не касавшемуся лекций, классных занятий и музыки. В течение 4 лет, проведенных в училище, Серов ничуть не отличался тою живостью, сангвинизмом, остроумием, которыми впоследствии так привлекал к себе всех, он был тогда что-то совсем противоположное, он был вял, во всем тяжел на подъем, неуклюж и неповоротлив, не участвовал ни в какого рода предприятиях училищных, отроду никогда не заходил ни в гимнастический зал, ни в фехтовальный класс, никогда не имел понятия ни о какой игре с товарищами и, кажется, за версту обошел бы те места, где играют в лапту и бары, где летают и прыгают на pas de gant. Редко с кем из товарищей он даже пускался в разговоры (кроме разве пары самых ничтожных и неуважаемых в классе), чуждался всего и всех, в классе только приготавливал и слушал лекции или читал, а остальное время либо опять-таки читал, либо играл на виолончели, либо был со мной. Но таких людей, вялых и ничем общим не интересующихся, никогда товарищи не любят, а иногда и преследуют. Последнее именно и случилось с Серовым. Насмешкам и приставаньям не было конца. И уродцем-то карликом его величали, и Квазимодом безобразным (он сам мне рассказывал), и негодной тряпицей, и мягкою слякотью, и бог знает чем еще. Иногда я видел его раздраженным чуть не до истерики, но чаще совершенно несчастным от того жестокого, бесстыдного и пошлого приставанья, которому подвергали его товарищи, особливо рыжий заика Чаплыгин, тупица из тупиц, ничтожнейший дурак из дураков, не стоивший ногтя на мизинце ноги Серова, но тем не менее очень одобряемый господами товарищами во время своего гнусного приставанья, казавшегося им очень забавным и милым. Их не способна была обезоружить ни вся его детская беззащитность, ни все его неумение быть злым, отпарировать наносимые удары, ни весь его растерянный вид и страдающие глаза, его жалобный голос, когда он им повторял: ‘За что вы меня гоните? Что я вам сделал?’ У этих прекрасных юношей запас старого помещичьего зверства был слишком прочен по наследству, его ничем нельзя было растопить. Помню, как, придя однажды в спальню, где Серов всегда занимался своей музыкой, я нашел его совершенно убитым, почти плачущим, со смычком в руке и склонившим голову над виолончелью, на которой он не в силах был взять ни единой ноты, — до того его довели преследования и насмешки иных скверных товарищей, которых прочие и не думали останавливать. Худое положение усилилось для Серова особенно с тех пор, как уничтожились, уж я и не знаю почему, как-то сами собой, мало-помалу, около конца 1836 года, те музыкальные заседания после ужина, где Серов играл отрывки из опер. Я его утешал и успокаивал, бранил за малодушие. Но когда он, вздыхая, спрашивал: ‘Да что же мне с ними делать! Ведь я не умею с ними ни драться, ни браниться! А слов они никаких не понимают… даже не слушают… насмехаются только больше…’, то я, крепко рассердившись, вскочил с табурета, собираясь тотчас пойти и со всеми его врагами расправиться. Неожиданная идея защиты и мщения подействовала на Серова как целительный бальзам, он же сам принялся меня останавливать от нелепой вылазки моей, из которой, конечно, ничего бы не вышло — меня большие верзилы старшего класса в одну секунду измололи бы в порошок, да еще бы заставили ‘воспитателя’ наказать меня по-училищному как-нибудь. После минутного спора мы оба успокоились, пришли в себя, и мало-помалу всегдашнее доброе, хорошее, спокойное, даже немножко флегматическое расположение духа воротилось к нему. Мы скоро опять заговорили про нашу любезную музыку. Он взялся за смычок и стал играть мне чью-то виолончельную фантазию на ‘Оберона’, я ему играл потом ‘Трио’ Гуммеля, которое прилежно твердил тогда у Гензельта (это была для него новость, так как, по нелюбви к нему Пошмана, он никогда не смел ходить к нему на квартиру, где я проделывал свои музыкальные уроки). В несколько минут завязался у нас музыкальный разговор, и мы быстро перелетели от Дотцауера и Гуммеля к Веберу и Мейерберу, которые нас всего более тогда занимали. Чаплыгины и остальная ему подобная училищная сволочь и гадость улетели вдруг куда-то далеко и надолго — на целый час, на полтора. Этого часа доеольно было на то, чтоб бедному Серову набраться терпения и новых сил.
Онакоже у нас с Серовым дело шло не об одной только музыке. Уже и в первый год моей училищной жизни у нас разговоры стали съезжать от времени до времени и на многие другие предметы. Мы скоро открыли, что нас обоих, кроме музыки, одинаково интересуют многие другие еще вещи. У нас обоих была страстная любовь к чтению и величайшая потребность в нем, мы очень много тогда читали, по вечерам в классе, потому что очень быстро справляли все нужное для уроков и лекций и умели выгадывать себе немало свободного времени в дне, сверх того, мы нередко оба читали, тайком, что нам нравилось, и во время лекций у тех профессоров, за которыми не надо было записывать их чтения. Мы перебрали таким образом, в разговорах друг с дружкой, все нами до тех пор прочитанное: у него больше было прочитано по-немецки, у меня по-французски. Мы обменялись. Самым крупным приобретением для меня было при этом, что он меня заставил узнать Бюффона и Гофмана. У Серова была с самого детства величайшая страсть к естественной истории, всего более к зоологии, и он ее развил именно на Бюффоне. Отец Серова и по уму, и по образованию был один из самых замечательных, выходящих из ряду вон людей, каких мне только случалось встречать на своем веку. Он имел громадное влияние на образование своего старшего сына, Александра. О нем мне придется еще многое рассказывать в других главах моей автобиографии, там, где речь пойдет о моем знакомстве с ним и с семейством Серовых. Здесь же мне довольно будет указать только на то, что у него была отличная (хотя немного устарелая) библиотека из книг на французском и немецком языках. Томики Бюффона с отличными раскрашенными изображениями четвероногих, птиц, рыб и насекомых просто из рук не выходили у Александра Серова, он читал и рассматривал их без конца и до того наполнен был понятием о том, что ничего нет на свете выше любимого его автора и его собственного отца, что вплоть до гимназии начинал все ‘важные’ свои разговоры так: ‘Папа, Бюффон и я’. Его дома долго дразнили этой фразой. Интерес к естественной истории был даже причиной единственной во всю его жизнь кражи, совершенной им. Когда ему было лет 10 или 11, его мать повела его, однажды, смотреть альбиноску, которую тогда показывали в Петербурге. Он долго ходил кругом нее, и любовался, и удивлялся, и даже заговаривал с нею, несмотря на свою всегдашнюю застенчивость. Но когда они уже выходили на лестницу, их догнала немецкая дама, отбиравшая билеты, и с гневом, ломаным русским языком стала требовать, чтобы обыскали ‘маленьки барин’, что вот сейчас другие видели, как он стянул в карман ‘чудни бели волоси альбиноска’, один из пучков, разложенных на столе для обозрения почтеннейших ‘высоких господ’ (hohe Herrschaften). Мать Серова пришла в великое негодование. Как! Ее Александр украл, этот обожаемый мальчик, которого отроду не соблазняли ни гостинцы, ни игрушки, ни все то блестящее, яркое, красивое или аппетитное, что иной раз поворачивает голову самым примерным, самым лучшим детям и заставляет их стянуть по секрету. Нет, это невозможно, это ей слишком оскорбительно было слышать от этой противной немки в мятой шляпе. Но никакая защита и доказательства не помогли, Сашу обыскали — и ‘чудни бели волоси’ оказались у него в кармане. Вот-то был стыд для его матери! Она краснела даже спустя 20 лет, когда мне это рассказывала. Но тогда она скрыла эту историю от своего мужа (который был слишком горяч, да вдобавок слишком суровый деспот). Она же сама и не подумала наказывать Сашу, во-первых, потому, что никогда не знала, что такое значит наказывать детей, а во-вторых, потому, рассказывала она мне, что слишком хорошо увидала, из-за какого мотива совершилась тут попытка на кражу, тут не было ни подлой жадности, ни низкого движения душевного, тут на сцене был один только сильно возбужденный, чистый интерес к небывалому, невиданному явлению природы. В училище мы с Серовым читали Бюффона с великим восторгом, много о нем разговаривали (причем все-таки нападали на риторику XVIII века, нам, как русским, совершенно несимпатичную и чуждую), и Серов так увлек меня в сторону естественной истории, что я стал покупать выходившее тогда, выпусками, великолепное иллюстрированное издание в красках: ‘Dictionnaire universel d’histoire naturelle par d’Orbigny’. Серов в своем восхищении часто срисовывал оттуда в красках же чудесных фазанов, павлинов, львов и тигров.
Он рисовал вообще прекрасно и карандашом, и акварелью, особенно хорошо схватывал сходство, и у меня до сих пор есть его небольшие портреты карандашом, присланные мне впоследствии, в 1840-х годах, из Симферополя, где он тогда служил. Не худо он также мог рисовать небольшие пейзажи с натуры, и семейство Серовых не прожило ни одного лета на даче в Парголове, Ораниенбауме, Ревеле или Старой Руссе без того, чтоб Александр не снял множество изящных местностей карандашом. Он всегда говаривал, что, не будь ему музыка дороже всего на свете, он, наверное, сделался бы живописцем. И в самом деле, у него в натуре было крупное художественное чувство, сильное постижение красивости, поэтичности и живописности. Но каждому внешнему проявлению в этом роде ему мешали две вещи: слишком малое владение техникой, а во вторых — недостаток творческой силы. Способность понимать, схватывать, усвоивать, наслаждаться всеми художественными произведениями присутствовала в нем в очень значительном размере, но далеко не так велика была способность самому создавать, и в продолжение всей его жизни сознание недостаточности этой силы в самом себе и было главным его мучением. Так точно было и с рисованием. Создать что-нибудь свое собственное, хотя бы самый небольшой рисунок, было всегда для Серова великим камнем преткновения. У него не было почти вовсе художественного творческого воображения. И потому-то он вечно мучился и терзался, когда надо было что-нибудь самому выдумать и создать. По части рисования это было у него еще сильнее, чем где-нибудь, и он навеки остался милым, но слабым дилетантом. Он очень любил сказки и повести Гофмана, читал их почти запоем несколько лет сряду, все собирался нарисовать иллюстрации к ‘Коту Муру’,— и никогда не в состоянии был этого исполнить, сколько раз ни принимался и сколько ни любил и ни твердо знал котов — единственных животных, нами обоими любимых за их красоту, силу, грацию, за их ничем не подкупную, за их ничем не сокрушимую, ни лаской, ни угрозой, самостоятельность, всегда везде, где только можно было, мы их наблюдали. После многих напрасных попыток он так и оставил ‘Кота Мура’ в стороне, точно так же, как множество других рисовальных затей, например, сцены и процессии чертей и чертенят (по гофмановским же фантастическим сказкам), и удовольствовался тем, что было гораздо легче ему: срисовыванием с гравюр и рисунков всего, что ему особенно нравилось. Так, например, он часто и много срисовывал пером из бойких юмористических и грациозных сцен Gavarni, бывшего в конце 1830-х и в начале 1840-х годов везде в Европе в большой моде. Уже и в эти годы ‘острое’ и ‘остроумное’ чуть не более всего нравилось Серову, хотя бы оно было иной раз даже и не очень умно. Это нередко бывало причиной наших споров и сильных моих нападков на него. ‘Как ты это можешь так радоваться на подобный вздор!— часто говаривал я ему с досадой.— Тут только стоит плюнуть с презрением, а ты вон по-ребячьи смеешься и приходишь в восхищение, даже сто раз сам повторяешь потом, с каким еще наслаждением, весь этот вздор и чепуху!’, и по своей крайней податливости он часто соглашался, что ‘это, правда, в самом деле так, но что же делать, такая уж у меня натура!’ — а назавтра и послезавтра повторялось опять точь-в-точь то же самое. Понятно, как при таком настроении должны были действовать на Серова картинки Гаварни, в самом деле ярко блещущие умом, едкостью, юмором, остротой, грацией и изяществом. Серов ими просто объедался и опивался и с увлечением срисовывал целые сцены из ‘Fourberies de femme’, ‘Les enfants terribles’, ‘Le carnaval Paris’, ‘Les tudiants’ и множество других, черта в черту, буквально копируя даже каждый неловкий штрих, каждое неумелое пятно бойкого, но мало владевшего художественной техникой француза. Точь-в-точь так же рабски копировал тогда Серов картинки из отличных французских иллюстраций к ‘Гулливеровым путешествиям’, которыми мы вместе восхищались. Все это было в реальном, жизненном роде, но в то же время он не меньше срисовывал из очерков Флаксмана (‘Дант’, ‘Гомер’). Эти создания, хотя и в классическом, т. е. условном и выдуманном, стиле, где правдивой жизни слишком мало, но все-таки часто сильные, своеобразные и изящные, мы знали каждый еще дома и любили от всей души. Поклонение Флаксману — это был один из тех пунктов, на которых мы всего более сходились и где всего более были родственны один с другим. Не только в продолжение училища, но и после, когда началась наша постоянная переписка с Серовым, Флаксман был частым предметом наших рассуждений, разборов, восторгов и воспоминаний. Надо заметить, что насколько училище наше было богато музыкальными средствами и напоминаниями всякого рода, начиная с валторн и библиотеки Кареля и кончая концертами, настолько же оно было скудно материалами и напоминаниями по части остальных искусств. Едва ли не единственная живопись во всем училище — это был посредственный портрет императора Николая, s мундире, ботфортах и порфире, с заложенным, по-всегдашнему, за генеральский кушак пальцем и повороченным в сторону лицом — все вместе в богатой золотой раме. Но тут еще слишком мало было художества и ничто не будило эстетических инстинктов. Мы все толпами гуляли, бегали, шумели, кричали, разговаривали в большой зале, а на этот портрет никогда даже и не взглядывали—не из-за чего было. Но у нас с Серовым была зато своя живопись, которую мы знали и любили и о которой часто толковали друг с другом. Это издание, в нескольких десятках томов, Ландона: ‘Annales du Muse’, содержавшее изображение в одних контурах всех знаменитых картин, разбойнически отнятых Наполеоном I у всех галерей Европы и свезенных в Париж. Мы оба с Серовым выросли на этом издании, находившемся у каждого из наших отцов. Много годов сряду, в продолжение нашего детства, мы перебирали и рассматривали эти любезные томики в старинных розовых переплетах наполеоновского времени, а когда стали юношами, оказалось, что мы твердо знаем (по крайней мере, в общих очерках) все знаменитейшие картины прежних эпох целой Европы. Какая богатая пища разговоров оказалась тут у нас и по этой части! Мы были тогда самые строгие классики, и Рафаэли, Пуссены и Карраччи, Доменикины и Лессюеры составляли предмет наших восторгов зараз с Рубенсами, и с Тенирсами, и с Остадами. Красивость внешности и некоторая выразительность — вот все, что нам тогда нужно было от искусства, и мы вполне ими были удовлетворены в сочинениях Рафаэлей и Пуссенов. Больше мы не требовали, да, конечно, и не могли требовать: ни о каких других требованиях мы еще ниоткуда не слыхали и образчиков иного направления нигде не видали. Голландцы с своими картинами казались нам тогда милыми и довольно интересными (судя по картинам в Эрмитаже), но куда второстепенными против Карраччей и Доменикинов! Но возвращаюсь к училищу. В сто тысяч раз более, чем в портрете Николая I, было для нас художества в колоссальной голове Христа Торвальдсена, гипсовый слепок с которой (с копенгагенского оригинала) подарен был моему отцу нашим скульптором Гальбергом, а моим отцом подарен потом нашему училищу и поставлен высоко-высоко, под самым потолком, на стене нашей столовой. По малой наклонности всего Училища правоведения, того времени, к изящным искусствам, кажется, никто этой головы никогда у нас и не рассматривал, пожалуй, большинство ее даже и не заметило. Да и что мудреного? Ведь тут, в столовой, дело шло о том, как бы побольше получить блинов и сырников или же покрупнее краюхи слоеного пирога с малиной, или еще куски говядины под красным соусом, по возможности, без противных жил,— до Торвальдсена ли и до его ли ‘Христа’ тут было! Но мы с Серовым, как одни из наименее жадных и наиболее занятых тем, что нам художественно нравилось, частенько поглядывали со своих скамеек на ту белую колоссальную голову, полную благородства и благости, и нередко разговаривали потом друг с дружкой о том, какой это великий художник Торвальдсен! Мы тогда еще веровали в гениальность его, восхищались его ‘Процессией Александра Великого’, где ассирийские костюмы, скопированные с ассирийских барельефов, казались нам верхом реализма и шагом искусства вперед, восхищались его медальонами ‘Ночь’ и ‘Утро’ (в сущности, слишком уже посредственными), сердиты были на его сухих и совершенно бездарных ‘Петра’ и ‘Павла’, слепки с которых поставлены были на Невском, перед лютеранскою церковью, но до того приходили в восторг от его ‘Христа’, что когда в 1840-м году Серов вышел из училища, я первым делом подарил ему на новоселье и для художественного ‘освящения’ его комнаток, гипсовую статуйку торвальдсеновского ‘Христа’, величиною с аршин, купленную на мои собственные, очень невеликие деньги, Серов поставил ее над своим маленьким старинным органом, за которым проводил тогда все дни (кроме сената) и чуть не все ночи, между бюстиков Гете и Шиллера, так как обоих их любил до страсти, особливо первого, я думаю, больше всех писателей на свете, даже больше самого Гоголя, а этого мы оба страстно боготворили — беспредельно.
Наверное, никто в целом училище так не дивился на Серова и не восхищался им, как я. Еще в первый раз в жизни я видел собственными глазами такую многостороннюю, такую развитую и сильно образованную, такую даровитую натуру, какая у него была. Несмотря на разные прекрасные исключения, несмотря на то, что в училище было немало и умных, и хороших, и честных, и благородных, и образованных мальчиков и юношей, все они были для меня дрянь и мелочь в сравнении с Серовым. Пока дело шло о классах и классных делах, о наших ‘политических’ и ‘домашних’ убеждениях, те все, лучшие, были для меня высоки, и дороги, и любезны, и я с большим увлечением проводил с ними время. Но все стушевывалось и бледнело, когда мы встречались с Серовым и проживали с ним по многу часов вместе. Правда, я часто и сильно корил его за индиферентизм или сонную апатию ко множеству вещей, важных для каждого юноши в училище и вне училища, с досадой говорил ему, что вот за что именно он всего более и любит Гете: за присутствие тоже и у него в натуре, в громадной дозе, проклятого ничем не возмутимого спокойствия и индиферентизма: недаром, дескать, его отец, Николай Иванович Серов, поминутно говаривал ему: ‘Александра, ведь ты — лимфа противная!’ — и в ответ мне на все это Александр Серов, наклонив голову, тоже и сам часто соглашался со мною и охотно жалел о ‘нехватках’ своей натуры. Но скоро мне приходилось забыть все мои упреки и запросы, так он подкупал и увлекал художественностью своей натуры, своею бесконечною гибкостью и способностью схватывать и понимать, входить в какую угодно роль, чувство и положение. Уже с тех молодых лет я часто звал его, именно вследствие этой его способности—‘актером’. Лучшего собеседника невозможно было бы сыскать на целом свете. Он, как воск, гнулся во все стороны, принимал какие угодно формы и направления, взапуски бежал по какому хотите намеченному рельсу, разбрасывая по пути чудеснейшие и красивейшие вариации на любую попавшуюся тему. Твердых убеждений у него никогда не было, и все самые важные верования свои он много раз переменял в жизни, то взад, то вперед, именно как актер свои роли, в которых он может быть одинаково прекрасен, но которые не составляют сущности его натуры и жизни, — но зато тем чудеснее был в беседе, в разговоре этот разносторонний, многоспособный Протей, поминутно оборачивавшийся, незримым волшебством, на сто разных манеров и представлявший сто разных лиц и натур. С Серовым можно было прожить сто лет вместе и никогда не соскучиться. Он чудесно читал стихи и прозу, был великолепный актер для ролей комических (об одном домашнем театре, где он у нас участвовал и для которого написал музыку, у меня будет говорено в следующей главе, когда дело дойдет до 1844 года), веселость его дома и в обществе — в противоположность училищной сумрачности и вялости — была заразительна для всех. Танцовать в маленьком домашнем кружке, проделывать при этом сто забавных штук, семеня маленькими и коротенькими ножками, чуть не на голове ходить, войдя в веселый азарт,— все это было Серову около 20-х его годов делом самым любезным и обычным. Но всего лучше он для всех бывал, когда садился за фортепиано и играл. Для этого не надобно было много его упрашивать, он охотно и сам шел, где только было фортепиано и ноты. Наизусть он никогда и ничего не мог играть: музыкальной памяти у него вовсе не было, даром что была удивительная память для всего остального. Замечательно, что и слух музыкальный был у него очень несовершенен: в хоре и оркестре он редко мог замечать ошибки и неверности, а в каком тоне идет исполняемая пьеса — он никогда не различал. Играл он уже и до училища очень хорошо, но в продолжение 4-х лет, проведенных в училище, он стал играть еще лучше, даром что тут у него скоро пошли уроки на виолончели: дома, по воскресеньям и праздникам, он играл по целым дням и не думая пойти в гости или куда бы то ни было. С годами у него все более и более прибавлялось ‘тона’ в игре и выразительности. Правда, выразительность эта никогда не доходила у него до глубины чувства и страстности, вовсе отсутствовавших у него в натуре — и это всего более выказалось впоследствии во всех трех его операх,— но все-таки он так играл, он так выражал, как немногие, и не было такого человека, даже самого прозаичного, из всех знакомых и незнакомых, слушавших его, кто бы не оставался поражен или по крайней мере хоть удивлен. Его отец, Николай Иванович, очень гордился его музыкальностью и хотя сильно нападал на него за то, что он придает слишком много значения музыке, ‘будто и в самом деле что то серьезное’, но любил им хвастаться перед приятелями и знакомыми и обыкновенно, садясь в своей голубой гостиной за вист с разными обер-секретарями сената, начальниками отделений, директорами департаментов и помощниками статс-секретарей, тотчас же командовал: ‘Александр, садись, играй из ‘Фрейшюца’ арию Макса’, и от времени до времени подпевал, фальшиво и нескладно, вперемежку с горячими спорами о тузах и двойках.
Что касается до меня лично, я был в таком же восхищении, как и все в училище или в доме у Серовых, от игры Александра чего-нибудь из маленьких сонат Моцарта и Бетховена и еще больше из опер, но вдобавок ко всему этому, я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним это было для меня постоянно истинное наслаждение. В те времена ни я, да и никто из Серовых не знал, что главною причиной этой многоспособности и даровитости — было еврейское происхождение. Мы все узнали это лишь гораздо позже, уже в начале 1840-х годов, после выхода Александра из училища и когда л стал довольно часто ходить к Серовым в дом. Однажды пришел я к ним как-то на праздниках, вечером, по-всегдашнему с большим свертком нот, чтоб нам с Александром играть в четыре руки. Я нашел его со старшей и любимой сестрой его, Софьей, почти столько же даровитой и многоспособной, как он сам. Они были в необыкновенном, еще невиданном мною состоянии духа. Они прыгали и били в ладоши около фортепиано, на котором только что играли, и громко кричали мне: ‘Вольдемар, какое счастье! Какое счастье! Вообразите — мы жиды!’ Я остановился на пороге, как вкопанный, не зная, что это такое: шутка ли, новое ли баловство какое (на это оба они были мастера) или что-нибудь в самом деле серьезное? Они подбежали ко мне и, продолжая хлопать в ладоши, объявили мне, что вот только сейчас ‘мама’ рассказывала им, что они оба такие способные и живые, прямо в дедушку, Карла Ивановича (ее отца), а он был еврей родом. И мы все вместе принялись радоваться: у нас уже давно евреи считались самым многоспособным и талантливым народом. Александру и Софье Серовым ‘быть прямо в дедушку’ — тоже дело было чудесное, и было тут чему радоваться: Карл Иванович Таблиц (первоначально ‘Габлицль’, по австрийскому говору) был один из очень замечательных государственных деятелей времени Екатерины II и главный помощник Потемкина в устройстве и объевропеении Крыма, когда этот азиатский благословенный край перешел в русское владение. Таблиц умер сенатором и кавалером множества орденов, но несмотря на это до глубокой старости сохранил весь свой чудесный, благородный и великодушный нравственный склад, всю силу прямого и светлого ума, всю многостороннюю свою даровитость. Кто-то из современников, получше, даже напечатал его биографию отдельной брошюркой (ныне очень редкой). В продолжение всей жизни Александра Серова мы нередко припоминали его еврейское происхождение, когда говорили о его собственных великолепных задатках и качествах, и он всегда с радостью пускался в рассмотрение своего ‘еврейства’. Какое счастье для него, что такого происхождения его никто и не подозревал в училище: одним счастливым мотивом больше было бы наруку тупице Чаплыгину и другим училищным злым болванам. Быть евреем во времена императора Николая Павловича! Куда как было это некрасиво и неудобно. Что же касается до Александра Серова, то его физический еврейский тип с годами все больше и больше обозначался в самых резких чертах: я думаю, со мною согласится всякий, кто в последние годы видал его в лицо или рассматривал последние его фотографические карточки. Но когда я говорю об ‘еврействе’ Серова, я даже не знаю, нужно ли мне и упоминать о том, что, содержа в себе все лучшие стороны этой национальности, он не имел и тени худых ее наклонностей. Он был само благородство и само бескорыстие, сама честность и великодушие и, несмотря на сбою иной раз вялость и апатичность, готов был, когда обстоятельства того требовали, на подвиги самого беззаветного самопожертвования или, по крайней мере, забвения своей личности. Следующие главы представят, я надеюсь, не одно тому доказательство.
Учился он у нас в правоведении отлично (как и прежде в 1-й гимназии), и если бы судить по дарованию и знанию, а не по каким-то изумительным соображениям профессоров, инспекторов, директоров к еще более близоруких училищных советов, должен был бы быть выпущен — первым. Но этого не случилось, и вместо него поставили тремя первыми — каких-то изумительных тупиц, о которых потом никто никогда не слыхал ничего. Что ж! Пускай! Эта смешная несправедливость сделала вред только самому училищу: кто знает личность Серова, может только с изумлением рассматривать мраморную доску с золотыми буквами в большой зале училища. ‘Кто этот неизвестный, написанный тут на первом месте, за первый выпуск?’ — спросит он. И как было не поставить тут для славы училища талантливого, способного, высокообразованного, умного Серова? Или, может быть, эти ‘неизвестные’ именно и были слава и гордость училища, великие и глубокие правоведы, принесшие необычайную пользу отечеству высокою деятельностью ума, сердца, ‘знания?’
Никто не отвечает — да и отвечать-то нечего. Только что гадко и обидно.
Но остался от тех времен маленький памятник, — созданный художеством, именно как и следовало для Серова, где он поставлен на самом первом месте. Это картина, написанния по заказу нашего принца Петра Георгиевича, незадолго до выпуска Серова из училища, вместе с остальным нашим ‘первым выпуском’. Представлена большая зала училища, по сю сторону двух дорических колонн, разделяющих ее на две половины. Вдали, в углублении перспективы, портрет императора Николая, вдали же, по зале бродят и сидят разные наши товарищи, у дверей — один из солдат стоит, вытянувшись во фронт, в своем зеленом воротнике и длиннополом сюртуке, по самой середине, напереди, как водится, все высшее начальство, директор, ‘воспитатели’ и ‘батюшка’ Михаил Измаилович, в шелковой лиловой рясе: к нему подходят под благословение большие и малые, галунные и безгалунные, целая тут кучка молодых правоведов стоит. Но решительно на первом месте — Александр Серов, в профиль, в мундире и со шпагой, с треуголкой подмышкой, как будто ‘дежурный’ по училищу, во всей парадной нашей форме. Он вышел очень похож тут, немножко вялый и унылый, отставив и согнув одну ногу в коленке, как всегда стоял немножко разгильдяем, белокурый карапузик на коротеньких ножках, с большой головой и крупными чертами лица. Портрет, как и вся картина, не мог быть неудачен: картину писал Зарянко, впоследствии столько знаменитый своими портретами, но тогда еще не решавшийся к ним перейти окончательно, несмотря на крупное свое мастерство, и больше державшийся все еще только перспектив. Принц не хотел или не мог вмешиваться в дела баллов и соображений училищного совета, но он от всей души любил и уважал Серова и за музыку, и за все, сердце и таинственное какое-то чувство подсказывали ему, что вот кто тут в училище первый. И он так и сказал Зарянке нарисовать Серова на своей картине — самым главным, первым, дежурным по училищу, представителем его. Таким Серов навсегда и остался и на картине принца в кабинете, и в действительности.

VI

Тот год, когда Серов вышел из училища, 1840-й год, был для меня, во многих отношениях, годом перелома и началом новой эры. Во-первых, я расставался с человеком для меня самым близким, с которым привык видеться и жить вместе, чувством и мыслями, всякий день, во-вторых, я перешел в этом году из низшего курса в высший и тем самым становился, по казенному училищному счислению и по классным занятиям, — юношей, в-третьих, с этого года для меня начался новый, более прежнего сильный прилив художественной жизни и в училище, и вне его.
Отсутствие Серова в моей ежедневной жизни было для меня ужасной потерей, Серов говорил, что для него тоже слишком было чувствительно мое отсутствие, несмотря на то, что он вышел на полную свободу и что у него началась совершенно новая жизнь. Чтоб поправить нашу утрату, я предложил Серову — переписываться. Он, конечно, согласился, и в течение тех трех лет, что я оставался еще в училище, т. е. с осени 1840 по весну 1843 года, я получил от Серова около 50 писем, сам написал ему, наверное, столько же, если не больше, и переписка эта, сделавшаяся для нас привычкою, продолжалась и впоследствии, даже после моего выхода из училища, особливо потому, что с 1846 года Серов был переведен на службу в Симферополь, а потом во Псков. С 1840 по 1843 год я посылал ему свои письма обыкновенно по воскресеньям, через одного товарища по классу, Жулковского, который всякое воскресенье бывал в гостях у Серова, а вечером, возвращаясь в училище, приносил мне конверт с длинным письмом Серова, писанным в несколько присестов, постепенно, в течение всей недели, точно так же как и я свое послание писал по кускам, постепенно, в продолжение всей недели. Писание такого письма, приготовление к нему, наполняли, наверное, большую долю всего моего училищного времени, только одна меньшая половина оставалась в моем распоряжении для классов, музыки и всего более для чтения. И это было вовсе не худо. Училище ничего не теряло через такое хозяйство и распорядок: чтением и перепиской с Серовым я в самом деле ‘воспитывался’ и ‘рос’, т. е. достигал именно того, чего всего более должно желать училище для своих воспитанников.
Переходя в высший курс, каждый из нас думал, что вот, наконец, мы вступаем в настоящее ‘святое святых’, вот сейчас отдернутся какие-то завесы, вот мы, наконец, увидим тайны науки, великой, широкой, глубоко серьезной. Скоро мы убедились, что ожидания были напрасны. Никаких завес не отдернулось, и мы продолжали слушать то, что прежде слушали. Никаких новых, более широких взглядов не оказалось, продолжалась вся та же узкость и ограниченность, только под другими заглавиями, что-то вроде плохих гостинцев, завернутых в богатые цветные бумажки с кружевом и золотом. Ничего живого, двигающего вперед, одухотворяющего, раздвигающего горизонты мысли. Одна только самая ординарная схоластика, имена, цифры и голые факты — и более ничего. Во-первых, и самое время-то было такое, когда вовсе речи не шло о том, как бы развивать людей и дать расти их интеллектуальным силам, а во-вторых, и наши преподаватели были все такой народ, который если б и захотел, то не знал бы, чему еще нас учить и в чем нас просвещать, кроме того, что стоит в книжках, одобренных самою невежественною, глубоко темною цензурою тогдашних времен. Наш профессор уголовного права, Калмыков, считался тогда в России одним из светил науки права, и училищное начальство считало за особенное для себя счастье, что успело его залучить к себе в училище. И действительно, как было бы и считать иначе? Калмыков был один из молодых студентов Педагогического института, отправленных за границу, по идее Сперанского, за их ‘блестящие способности и знания’, чтобы прослушать там курсы лучших профессоров и возвратиться домой тоже и самим зрелыми профессорами, столпами науки и знания. Не знаю, как другие, но Калмыков возвратился таким же ординарным человеком, каким поехал. Может быть, и те немецкие тогдашние знаменитости права, которых он с благоговением ездил слушать, тоже и сами не далеко ушли от пошлейшего школьного доктринерства, и потому-то он ничуть не удовлетворил наши ожидания. ‘Да что же это за высшая, глубокая наука, — говорили мы после лекции друг с другом, — когда тут ничего нет, кроме казенщины и ординарщины! Вот-то удивил, торжественным и патетическим голосом выкрикивая с кафедры, что ‘наказание требуется самою идеею божеской справедливости’ и что ненаказанное преступление — есть оскорбление божеству! О, педант толстокожий! Неужели такую непроходимую чепуху (да еще по Канту, как этот нас уверяет) читают и взаправду в немецких университетах, этих для нас Монбланах и Чимборазах знания и истины, в Германии, этой для нас пучине глубины, премудрости, недосягаемого разума? Неужели там у них ничего лучше нет? Чорт с ним совсем, с этим Калмыковым,— но что делать, давайте долбить его глупости’. Другой профессор, некто Палибин, приводил нас в изумление, читая нам под заглавием ‘Государственное право’, прямо статьи из Свода законов, которые мы должны были заучивать слово в слово по его литографированным запискам, перечисляя, без малейшего пропуска, все ‘департаменты’, ‘отделения’ и ‘столы’ министерств, губернских правлений и других мест, и тут же должны были в зубряжку пересчитывать ‘предметы их ведомства’. Спрашивается: какая разница была между таким зубреньем государственного права в ‘высшем курсе’ у Палибина и зубреньем географии в ‘низшем’ у полковника Вранкена, с его дубинными стихами о ‘произведениях страны’: дегтя, канатов, сахарного тростника, щетины и всего прочего? Ни того, ни другого мы никогда не дозубрили, как ни старались наши высшие и низшие преподаватели. Но, надо заметить, всего более поражал нас тот пафос и энтузиазм, с которым Палибин, пришепетывая, и свистя, и шипя, но тоже вместе и грозно рыча, произносил те пассажи из статей Свода, которые всего более любил. Когда же он громовым голосом провозглашал: ‘Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный, которому повиноваться не только за страх, но и за совесть сам бог повелевает!!!’, то для последних слов у него был всегда прибережен такой голос и такое выражение, от которого все стекла дрожали в окнах, а мы думали, что мы чуть-чуть не сами евреи, а перед нами чуть-чуть не сам Моисей, сходящий с горы со скрижалями в руках. — Еще один профессор, Шнейдер, был человек великолепный по прекрасной душе, благородству и энергии своей. Его все у нас любили и уважали от всего сердца. Он многим из нас сделал великое добро, отстаивая в совете училищном наши нрава и училищные заслуги, помогая одному перейти из класса в класс, другому — получить, при выпуске, тот или другой чин, наконец, спасая еще более многочисленных из нашей среды от наказаний, а иногда н от исключения из училища. Все его у нас любили от мала до велика, и я думаю нет никого из бывших в те времена в училище, кто не сохранил бы о нем самого благодарного, полного симпатии и уважения воспоминания. Но как профессор он казался нам тяжелым немецким педантом, со всем своим ‘римским правом’, которого мы никак не соглашались признать чудодейственною силой, долженствующею прочистить, осветить и направить все наши понятия о праве, о всем справедливом, несправедливом, законном и преступном. Нам казалось, что тут излагаются все такие ординарные вещи, которые мы очень хорошо знаем и без всякого классического римского права: например, что нельзя строить свой дом на чужой земле, нельзя продавать яблоки из чужого сада и тому подобные необыкновенные, никому не известные истины. ‘К чему это он нам провозглашает, да еще с таким патетическим энтузиазмом, — говорили мы друг другу, — что не должно признавать законным тот договор, в основу которого положена нелепость? Бот он, бог знает как торжественно, декламирует, что ничего не значит такой договор, где сказано, чтоб один из договаривающихся nu-dus sai-ta-ve-rit in fo-ro (проплясал бы голый на площади)? На что нам этот вздор, да еще непременно на латинском языке, да еще каким высокопарным, гнусливым, протяжным голосом! Точно мы и так не знаем, что чепуха есть чепуха! Чему тут учить посредством римлян и Юстиниана?’ Если б мы уже и тогда знали все карикатурные нелепицы фребелевской системы, наверное, мы тогда так прямо и сказали бы: ‘Вся эта классическая ветошь, весь этот великий универсальный ‘юридический разум’ — тот же Фрёбель, расспрашивающий ребенка, где потолок и где дверь, где нос и где правая рука, как называется стул и как зовут господина учителя?’ — Профессор латинского языка, Гримм, издали казавшийся нам необычайным каким-то светилом, оказался таким же обыкновенным учителем, как прежний наш Михлер в маленьких классах. Вся разница была только в том, что у этого мы переводили из одних латинских писателей, а у того — из других, вот и все. Впрочем, оба были премилые, хотя немножко крикливые малые, один помоложе, другой постарше, и оба почти совершенно не знали по-русски, так что нередко иные между нами, из глупого, непристойного школьничества (впрочем, довольно забавлявшего класс) иной раз переводил Гримму sacerdos не ‘жрец’, а ‘жеребец’ и многое на тот же лад. По-латыни у нас никто не выучивался порядком, и, я думаю, не только теперь, но через 2—3 года после училища все лучшие наши доки ни одного слова не поняли бы ни в одной латинской надписи, очутившись, например, случайно в какой-нибудь католической церкви или рассматривая подпись под какой-нибудь старинной гравюрой. В том-то и беда, что солидности у нас было мало в ученье и слишком много фольги напоказ! В высших классах было у нас ‘предметов’ по 16, по 17. Что это такое было и на что? Не угодно ли допросить кого-нибудь из старых правоведов, начиная с тайных и действительных тайных советников и разных орденов кавалеров и кончая титулярными советниками и губернскими секретарями, что они помнят из .энциклопедии права’, проповеданной нам с кафедры (вдобавок ко всему остальному, по-немецки) нашим сухопареньким музыкантом в белом галстуке и с Анной на шее, Штёкгардтом, или из ‘межевых законов’, которые нам мычал коровьим голосом бывший землемер Малиновский, нечто вроде добродушнейшего гиппопотама в мундире, неповоротливый, со сгорбленной шеей и никогда не мытыми руками, или, наконец, из ‘логики с психологией’, читанных нам нашим законоучителем старательно и серьезно, но в том совершенно ничтожном духе, который был предписан трусливою и невежественною опекою тех времен — ‘толкуй, дескать, о сухих алгебраических формулах сколько душе угодно, но до какого-нибудь настоящего дела дотронуться — боже тебя сохрани!’ Как подумаешь, какая громада брошенных денег, понапрасну истраченных хлопот, без толку ухлопанного времени! И ведь за все это нам ставили баллы, и мы отвечали (иные даже ‘очень хорошо’ и ‘превосходно’), иных награждали за все эти классы, других наказывали. Но была ли, в сущности, большая разница между знающими и незнающими, между высоко и низко отмеченными по ученью, особливо по части ученья права? Не думаю. Жизнь и служба совершенно иначе рассортировали впоследствии гг. правоведов, и все эти ‘энциклопедии права’ и многое другое — решительно пошли прахом.
Всего лучше процветали в училище в наше время языки. Французскому и немецкому языку научались у нас всего лучше, особливо первому, и это было очень кстати, так как навряд ли другое какое заведение доставило Петербургу и вообще России столько ловких танцоров и любезных кавалеров, ну — а по этой должности, известное дело, без французского языка и ступить невозможно. Находились такие молодцы, которые даже и по части мертвых языков оказывали способности: не только шли изрядно по-латыни, но даже пожелали на свой счет учиться греческому. Вздумали, переговорили друг с дружкой, сложились на свой счет, спросили директора, тот позволил с удовольствием, и тогда стал ходить к нам раза два в неделю Шифнер — тогда еще начинающий молодой ученый, впоследствии один из знаменитейших филологов нашей Академии наук по части всевозможнейших восточных языков: тибетского, монгольского, всяческих сибирских и кавказских. С удовольствием теперь вспоминаю, что и я принадлежал к маленькой кучке ‘добровольцев’ греческого языка и без всякого зазрения горжусь тем, что не был ничуть ленив (как многие из товарищей) и находил время, несмотря на всю музыку и чтение, учиться по собственной охоте еще и греческому языку.
Кроме языков, в высших классах составляли у нас крупное исключение, среди остальной бесцветности, две науки: политическая экономия и судебная медицина. Мы с большим любопытством ждали всегда и тех и других лекций, и не мудрено — в обеих науках, было, наконец, что-то живое и жизненное для нас. Преподаватели наши по этой части были далеко не бог знает что и очень мало имели понятия о современном положении своей науки в Европе. Они все нам читали свои лекции по тем самым курсам, по каким сами учились. Притом же наш политико-эконом Уткин был ревностный сельский хозяин и весь год сеял к поливал свои огороды где-то в глуши на Охте и говорил ‘тетерича’ и ‘гостода’ (потому что не мог произносить букву п), чем до слез смешил нас, а наш судебно-медицинист Спасский, будучи тоже и эскулапом училища, сильно надоедал всем сильною приверженностью к пациентам из князей и графов, почему, например, любил объявлять прямо в классе, одному князю Львову, что вчера виделся с его мамашей и вот сегодня привез ему в лазарет, из особой дружбы, пол-фун-та ви-но-гра-ду, купленного им самим (на собственные деньги!), и еще больше надоедал всему училищу тем, что каждого мальчика, пожаловавшегося хоть на головную боль или на обрезанный палец, непременно подозревал в ‘шалости’ и грозил ему перед носом своим эскулапским пальцем с перстнем. Но, несмотря на все это, мы любили их курсы, хотя бы и старые, и с восхищением слушали теории Рикардо и Мальтуса о законах увеличения народонаселении, о правильности рождений и смертей, о государственных долгах и деньгах, о величии Адама Смита, Росси и Жан-Батиста Сэ. Мы ничего подобного отроду еще нигде не слыхали и не читали, все это так близко соприкасалось с живою жизнью — и оттого-то все мы вдруг превращались в прилежнейших слушателей, и никто худых баллов никогда не получал: все знали и помнили очень твердо, что было читано.
Еще жгучее был интерес на судебно-медицинских лекциях Спасского: ведь тут дело шло о еще больших неслыханных чудесах, о насильственных смертях, отравлениях, ранах ‘тупыми и острыми орудиями’, о преступлениях, совершенных в ‘Schlaftrunkenheit’, т. е. человеком, еще не совсем проснувшимся от сна, о страстях (слово совершенно для нас новое и строго вытолканное вон из всех наших курсов логики и психологии, словно их вовсе не бывало на свете), о воле и безволии человека, о ‘невменяемости’ по указанию самой природы и т. д. От всего этого широко раскрывались у нас глаза, никого уже не было, кто бы читал постороннюю книгу во время лекции, а когда дело пошло о том, чтоб итти в Мариинскую больницу на вскрытие трупа (куда — смешно сказать — начальство посылало не всех, а лучших!), все в один голос просились и хлопотали, чтоб попасть в список. Многим сделалось в больнице дурно (всего больше первому нашему запевале, Оголину: каков он ни был молодец и храбрый из храбрых, а сначала побледнел как полотно, а потом вдруг упал в обморок), даром что нам, перед походом в больницу, дали по рюмке мадеры: мы ведь были уже ‘большие’, со шпагами, в высшем классе училища, значит, пить вино уже позволительно. Интерес к этому тут совсем другой был, чем к ‘Меровингам’ Шульгина, к его ‘борьбе буржуазии с аристократией’ и ‘пап с императорами’ — все по Гизо. Это все было такое далекое, чужое, мертвое, как мумия, — а то такое близкое, свое, теперешнее, сейчас и везде совершающееся!
Надо было тоже посмотреть, что сделалось с училищем нашим в 1841 году, весной, т. е. через год после выхода из училища Серова с его товарищами, когда происходили выпускные экзамены второго нашего выпуска и один из воспитанников этого выпуска, Калайдович, докладывал публично, как адвокат и судья, гремевшее тогда по всей Европе дело знаменитой французской отравительницы Лафарж. В этот день к нам названо было, в виде почетных гостей, оппонентов и экзаминаторов, множество считавшихся тогда лучшими сенаторов, обер-прокуроров сената и начальников отделения министерства юстиции: училище хвасталось тут одним из самых даровитых своих правоведов. Это был Калайдович, сын знаменитого русского филолога и историка древней нашей литературы, московского профессора К. Ф. Калайдовича, сподвижника и помощника графа Румянцева в деле народного просвещения. Молодой Калайдович был действительно один из самых выдающихся товарищей наших: прекрасно образованный еще дома, много читавший и до училища, и во все время своего пребывания в нем, горячий, пылкий, одаренный даром слова, умный, честный и светлый головою, он был бы, наверное, одним из самых отличных адвокатов, если б дожил до 1864 года и свободных судов. В этот раз, при выходе своем из училища, он вздумал публично защищать ту самую Лафарж, которую присудили к смерти в Париже и в пользу которой все-таки многое можно было сказать, на основании разных подробностей событий ее жизни и последней деятельности, вовсе не разъясненных процессом. Калайдович взялся за такое восстановление невинности со всем жаром новичка и со всею ненавистью к казенному суду 20-летнего чистого великодушного юноши. Его речь длилась несколько часов, и чем дальше он шел, тем пламеннее разгорался и страстнее, увлекательнее становился. Когда он кончил, вся зала загремела аплодисментами, мы, товарищи, просто выходили из себя от восхищения и радости, кричали и хлопали в ладоши как сумасшедшие, кого-то оправдали, кого-то вырвали, хотя бы даже не в действительности, а в стенах нашего училища, из когтей гнусного палача, и это сделал один из наших — какое счастье могло в ту минуту сравниться с нашим! Утопавшего вытянули перед нашими глазами из воды, какое же нам было дело, преступник ли он, или не преступник! Да еще вдобавок мы, как умели, протестовали тут против отвратительной казни, совершенной где-то, кем-то и зачем-то! Сами высокие чиновники, в звездах, белых галстуках и лентах, тут присутствовавшие, были увлечены, сколько могли, тоже аплодировали и отпускали комплименты Калайдовичу. Но один из самых ‘важных’ и ‘солидных’, обер-прокурор уголовного департамента сената, Карниолин-Пинский, считавшийся в те времена великим юридическим светилом, подошел к Калайдовичу, взял его за руку, жал ее в своих пухлых, лимфатических руках, сначала поздравлял и похваливал Калайдовича, но потом стал доказывать по пунктам и потрясая пальцем, по своей всегдашней начальнической привычке, почему Лафарж в самом деле отравительница и почему ее оправдывать не следовало. Мы слушали, столпившись кругом, — и глядели на него в ту минуту, как на врага. ‘Ты там пой, мол, что хочешь, а наш Калайдович оправдал… оправдал, и У нас всех вот и до сих пор сердце дрожит, а ты, негодный, мертвый сухарь, убирайся скорее вон со своим проклятым чиновничьим красноречием!’ И только он кончил, только он отошел, мы опять стали хлопать в ладоши Калайдовичу и кричать ему bravo, и жать руки, и обниматься, и целоваться с ним. День был чудесный, солнце светило золотыми столбами во все окна большой нашей залы, и мы были — счастливы, как редко случается в жизни.
Впоследствии я этому самому Калайдовичу обязан был первым выступлением своим на литературное поприще. В 1847 году, уже будучи обер-секретарем сената, он был переведен в Москву и порекомендовал меня редактору ‘Отечественных записок’, Краевскому, чтоб продолжать после него обзоры исторической литературы французской, английской и немецкой. Я же сам предложил вдобавок писать в том же журнале фельетон музыкальный и художественный, что и было принято.
Да, чувство законности и справедливости было в то время очень сильно в нас. Всякая неправда, несправедливость лично оскорбляли нас, и мы не хотели оставаться пассивными жертвами или только зрителями: нам хотелось тотчас же высказать свое негодование, свою досаду, свою злобу — публично, всей своей массой, как один человек, хотя бы только в стенах своего класса. Я живо помню одно событие, которое очень ярко обрисовывает это наше настроение. Наш директор Пошман, вообще человек добрый и снисходительный, был неумолим и жесток только в одном пункте: это когда у кого-нибудь из воспитанников (конечно, старших классов) оказывалась некоторая неуказанная болезнь. Это было для Поймана нечто вроде пункта помешательства: тут уже он становился не только упрям как осел, но просто жесток, и никакие просьбы, никакие доводы и резоны не помогали, вместо того, чтоб пожурить, взыскать, наказать (если уже это было так необходимо по училищным и вообще по тогдашним правилам) — а главное, вместо того, чтоб поскорее и получше лечить больного — он становился вдруг свирепым, неумолимым, доходил чуть не до бешенства и виноватого непременно — выгонял из училища. Не правда ли, какой прекрасный, какой умный педагог! Что, если бы весь свет вздумал так действовать — ведь, пожалуй, пол-России пришлось бы повыгнать отовсюду из училищ, университетов, полков, монастырей, откуда угодно, все это в честь чистейшей доброй нравственности. Мы уже не раз были свидетелями такого варварства. Вдруг эта самая болезнь оказалась у одного нашего товарища, кн. Трубецкого, и никто бы этого, вероятно, не знал, кн. Трубецкой преспокойно бы вылечился, и делу бы конец, но его дядя и попечитель, сенатор Горголи, когда-то прежде бывший обер-полицмейстером, на основании приобретенных в этой должности понятий и привычек, счел своею священнейшею обязанностью приехать в училище и рассказать Пошману, что вот, мол, какой ужас он открыл у своего родственника. Пошман на другой же день выгнал Трубецкого из училища. Мы пришли в неописуемое бешенство. Не столько нас приводило в негодование дурацкое распоряжение Пошмана, сколько предательство и полицейское усердие сенатора-дядюшки. И вот один из нас, взойдя на кафедру, держал речь к ‘господину классу’, говоря, что если мы уже бессильны что-нибудь сделать Пошману и Горголи, если ничем уже не можем помочь бедному Трубецкому, то должны, по крайней мере для самих себя, не оставить это дело ‘так’ и выразить торжественно наше глубокое негодование. ‘Господин класс’ единогласно принял предложение и, после некоторого общего совещания, совершено было следующее: на классной черной доске написали аршинными буквами мелом фамилию ‘Горголи’, и потом, после маленькой речи одного из нас, в ту минуту превратившегося в прокурора и произнесшего обвинительную речь, весь класс стал бросать мелом, губками, перьями, карандашами, чем попало в фамилию на доске, громко крича: ‘Горголи анафема! Горголи анафема!’ Пускай не слишком-то улыбается и насмехается мой читатель: ну да, наша расправа была микроскопическая, безвредная, но чем же, по существу своему, она была хуже любой официальной расправы и официального обесчещения? Всякий делает по своим средствам, как может и что может, но довольны собою мы потом остались точь-в-точь столько же, как будто наделали сенатору Горголи самого скверного вреда на всю жизнь.
Впрочем, наши домашние расправы бывали не всегда так безвредны и безобидны, как эта: у нас бывали они не только на кулаках, по-простому, по-естественному, но также и перочинными широкими ножами, и я, в числе многих других, не раз тоже попадал в переделку. Один раз некто Обухов, юноша очень тупой и глупый, пришел в такую ярость от моих насмешек над его бараньей натурой, что хватил меня ножом по руке и прорезал один палец до кости, мне потом насилу спасли этот палец, и шрам уцелел вот и до сих пор, после 40 почти лет. В другой раз я привел, совершенно того не желая, конечно, в точно такое же бешенство другого товарища, некоего Федорова, страдавшего, впрочем, падучей болезнью: у него стала бить пена изо рта, и он вдруг, обратившись ко мне, через два ряда столов и скамеек пустил в меня своим раскрытым перочинным ножом, вроде того, как дикие пускают в неприятеля своими дротиками и кинжалами. Удар был верен, и нож, пролетев по воздуху, вонзился мне в левое плечо. Кровь полилась. Нечего делать, пришлось отправляться в лазарет, наш доктор Спасский сказал мне потом: ‘Ну, брат, Стасов, счастье твое, что ножик промахнулся на одну линию, еще бы капельку, и он попал бы в аорту и прорезал бы ее, ты бы изошел кровью — перевязать ее нельзя!’ Я принужден был сказать Спасскому, кто мне это сделал, но под честным словом никому не говорить. Он слово сдержал. Вообще фискальство было у нас не принято, не в ходу, не в моде, не только у воспитанников, но и у ‘воспитателей’ и преподавателей наших. Занимались этим одни солдаты (да и то не все), да начальник их, эконом наш Кузьмин, сам из Преображенских солдат. Он помаленьку и полегоньку сколотил себе на наших обедах и ужинах порядочную кису и всего более любил нафабривать, до степени проволок, свои рыжие усы и затягивать свою мужицкую талью в возможно узкий мундир, но эти элегантности ничуть не мешали ему быть гнуснейшим наушником.
Мне хочется рассказать здесь одно курьезное событие из нашей тогдашней жизни. Оно еще новый раз докажет нашу сплоченность, нашу деятельность сообща, целой массой, — отнюдь не врозь, не врассыпную, как слишком часто бывает.
Я выше уже рассказывал, как мы любили и уважали нашего законоучителя, священника Мих. Изм. Богословского. Но это не мешало нам видеть в нем порядочного деспота и порядочно побаиваться его. Однажды, когда мы были уже во 2-м классе, он нас долго мучил тем, что заставлял написать объяснение, нечто вроде маленького трактата, на тему: ‘Почему тело христово называется церковью?’ Не ручаюсь за полную верность выражений после 40 лет антракта (да и сам М. И. Богословский, с которым мне случилось снова встретиться летом 1880 года, тоже не помнит с точностью этой задачи), но было что-то близкое к написанному здесь мною. Мы бились, бились, подавали всякий понедельник, в первый утренний класс, когда приходилась лекция нашего законоучителя, все новые и новые объяснения, сколько умели при своих очень необширных знаниях — нет, всякий раз оказывалось все не то, и нам снова задавали то же решение к будущему понедельнику. Что нам было делать? Мы вдруг выдумали вот какую штуку. Замятнин и я в один прекрасный день взошли на кафедру и предложили ‘господину классу’ сходить, секретно, и допросить разом всех архиереев и знаменитых законоучителей, какие тогда были в Петербурге. Класс радостно расхохотался, всем ужасно понравилось такое экстраординарное предложение, час или два мы держали совет, как чему быть, кому именно из нас и к которому высокому духовному лицу отправляться в первое же воскресенье, и дело состоялось. Кто отправился к знаменитому протопопу Павскому, кто к знаменитому протопопу Сидонскому, имен тогдашних архиереев я теперь уже более не помню, но помню очень хорошо, что моему великому приятелю Замятнину досталось, по разверстке, итти на Васильевский остров, на Рижское подворье, к архиерею Илиодору курскому, а мне— к Аничкину мосту, на Троицкое подворье, к самому митрополиту Филарету московскому, проживавшему тогда, по-всегдашнему, несколько зимних месяцев в Петербурге. Мне назначено было итти именно к этой знаменитости, высшему лицу всего русского духовенства и по талантам, и по знаниям, на том основании, что моя тетка, родная сестра моего отца, Вера Петровна (о которой немало говорено в первой главе моей автобиографии) была довольно хорошо знакома с этим митрополитом еще по Москве. Я тотчас же написал ей письмо, прося ее побывать на неделе у митрополита и выпросить у него позволение для меня явиться к нему, в первое же воскресенье, на несколько минут, ‘по одному важному богословскому вопросу’. Через день или два я получил ответ, что мне дозволено явиться к митрополиту. В первое же воскресенье я полетел прямо от нашей обедни в правоведской церкви (кончавшейся довольно рано) на Троицкое подворье. Служил сам митрополит, значит, служба была несравненно продолжительнее нашей. Я застал окончание молебна и с глубоким нетерпением стал ждать ‘шапочного разбора’. Скоро молебен кончился, и я, протеснившись со своей теткой, стал в одну из двух шеренг, стоявших сквозь всю церковь, на дороге митрополичьей, чтобы получить благословение от владыки. Еще несколько минут, и митрополит Филарет уже шел, в белом клобуке с рубиновым крестом и в фиолетовой мантии с длинным шлейфом, ведомый под руки диаконами, опираясь левою рукой на богатый посох и благословляя правою. Наклоняясь под благословение, моя тетка шопотком проговорила: ‘Ваше высокопреосвященство… вот мой племянник’. Вслед за моей теткой приложился к митрополитовой исхудалой желтой руке и я, и тут услыхал над ухом тихие слова: ‘Придите ко мне в покои’. Мы с моей теткой отправились туда. Митрополита еще не было, он переодевался в домашнее платье, но в гостиной, кругом стен, сидело уже много старых княгинь и графинь, иные с молоденькими, расфраченными (но скромно!) дочками и племянницами. Было тут также несколько пожилых важных бар, в мундирах и со звездами. Появился в дверях митрополит в дорогом шелковом темном подряснике, все встали, произошло снова благословение и целование руки, потом все сели. Молодые служки стали разносить чай, дамы хвалили службу, при которой только что присутствовали, хвалили хор митрополичьих певчих, речь шла еще о здоровье некоторых барынь, потому-то и потому-то не могших сегодня присутствовать на литургии. Я все сидел в глубоком молчании на стуле у окна, смотрел и слушал. Минут через 20 все уже, одни за другими, разъехались. Мы, наконец, остались вдвоем (ушла тоже и моя тетка). Тогда митрополит ласково сказал мне: ‘Ну, поди сюда, сядь возле меня, — что тебе надо спросить у меня?’ Я рассказал ему подробно все наше дело, как оно было, и, утаив про прочих архиереев и протопопов, сказал только, что вот, в такой крайности, мы все, разом, решились ‘прибегнуть к помощи и разъяснению его высокопреосвященства, как высшего духовного светила всего нашего отечества’. Такие заявления, прямо в лицо, нам были не в диковинку: мой приятель Замятнин, как-то ехавши по железной дороге в Царское Село, скоро после ее открытия, в 1838 году, случайно сидел рядом со Сперанским, тот вступил с ним в разговор, как с правоведом (тогда нашим училищем все интересовались), и Замятнин постарался ловко наговорить всяких комплиментов Сперанскому, как творцу Свода Законов. ‘Да разве вы меня знаете?’ — спросил, улыбаясь и немного гнуся, Сперанский, по-всегдашнему очень просто одетый. ‘Кто не знает русского Требониана?’ — отвечал галантерейно Замятнин, и Сперанский остался, повидимому, очень доволен. Но на этот раз мои комплименты духовному владыке не достигли ожидаемого результата. Митрополит рассердился. Его кроткие, глубоко впалые глаза, столько мне всегда нравившиеся на его желтом исхудалом лице, зажглись огнем, исчез тот тихий и милый голос, каким он говорил с графинями и произносил церковные слова со своего амвона, этот голос заменился тоном сердитым и немножко даже грозным. ‘Что ж это вы вздумали? — заговорил он, — я должен решать вам, мальчишкам, задачи для ваших классов? Мои слова должны потом итти на суд вашего законоучителя? Да подумали ли вы, к кому вы шли? И позволительны ли такие выдумки?’ Я молчал. Митрополит прошелся раза два по комнате, все продолжая сердиться и выговаривать мне и ‘всем нам’. Но когда первый пыл у него прошел, я самым тихим и почтительным голосом сказал, что мы думали, что как бы ни худ был наш резон, но мы считали себя счастливыми, что случай привел нас обратиться к высшему святителю и духовному просветителю России, и твердо надеялись, что нам, какие мы ни маленькие люди, все-таки не будет отказано в той пастырской помощи, которую он один на целом свете может нам подать. Не знаю, от моих ли слов, или вследствие своего собственного размышления, но митрополит Филарет мало-помалу смягчился, перестал на меня кричать, лицо и глаза приняли прежнее выражение, он сел на диван и сказал: ‘Ну, хорошо, садитесь. Я вам скажу, что вы спрашиваете, но слушайте хорошенько и верно передайте вашим товарищам’. Я, с раскрасневшимися щеками и порядочно-таки взволнованный, стал слушать тихую речь, плавно и красноречиво лившуюся, — с таким чувством преданности, благодарности и почтения, как будто бы который-нибудь из отцов церкви в эту минуту собственною особою возвратился в мир и вещает мне глубочайшие откровения. Когда митрополит кончил, он спросил: ‘Вы все поняли, вы все запомнили, что я вам говорил?’ — ‘Все, ваше высокопреосвященство’, — отвечал я с таким увлечением и таким голосом, которые, повидимому, были приятны владыке. — ‘Ну, так повторите’,— сказал он. Я повторил, и так верно, так аккуратно, так полно, что митрополиту Филарету пришлось подправить и пополнить очень немногое. Тогда он меня благословил и сказал на прощанье несколько любезных слов про наше училище, как он его любит и как много ожидает от него в будущем. Я выбежал из Троицкого подворья, сам себя не помня от радости после такого блестящего успеха моей экспедиции, не знал, как дождаться вечера и возвращения в училище, и только рассказал всю сцену с митрополитом своему отцу, поверенному всех моих тайн и Еообще всего мне самого важного. Он качал головой, удивлялся нашей ветреной, но отважной затее, но, в конце концов, все-таки был, кажется, доволен. Вечером, когда мы все снова сошлись вместе, оказалось, что и другие наши товарищи имели столько же успеха, как и я. Все воротились с ответами от своих архиереев и протопопов. В понедельник, рано утром, мы разделили ответы на 7—8 групп, изменив их понемножку у каждого, вроде вариаций, и, когда пришел батюшка в класс, подали ему наши ответы, довольно-таки разнообразные. Но что же оказалось? Наш батька прочитал их и с сердцем объявил, что опять ‘все не так’, и ни одного толкового слова нет во всем, что мы написали. Затем, ничего путного уже от нас более не ожидая, он рассказал нам свое решение вопроса, сойдя с кафедры и прохаживаясь, по своему обыкновению, вдоль всего класса, от стены до стены, впереди наших столов и скамеек. Ничего не разумея в богословских делах и тонкостях, да признаться сказать, и мало ими интересуясь, мы не могли решить: кто более прав, архиерей ли, или наш наставник по духовным делам, но удивлены были немало. Незадолго до выпуска мы рассказали всю историю во всех подробностях М. И. Богословскому, и он хохотал до слез, говоря: ‘Вот какие негодные мальчишки! С ними просто беда! Вон что затеяли!’
Что касается музыкальной части, то она в течение трех последних лет пребывания моего в училище (1840—1843) была еще в большем процветании, чем прежде. Количество ‘музыкантов’ все более и более увеличивалось, и в продолжение рекреаций целого дня все училище наполнено было музыкальными звуками, от одного конца до другого. Играли на множестве фортепиан, на скрипках, флейтах, виолончелях, валторнах, контрабасах, не только в одних дортуарах, но даже в зале гимнастики, в разных закоулках по коридорам, — решительно уже места нехватало для всех учащихся и экзерцирующихся. Концертов у нас иногда бывало по два в зиму, вместо одного: на одном не успевали проявиться все наши таланты, и притом же столько сыпалось похвал нашим концертам со стороны родственников! Что лично до меня касается, то я, в своей великой ревности к музыке, брал уроки разом у двух учителей: в училище — у Гензельта (начиная с 1838 года, т. е. почти с самого приезда его в Россию, он тут тотчас же был представлен нашему принцу и стал учить в училище ‘лучших’ из тогдашних наших фортепианистов), по воскресеньям же я брал еще уроки у Герке и для этого отправлялся к нему на дом, у Михайловского дворца, в доме Жербина, прямо из училища, после обедни. Это были два музыкальных преподавателя совершенно в разных родах и ничуть не похожие друг на друга. Гензельт был более по части классицизма, но с прибавкой собственных сочинений, Герке был скорее на стороне всей новой музыки и никогда не заставлял играть собственных сочинений, хотя их были у него груды и он иногда проигрывал своим ученикам то который-нибудь свой громадный концерт, то элегию, то Impromptu или этюду. У Герке мы играли этюды Мошелеса, позже — Шопена, у Гензельта спасения не было от Крамера, на котором он всех своих учеников душил в продолжение долгих лет, но с прибавкой которых-нибудь собственных этюдов: ‘Si oiseau tais, toi je volerais’, ‘Pri&egrave,re apr&egrave,s la tempte’ и т. д. Впрочем, он давал нам еще играть, иной раз, в виде фортепианных этюдов, ‘Clavecin bien tempr’, Баха. По части пьес у Герке мы играли нередко Тальберга (например фантазию на ‘Норму’, на ‘Donna del Lago’ и на разные другие современные оперы), иногда играли Листа (например ‘Galop chromatique’, великолепное переложение ‘Erlknig’a’ Шуберта, его же марши, некоторые этюды и фантазии на новые оперы), у Гензельта ничего этого никогда не бывало в репертуаре нашем: надо было вечно играть гуммелевы ‘Septuor’, ‘Trio’, концерт, фантазию на Оберона, либо сочинения самого Гензельта: ‘Po&egrave,me d’amour’, ‘Rhapsodie’, ‘Wiegenlied’ и т. д. Листа и Тальберга Гензельт решительно не признавал и вовсе не хотел знать, считая вместо них величайшим композитором сухого формалиста Гуммеля и говоря про него нередко, что он так велик, так велик, что ему тесна рамка одного фортепиано и по-настоящему ему следовало бы сочинять оперы и симфонии. Герке проповедывал ‘jeu perl’, рассыпающиеся жемчугом пассажи, точность и элегантность и всего более любил, куря длинный свой черешневый чубук, повторять вечную фразу, что хороший пианист должен быть как хороший кучер: и сдерживать лошадей, подобравши крепкой рукой поводья, а тоже подчас дать им порядочного кнута. Гензельт, вместо того, всего более настаивал на растягиваньи пальцев и руки и для этого принуждал всех своих учеников покупать себе ‘немое фортепиано’, т. е. маленький ящик с клавишами, но без струн, и на этих-то немых инструментах мы потихоньку стучали у себя в сквозном столе часто в продолжение многих классов, делая гаммы и растягивая пальцы. Ни мы, ни Гензельт тогда еще не знали презрительного и глубоко правдивого отзыва Шумана об этих орудиях пытки: ‘Изобретены нынче так называемые немые клавиатуры, испробуй их, чтоб убедиться, что они никуда не годятся. У немого нельзя научиться говорить’ (Musical. Haus- u. Lebensregeln). Шумана Гензельт вовсе даже и не знал или не хотел знать, точно будто его и на свете не существовало, нужды нет, что в 1840 году Шуман собственною персоною приезжал в Петербург и в доме у графа Виельгорского исполнял оркестром или на фортепиано некоторые из самых гениальных своих созданий. Но пребывание Шумана в Петербурге не оставило по себе никаких следов, о нем никто даже тогда и не говорил, и об этом приезде мы узнали только впоследствии, из его биографии и переписки. Напротив того, Герке следил за всем новым в музыкальном деле, и я именно благодаря ему слышал и знал не только все новые фортепианные сочинения того времени, множество пьес и этюд Тальберга и Листа, но даже и Шопена, и Шумана. Моя старшая сестра Софья, так же как и я, брала уроки у Герке, играла прекрасно, и в числе новых вещей середины или конца 30-х годов Герке ей давал играть концерт Шопена e-moll и фантазию Шумана C-dur и сам часто их исполнял, в виде примера ученице своей. Я был уже и тогда в великом восхищении от этих пьес, хотя и не знал хорошенько, что это за такой Шуман, у которого оказываются вдруг создания с такой изумительной новизной и поэзией, с такими своеобразными формами, столь мало похожими на сухих Гуммелей и на сентиментальных Гензельтов, каких мне приходилось всего более играть. На фантазии C-dur остановилось тогда все мое знакомство, остального Шумана я начал узнавать на ранее, как 15 лет спустя, в 1855 году, после моего возвращения из чужих краев. При такой разности направления, нотного репертуара и ученья, казалось бы, все преимущество на стороне Герке, и ничего хорошего не оставалось за уроками Гензельта. И однакоже, на деле выходило не так: у Герке все мы поучались только хорошей, чистой, аккуратной, выразительной и приличной технике, все остальное, в том числе известное поэтическое настроение, элегантность, колоритность и художественное разнообразие — всего этого требовал и старался развить в нас только Гензельт. Он сам много нам играл в каждом классе, в те минуты, когда не бесился на нас и не бранился на все манеры, на баварском своем жаргоне и когда не бил нас по пальцам длинным карандашом.
С конца 30-х и в начале 40-х годов мы стали слышать, даже не выходя из училищной сферы, гораздо более музыки и музыкальных исполнителей, чем прежде. Все приезжие тогда музыкальные знаменитости играли и пели во дворце у принца, и лучших наших музыкантов всегда водили на эти музыкальные вечера. К Пошману также всегда приглашали, на счет принца, лучших из приезжих солистов, ‘для образования и развития нашего вкуса и понятий’, и мы таким образом слышали Тальберга (еще в 1838 году), Пасту, Росси, Липинского, Оле Булля, Дрейшока, Леопольда Майера и многих других. Ли-пинский, как сейчас помню, играл у Пошмана на квартире, один, без всякого аккомпанемента, сидя посреди большой и низенькой залы директорской, и как ни скучен и ни беден звук уединенной скрипки, все-таки мы были изумлены и приведены в восхищение широким величавым тоном, благородством выражения Липинского. Дрейшок был необыкновенно сух и деревянен, скучен до неимоверности, на каждого он поражал своей игрой на фортепиано одной левой рукой: тут техника у него была развита до изумительной степени. Леопольд Майер, хотя и блестящий пианист, поразил нас единственно своим турецким ‘маршем’ (Osmanie), только что вывезенным из Константинополя и развозимым по целой Европе: этот восточный элемент был для нас новинкой. Но главными предметами нашего восхищения были: Тальберг, Росси и Паста. В те времена Тальберг считался по всей Европе ровней и соперником Листа, не только по сочинению, но и по исполнению.
Мы, конечно, вполне этому верили. Не слыхав еще Листа, мы приходили в беспредельный восторг от игры Тальберга — конечно, до тех пор мы ничего подобного еще не слыхали, да, впрочем, и действительно, способ игры и выражения Тальберга, способ употребления им фортепиано, были совершенно новы и своеобразны, быть может всего более благодаря изумительным усовершенствованиям в фортепианной конструкции, произведенным Эраром в Париже, а Тальберг тотчас же воспользовался новооткрытыми способностями 4/upiciman и направил к тому все свои сочинения. Тягучесть тона в мелодиях, блеск и легкость в пассажах, окружавших мелодию как кружево и сыпавшихся золотистыми каскадами,— это было ослепительно для всей тогдашней Европы, разумеется, выходило таковым и для нас. Услыхав раз Тальберга у принца, мы все, училищные музыканты, выпрашивали себе потом отпуски на многие его концерты в Большом театре или энгельгардтовой зале. В одном из них мы были вместе с А. Н. Серовым в ложе, оба были одинаково восхищены, и (как читатель может увидеть из напечатанных мною писем Серова) мы оба продолжали восторгаться Тальбергом вплоть до самого приезда Листа в 1842 году.
Паста была уже почти старуха, когда приехала в Петербург, и часто фальшивила своим натруженным и попорченным голосом. Но в ее натуре присутствовала глубоко трагическая сила, соединенная с необыкновенною страстностью, вдобавок к тому она была изумительно превосходная актриса, пластика игры у ней была поразительна по красоте и силе, и хотя она исполняла все только старинную итальянскую дребедень, вроде ‘Семирамиды’ Россини и ‘Анны Болен’ Доницетти, но мы были от нее в восторге, и она у нас осталась навсегда в памяти, как тип, никем не превзойденный, великого трагического исполнения.
Графиня Росси была нечто совершенно противоположное. На сцене мы ее никогда не слыхали, она была теперь уже не Генриэтта Зонтаг, а жена сардинского посланника Росси, о сцене давно уже забыла, проводила время во дворцах и аристократических салонах, но все-таки иной раз участвовала в благотворительных концертах Патриотического общества, где участвовали еще и другие княгини и графини, но, несмотря на все это, она сохранила всю свою ангельскую, чисто рафаэлевскую красоту и грацию выражения, и Серов, всего прежде всегда наклонный к грациозному в искусстве, сходил от нее положительно чуть не с ума. Много подробностей об ее пении и исполнении читатель найдет в восторженных письмах Серова ко мне из периода 1841 года.

VII

Приезд Листа в Петербург, в 1842 году, был для меня с Серовым сущим мировым событием. У нас воображение было сильно настроено заранее, после всего читанного и слышанного о Листе, но впечатление, произведенное на нас им самим, было в тысячу раз сильнее всего, что мы могли предвидеть. Необычайно действовал на нас уже и состав его концертов: почти всегда он играл совершенно один, без всякого оркестра и без всяких помощников, собою одним наполняя весь концерт,— это была тогда совершенная новость в Европе. Но вдобавок к тому он являлся в концерт с таким разнообразием исполняемых сочинений, о каком никто до него не имел ни малейшего понятия. Концерт Листа являлся (тоже совершенная новость тогда!) сущей исторической выставкой музыкального творчества. Он играл зараз и старинных сочинителей, Баха, Генделя, и разных старых итальянцев, и народные мелодии, и мастерские переложения из ста плохих опер, и вальсы и марши Шуберта, к бесчисленные пьесы Шопена, и фортепианные сочинения Вебера, множество собственных сочинений, множество самых негодных заплесневших ковыляний Гуммеля, Пиксиса, Калькбреннера и им подобных, но рядом тоже — и крупные отрывки из величайших созданий Бетховена и Берлиоза (одного Шумана он, как и Гензельт, никогда не играл, кроме периода самых юношеских лет своих в Париже). Все это вместе являлось какой-то громадной эклектической массой, где самое дрянное и ничтожное было перемешано с гениальным, заставляя удивляться неразборчивой ‘всеядности’ Листа — изумительная игра природы! — но что же делать, когда только ценою этой неразборчивости и безвкусия выигрывались тоже изумительные алмазы, каких не было ни у одного пианиста. Мы в концертах Листа впервые услыхали целый мир нам неведомых музыкальных творений, множество такого, чем гордится история музыкального искусства за все времена своего существования, но как это исполнялось! Так, как может исполнять только величайший музыкальный гений, создавший из фортепиано неведомую и неслыханную вещь — целый оркестр, и играющий на этом оркестре, как с сотворения мира еще никто не играл.
В день первого концерта Листа, 8 апреля 1842 года, мы оба с Серовым уже часа за два до начала, назначенного в 2 часа дня, забрались в залу дворянского собрания, я — в своем мундире с золотыми петлицами, Серов — в светлокоричневом длиннополом фраке с светлыми металлическими пуговицами, нараспашку. С первой же минуты мы были поражены необычайным видом залы. Была поставлена маленькая четырехугольная эстрада на самой середине залы, между царской ложей и большой противоположной ей ложей (называвшейся тогда ‘дипломатической’, так как на парадных балах и концертах там всегда сидел ‘дипломатический корпус’). На этой эстраде помещалось два рояля, концами врозь, и два стула перед ними: ни оркестра, ни инструментов, ни нот, никаких других музыкальных приготовлений во всей зале не было видно. Скоро зала стала наполняться, и тут я увидал в первый раз своей жизни — Глинку. Это была маленькая приземистая фигурка, с вихром на голове и гладко подстриженными бакенбардами, в черном фраке, застегнутом доверху, с раздутыми ноздрями и поминутно приподнимаемою вверх головою, со сдвинутыми бровями и остро смотрящими глазами, с лицом и головой вообще очень похожими на бюст, сделанный Степановым. Мне его указал Серов, который незадолго до того с ним познакомился, и, конечно, поспешил подойти к нему с улыбками, вопросами и рукопожатиями. Однако Глинка недолго с ним распространялся, его стала кликать одна знакомая дама, сухая и старая, как говорили, отличная тогдашняя пианистка — m-me Палибина. Я протеснился и стал подле: мне до крайности интересно было услыхать и увидать собственными глазами, что это за птица такая — Глинка, которого оперу ‘Жизнь за царя’ я мало любил (из-за плаксивого и ноющего Вани, но именно более всего, кажется, всем тогда нравившегося), а все-таки про автора я поминутно слышал и от Серова, и в семействе Александровых, где Глинка тогда часто бывал. Разговор шел громким голосом, ничуть не интимный, и потому мне казалось ничуть не предосудительным услыхать из него кое-что. Началось с милых упреков, зачем так давно не видать m-r Glinka, а она ведь живет так близко, так удобно, в самом почти центре города, вот тут рядом на Михайловской площади. Глинка рассыпался в учтивостях по-французски, немного наклоняясь к креслу своей дамы, и тут же оживленно повертывался на все стороны и, заложив палец за пуговицу фрака, объявлял, что никак не может, некогда, кончает свою оперу. ‘Ah, ce sera un opra dlicieux, — объявляла m-me Palibine, пожимаясь в своем кресле, — никогда не забуду, как вы у нас пели романс или песню… comment appeliez vous cela, этого… этого… Финна!’ — ‘Баллада’, — поправил Глинка — ‘Oui, c’est admirable’, — лепетала m-me Palibine, поглядывая в лорнет по зале. ‘Et vous tes dj bien avanc, m-r Glinka, avec votre opra?’ — ‘Я кончаю волшебные танцы в третьем акте. Imaginez, madame, ces maudites danses me donnent bien plus de peine que mes plus grands morceaux’. — ‘Ah, je sais, je sais, votre ‘Gorislawa’, charmante, charmante! Je l’ai aussi entendue excute par vous-mme, vous vous rappelez…’ — повторяла мадам Палибина, продолжая водить лорнетом по зале. Потом она стала расспрашивать о разных подробностях оперы, и Глинка отвечал как-то вяло и неохотно, но в это время пошел какой-то шум в зале, все повернулись в одну сторону, и мы увидали Листа, прохаживающегося по галерее за колоннами под ручку с толстопузым графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским, который медленно двигался, вращая огромными выпученными глазами, в завитом la Аполлон Бельведерский кудрявом парике и в громадном белом галстуке. Лист был тоже в белом галстуке, поверх которого красовался у него на шее орден Золотой шпоры, незадолго перед тем данный ему папой, с какими-то еще орденами, на цепочках, на отвороте фрака. Он был очень худощав, держался сутуловато, и хотя я много читал про его знаменитый ‘флорентийский профиль’, делавший его будто бы похожим на Данта, я ничего не нашел хорошего в его лице. Мне уже сильно не понравилась эта мания орденов, а потом точно так же мало нравилось его приторное и изысканное обращение со всеми встречавшимися. Но что сильно поражало — это громадная белокурая грива на голове. Таких волос никто не смел тогда носить в России, они были здесь строжайше запрещены. Тотчас пошел глухой говор по зале, замечания и отзывы про Листа. У моих соседей разговор, на минуту прерванный, снова завязался. Мадам Палибина спрашивала Глинку, слышал ли он уже Листа. Тот отвечал, что да, еще вчера вечером, у графа Виельгорского. ‘Ну и что же, как вы его нашли?’ — спрашивала неотвязная знакомая. И тут я пришел в неописанное изумление и негодование: Глинка без малейшего затруднения отвечал, что иное Лист играет превосходно, как никто в мире, а иное пренесносно, с префальшивым выражением, растягивая темпы и прибавляя к чужим сочинениям, даже к Шопену и Бетховену, Веберу и Баху, множество своего собственного, часто безвкусного и никуда не годного, пустейших украшений. Я был ужасно скандализирован. Как! бот как смеет отзываться о великом, гениальном Листе, от которого с ума сходит вся Европа, какой-то наш ‘посредственный’ русский музыкант, еще ничем особенным себя не заявивший! Я был ужасно сердит, мадам Палибина тоже, кажется, не совсем-то расположена была разделить мнение Глинки и, смеясь, говорила: ‘Allons donc, allons donc, tout cela ce n’est que rivalit de mtier!’ Глинка, тоже смеясь и пожимая плечами, отвечал: ‘Как вам угодно!’ но в эту минуту Лист сошел с галереи, протеснился сквозь толпу и быстро подошел к эстраде, но вместо того, чтобы подняться по ступенькам, вскочил сбоку прямо на возвышение, сорвал с рук свои белые перчатки и бросил их на пол, под фортепиано, раскланялся на все четыре стороны при таком громе рукоплесканий, какого в Петербурге с самого 1703 года еще наверное не бывало, и сел. Мгновенно наступило в зале такое молчание, как будто все разом умерли, и Лист начал виолончельную фразу увертюры ‘Вильгельма Телля’ без единой ноты прелюдирования. Кончил свою увертюру, и пока зала тряслась от громовых рукоплесканий, он быстро перешел к другому фортепиано, и так менял рояль для каждой новой пьесы, являясь лицом то одной, то другой половине залы. В этом же своем концерте Лист играл еще andante из ‘Лучии’, переложение ‘Аделаиды’ Бетховена, свою фантазию на моцартова ‘Дон Жуана’ и в заключение всего — очень плохой и ничтожный по музыке, но увлекательный по ритму и курьезный по гармониям свой ‘Galop chromatique’. Мы с Серовым были после концерта как помешанные, едва сказали друг другу по нескольку слов, а поспешили каждый домой, чтоб поскорее написать один другому свои впечатления, свои мечты, свои восторги: наедине с бумагой, чернильницей и пером ведь нам казалось гораздо лучше, превосходнее, возможнее, чем прямо в лицо один другому, высказывать что нам нужно было и что кипело внутри. Тут мы, между прочим, клялись один другому, что этот день 8 апреля 1842 года отныне и навеки нам священен и до самой гробовой доски мы не забудем ни одной его черточки. Мы были, как влюбленные, как бешеные. И не мудрено. Ничего подобного мы еще не слыхивали на своем веку, да и вообще мы никогда еще не встречались лицом к лицу с такою гениальною, страстною, демоническою натурою, то носившеюся ураганом, то разливавшеюся потоками нежной красоты и грации. Впечатление от листовой игры было решительно подавляющее даже тогда, когда он играл такие плохие вещи, как ‘Аделаида’ Бетховена или фаворитное у всех европейских публик andante из ‘Лучии’. Во втором концерте всего замечательнее явились у него мазурки Шопена и ‘Erlknig’ Шуберта — этот последний в его собственном переложении, но исполненный так, как наверное никогда не исполнял еще ни один певец в мире. Это была настоящая картина, полная поэзии, таинственности, волшебства, красок, лошадиного грозного топота, чередующегося с отчаянным голосом умирающего ребенка. Я думал, что никогда на своем веку не услышу больше ничего подобного, и, однако, вышло, что я жестоко ошибался: впоследствии я слышал много раз и ‘Erlknig’a’ и мазурки Шопена в исполнении Рубинштейна и должен был признаться, что тут Рубинштейн ни на единую йоту не уступал Листу. Но чего не дал мне никогда Рубинштейн, несмотря на всю гениальную талантливость своей игры (когда исполнял создания Шопена и Шумана), это такого выполнения на фортепиано симфоний Бетховена, какое мы слышали в концертах Листа. Рубинштейн притом же никогда не брал себе задачею выполнять одним фортепианом великие оркестровые создания, его задача была всегда более сжатая и тесная: одни фортепианные пьесы.
Во втором концерте своем (11 апреля) Лист сыграл всю вторую половину ‘Пасторальной симфонии’: он начал с ‘пляски крестьян’, потом воспроизвел ни с чем не сравнимую бетховенскую ‘бурю’, наконец, — весь финал симфонии. Мы с Серовым этой симфонии еще вовсе не знали, и оттого наше изумление, наша радость, наши восторги были тем неожиданнее и тем больше. Впоследствии мне еще один только раз в жизни привелось услыхать это скерцо и бурю в подобном же исполнении: это когда Берлиоз сыграл их, в Петербурге, на оркестре. Ну, да ведь Лист и Берлиоз это были два родные братца по гению и глубокой поэзии!
В третьем своем концерте (22 апреля), в зале Энгельгардта, Лист играл ‘Concertstck’ Вебера и сонату Бетховена ‘Sonata quasi fantasia’. Обе вещи были для нас с Серовым совершенно новые. Как они были сыграны — про то нечего и говорить. Но в ‘Concertstck’ нас всего более поразило, как Лист распорядился с маршем, стоящим посредине пьесы. Его исполняет один оркестр, сначала pianissimo, потом во всем блеске и со всею оркестрового силою. Лист дал сыграть первую половину оркестру, но потом, точно выхватив у него все инструменты из рук, перешагнул через него и заиграл оркестровый tutti — один, без единой ноты оркестра, но с такою колоссальной силой, с таким блеском и увлечением, что никогда бы, кажется, никакому оркестру за ним не угоняться и не достигнуть его страсти, величия, подавляющей энергии. Но еще более поразила меня в это утро ‘Sonata quasi fantasia’, которую я слышал в первый раз своей жизни. Это была та самая ‘драматическая музыка’, о которой мы с Серовым в те времена больше всего мечтали и поминутно обменивались мыслями в нашей переписке, считая ее той формой, в которую должна окончательно обратиться вся музыка. Мне показалось, что в этой сонате есть целый ряд сцен, трагическая драма: ‘В первой части — мечтательная кроткая любовь и состояние духа, по временам наполненное мрачными предчувствиями, дальше, во второй части (в scherzo) — изображено состояние духа более покойное, даже игривое — надежда возрождается, наконец, в третьей части — бушует отчаяние, ревность, и все кончается ударом кинжала и смертью’. {См. письмо Серова ко мне от 26 апреля 1842 года и мое к нему: Примечание, ‘Русская старина’, 1876, т. XVI, май.} Сама ли музыка и исполнение Листа непосредственно действовали на меня с громадной какой-то силой, или в тот день мои нервы были слишком сильно раздражены опасением не попасть в этот концерт, так как меня не пускали из училища, а когда отпустили, то было уже так поздно, что я без денег поехал прямо в концерт, надеясь встретить при входе свою семью, и, значит, рисковал до последней минуты, что ничто не состоится и я постою-постою на подъезде, да так и ворочусь в невозможности войти в залу — так или иначе, но я был до того возбужден и нервно раздражен в этом концерте от мучительного слепого страха, томления, надежд, препятствия и, наконец, внезапного исполнения страстного моего желания, как никогда, мне кажется, во всю жизнь ни в каком концерте, а когда я услыхал, вдобавок ко всему, это страстное, глубоко патетическое бетховенское создание ‘Sonata quasi fantasia’ в неподражаемом исполнении Листа, я уже больше не в состоянии был владеть собою и разревелся истерично, сидя у себя на хорах в этой энгельгардтовой зале, погруженной в глубокое молчание. Соседи с удивлением и досадой посматривали на этого уморительного 18-летнего правоведа, кажется, уже не ребенка, разливающегося потоками горячих слез и прячущего лицо на бархатном поручне балкона, — состояние духа, повидимому, ничем особенным не вызванное. Но именно это сильно потрясенное состояние духа повлекло за собою, в тот же день, горячее письмо от меня к Серову, которое очень ему понравилось и про которое он мне напоминал даже много лет спустя в своих письмах и разговорах.
Мы с Серовым присутствовали после того и на всех прочих концертах Листа, приходили в безмерный восторг от всего им исполняемого и столько же безмерно радовались множеству доходивших до нас рассказов о необыкновенной натуре Листа, о необычайном его владении всеми музыкальными средствами, например, рассказу о том, как на вечере у гр. Виельгорского он livre ouvert играл многие места из новой оперы ‘Руслан и Людмила’, которую видел в первый раз и которую Глинка принес ему показать в полной оркестровой партитуре. Каков был такой музыкант! Мы позабыли и сравнивать его с каким-нибудь милым, элегантным, но ординарным Тальбергом. Один был для нас — недостижимый гигант, другой — только приличный салонный пианист. И мы, в нашем энтузиазме, взяли да написали пламенные письма к Листу. Серов сам их понес к нему. Серова ввел к Листу и отрекомендовал наш общий знакомый Герке, который был давно знаком с Листом и в своем добродушном искреннем восхищении от него проводил у него в квартире целые дни, неразлучно с ним. Лист очень мило принял Серова, прочел наши пламенные письма так, как всегда подобные письма читаются, — со снисхождением, сам тотчас же стал играть Серову свою фантазию на ‘Дон Жуана’, из которой сделал великолепный ряд сменяющихся картин, и потом распрощался с ним, оставив в нем навеки неизгладимое, ни с чем не сравненное чувство обожания. Лист не забыл нас обоих. Впоследствии, спустя много лет, более познакомясь с Серовым, он ему напоминал про это первое знакомство, а в 1869 году, когда я с Листом встретился в Мюнхене и мы стали припоминать прежние времена, он заговорил со мной и про нашу давнишнюю пламенную юношескую выходку.
При таком обожании нашем к Листу мы были вне себя от негодования, когда в следующем, 1843 году, постом, Лист снова приехал в Петербург, и публика наша уже слишком мало обратила на него внимания. У публики была тогда новая игрушка в руках и гораздо более для нее подходящая: итальянские певцы и итальянская опера. Теперь уже Рубини всех сводил с ума так, как никто и ничто прежде. Глупейшее итальянское пение, ложный пафос, искусственная и совершенно условная страстность, отсутствие всякой естественности, манежная выработанность и целые потоки безвкусных пассажей и фиоритур — все это было драгоценно, мило и несравненно для толпы. О Листе никто больше и не думал. И мы от души ненавидели итальянцев и всю их нелепую музыку. Прежнее мое поклонение им, условленное первоначальным моим полным невежеством относительно всей остальной музыки, давно уже улетело, как дым. Мы делали единственное исключение — для Виардо, которая, не взирая на вечное свое исполнение одних только ‘Сомнамбул’ и прочей дребедени, была все-таки громадно талантлива и действительно музыкальна. Но о нашем с Серовым непримиримом отношении к итальянизму, обуявшему Петербург с 1843 года, мне придется подробно говорить в следующих главах моей автобиографии.
В последние годы моего пребывания в Училище правоведения наша переписка с Серовым постоянно получала все более и более серьезное и дельное направление. Не только по одной музыке, но также и по множеству других предметов, интересовавших нас, мы вырабатывали и образовывали один другого. По нашему тогдашнему выражению, мы ‘подсаживали’ друг друга вверх. О чем мы толковали тогда, того следы остались в уцелевших (и напечатанных) письмах Серова ко мне. Замечу здесь только, что я постоянно настаивал на том, чтобы он принимался пробовать себя в сочинении, на что он, по всегдашней во всем робости и нерешительности, долго не смел отважиться, даром что его сильно тянуло к композиторству — и наконец-таки решился. Но он начал бог знает с каких странных сюжетов: с ‘Rattenfnger’a’ Гете! Я был приведен в необычайное удивление, как можно такой ничтожный, плоский сюжет брать себе задачей, да еще в первые минуты позыва к творчеству. Множество других композиций, больших и малых, затеянных Серовым в это же время, остались почти все только в проектах, а он сам — при одних только слабосильных потугах, в чем он и сам с отчаянием сознавался.
Кроме Бетховена, Берлиоза, Листа и Глинки, которыми мы начинали тогда интересоваться и которых мы поминутно разбирали и анатомировали на свой лад, в письмах своих (Берлиоза мы знали очень мало, по одним фортепианным переложениям Листа, так как его сочинений в концертах наших тогда еще не играли), — кроме вообще музыки, мы с Серовым много толковали в эту эпоху и про другие искусства. Всего более про живопись, и в ней всего более про Брюллова, который тогда казался нам (как и всей России) величайшим художником XIX века и колоссальным гением, двигавшим искусство на новые пути. Конец 30-х годов и начало 40-х было временем самой большой его плодовитости. Портретам, картинам и образам, выходившим поминутно из его мастерской благодаря бесчисленным заказам, не было конца, и мы не пропускали по возможности ни одного великого создания великого Брюллова без того, чтоб добиться увидать его, а потом всласть и с упоением наговориться о нем лично и в письмах. Я помню даже, что когда, в 1840 году, появилась в Казанском соборе, в качестве запрестольного образа, знаменитая в то время картина Брюллова: ‘Взятие божией матери на небо’, то я, уже достаточно наэлектризованный ею незадолго перед тем, на академической выставке, дождался пасхи, когда царские двери отворены, и каждое утро ранехонько бежал в Казанский собор, и дожидался, когда солнце придет с этой стороны, и на несколько часов ярко осветит мою драгоценную картину, все остальное время дня погруженную в глубокий мрак, по совершенно негодному для картины Расположению окон. Тут я проводил несколько часов в безмятежном созерцании и ощущении великих красот поражавшей меня картины. Я возвращался домой к утреннему чаю, совершенно счастливый и довольный собою. Точно так же много времени провел я тогда, по праздникам и на каникулах, в созерцании ‘Распятия’ Брюллова в лютеранской церкви Петра и Павла на Невском проспекте. Вся картина, в своем целом, мне и тогда не очень-то нравилась по своей сентиментальной сухости и условности, но тело и особенно грудь Христа написаны, действительно, с неподражаемым рельефом, просто выходят из холста, и я на это любовался сильно. Впрочем, надо заметить, в лютеранскую церковь меня часто влекла не одна картина Брюллова: сильной притягательной силой был еще громадный новый орган, недавно привезенный из Лудзигсбурга и в те времена очень красивый тоном. Я скоро подружился с органистом этой церкви, Билингом, который, правда, был несносен, когда исполнял собственные сочинения и фантазировал экспромтом, но часто играл, нарочно для меня, великолепнейшие фуги и прелюдии Баха. Я так был внимателен и так прилежно разбирал и играемое, и играющего, что Билинг говаривал: ‘Для вас стоит играть!’ и иногда по получасу продолжал играть для меня одного, когда уже вся толпа воскресных немцев и немок разбрелась из церкви и мы оставались с ним одни-одинехоньки на хорах. Я тут прослушал и узнал много хорошего, а выходил из церкви иногда совершенно потрясенный не только исполненными сочинениями, но даже и одними только несравненными, величавыми, колоссальными звуками музыкального мастодонта — органа.
В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке ‘Отечественных записок’ появлялось одно или несколько стихотворений Лермонтова, отрывки из ‘Героя нашего времени’, непременно — одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, все его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили еще с мокрыми листами и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех, потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил, рукою силача, патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники.
Появление ‘Мертвых душ’, в конце лета 1842 года, было для нас событием необычайной важности. Эта книга пришла к нам в руки в конце лета, когда мы воротились с каникул. Классы еще не начинались, несколько дней оставалось совершенно свободными, и мы могли заниматься чем хотели — тем более, что мы только что перешли в 1-й, т. е. высший класс, получили шпаги и были уже чем-то вроде офицеров. Вот мы и употребили свободное время так, как нам было всего дороже: на прочтение залпом ‘Мертвых душ’ всеми нами вместе, одной большой толпой, чтоб прекратить все споры об очереди. Время стояло чудесное, август был в тот год жаркий, и мы все полегли в нашем классе, расстегнув куртки и сняв галстуки, просто на пол, а трое из нас, Оголин, Замятнин и я, как лучшие в классе чтецы, взялись громко читать по очереди — и вот в таком-то порядке мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое неслыханно-оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление. Гоголевский лексикон наш, уже с 30-х годов столько богатый, еще больше прежнего разрастался.
Что касается чтения на иностранных языках, то оно ничуть не замирало, несмотря на все преобладание русских великих книг и авторов, так сильно завладевших нашим воображением и мыслями. Мы продолжали довольно много читать и по-французски и даже по-немецки. Дорогие наши ‘воспитатели’ Шнеринг и Бушман, еще больше прежнего с нами сблизившиеся и почти переставшие быть для иных из нас казенными ‘воспитателями’, но становившиеся все более и более нашими друзьями, проводили много времени в разговорах с нами, теперь уже юношами, и давали нам на прочтение много хороших книг. Бушману я обязан тем, что уже 18-ти лет прочел всего Винкельмана, даже со всеми его письмами (немецкое издание в маленьких 12 томиках), а Шнерингу тем, что узнал Гейне. Как я уже выше говорил, Гейне был в те времена под яростным запретом по целой России, и мы все, я в том числе, не имели о нем ни малейшего понятия. Но случилось, что меня посадили в карцер, когда я был уже в 1-м классе, за что — не помню. Мой друг Шнеринг, с сожалением отпуская меня туда, дал мне потихоньку книжечку очень маленького формата, которую удобно было спрятать в рукаве или на груди, под курткой. Когда я пришел в карцер (на тот раз, к счастью, светлый), я тотчас же вытащил книжечку. Оказалось что это — ‘Salon’ Гейне. Я читал, и не выпуская книгу из рук, все три дня, что просидел в карцере, пораженный до глубины всего существа моего этим беспримерным соединением таланта, поэзии, едкой беспощадной сатиры, грации, непримиримого свободолюбия и свободомыслия. Я высидел свой карцер как ничего, ничуть не жалуясь и не сожалея, и вышел оттуда как в чаду от новой силы, с которою познакомился. Я полюбил Гейне страстно, навеки, не взирая на разные его странные уродства и недостатки, которые сознавал очень хорошо. Первым Делом для меня, по выходе из карцера, было — просить у Шнеринга еще и еще других сочинений Гейне, и я скоро стал знать всего Гейне очень твердо, не хуже коренного немца, — как одного из самых дорогих для меня ‘великих’.
Кончая перечисление всяческих подробностей, касавшихся нашей жизни в училище, скажу здесь, что еще в 3-м классе прекратились оба журнала, издававшиеся нами, один — ‘Знич’ Церпинского, другой ‘Литературные записки’, издававшиеся всеми нами. Перейдя в высший курс, с золотыми петлицами, мы бросили все это, убедившись, во-первых, в скудости своих талантов, а во-вторых, в общей лени. Добывать статьи от авторов — это была работа, требовавшая неимоверных усилий, напоминаний, просьб, споров, приставанья. Все это, наконец, надоело главным дирижерам, и мы бросили журнал. Лучшею пьесою, появившеюся у нас за все время существования журнала, был ‘Самсон’ Оголина, довольно большая поэма, очень картинная, со звучными и красивыми стихами, в некотором роде отблеск картинных поэм Льва Мея, которого Оголин обожал. Прочие вещи, например, повесть ‘Надина’, ‘Очерки путешествия в Ревель’, ‘В деревне’ и тому подобные стихи и прозы, трактаты и рассказы — были, само собою разумеется, очень плохи.
Последние месяцы пребывания нашего класса в училище ознаменовались совершенно необычайными событиями. Нас всех, повально, чуть-чуть не ‘выгнали’ из училища. Случилась такая история, что у нас у всех отобрали шпаги и свезли их во дворец к принцу: значит, мы стали вроде как арестованные офицеры. Потом прекратились у нас все классы, профессора к нам перестали ходить, было схвачено с десяток человек между нами, сочтенных главными преступниками, и их рассадили, в одиночном заключении, по разным местам училища. В то же время была наряжена ‘следственная комиссия’ под председательством нашего священника, как человека сурового, энергического и решительного, состоящая из некоторых профессоров и ‘воспитателей’. Дело состояло в том, что классный солдат Галанин, известный фискал, донес, что у нас играют в карты, пьют вино и курят. Надо сказать, что тут действительно серьезного ничего не было, никакой настоящей игры и питья, а так, какое-то нелепое молодечество и щеголянье нескольких самых дрянных и ничтожных субъектов в классе, что ‘вот, мол, какие мы уже выросли большие, даже вином, и картами, и табаком умеем заниматься’. Это дурацкое ребячество очень легко было остановить самыми простыми, кроткими мерами, серьезно взыскивать за него вовсе и не стоило. Но нет, куда! У нас забили тревогу и подняли пыль до небес. При помощи иуды-предателя, бывшего саперного, солдата Галанина, произвели обыск в классе, нашли и карты, и какую-то несчастную бутылку с мадерой, и папироски (которые наши ‘молодцы’ обыкновенно курили в трубу). Ну, и вслед затем сейчас комиссия, следствия, угрозы исключения. Однакож, не взирая на весь этот террористический аппарат, — совершенно во вкусе тогдашнего неразмышляющего, а только давившего времени, — наши арестованные товарищи мужественно держались и не делали никаких показаний перед комиссиею, никого не выдавали. Я радостно потирал руки, сидя у себя в классе. Я был на свободе, потому что всю жизнь свою терпеть не мог и карты, и вино, и табак, значит, в подобной истории попасться никогда не мог. Сущность истории была мне глубоко противна и презренна, и никто более меня не порицал моих товарищей за их глупости, но я от всей души желал, чтоб доносчиков между нами не было, чтоб никто между нами не вышел трусом и подлецом. Вдруг до нас дошли слухи, что некоторые из арестантов колеблются, собираются давать показания под влиянием угроз и ложных уверений комиссии, что вот, мол, такой-то и такой-то уже показал то-то и на таких-то. Я пришел просто в ярость. Частью подкупом, частью ловкостью и просьбами, я сделал так, что пробрался во все карцеры, во все места заключений, повидал всех арестованных, со всеми переговорил, оживил и укрепил каждого, и, главное, рассказал им, что никто в комиссии ничего еще не знает и никаких ‘раскрытий’ никто из наших не делал. Это стоило мне немалых усилий. Некоторые из любезных товарищей, на пороге училища, уже настолько возмужали, что начинали проявлять те прекрасные собственные качества, которыми впоследствии ярко блистали: сухость, эгоизм, равнодушие ко всему, кроме личной выгоды. Мне особенно памятен один из милых моих товарищей (не хочу только называть его имени), которого я застал сидящим в лазарете, уткнув голову в обе руки: он был мрачен, гадок и бледен, глядел отвратительными какими-то глазами перед собою в пол, не поднимая головы, и долго молчал, не слушая никаких моих представлений о том, что так гадко, что так скверно, если он, с другими некоторыми, хочет сделаться предателем и доносчиком, и что есть что-то поважнее и поблагороднее грубого личного интереса и спасенья. Наконец, он цинично объявил мне, что что бы я ни говорил, а он пойдет и завтра же назовет комиссии всех настоящих виновников. ‘Мне-то какое до них дело,— твердил он мне, — ну, пускай их и выгоняют вон! Неужели мне через других терять 9-й класс? Очутиться вдруг на улице ни с чем? Да что мое семейство мне потом скажет!’ Как он мне был мерзок в ту минуту! Я не позабыл чувства этой минуты во все 40 лет с тех пор и никогда ему не простил. Однако в то мгновение речь шла не о его гаденькой личности, надо было других выгораживать. Я умолял, упрашивал, доказывал со всем красноречием и оживлением, к каким только был способен, и достиг, наконец, своей цели. Мне кажется, на этого сухаря более подействовали мои угрозы мщением товарищей: ‘Тебе, брат, ведь это все равно даром не пройдет, — говорил я, — помни это — какая же выгода?’ Понятно, что подобные доводы должны были всего положительнее действовать на такого человека, как этот: ведь он впоследствии, на службе, сделался бессердечнейшим эгоистом и деспотом. Но так или иначе, а я достиг своей цели. Я вырвал ‘честное слово’, что он доносить и выдавать не будет. Мне удалось, наконец, уговорить его, частью угрозами, частью перспективой несмываемого позора — удалось уломать даже и этого любителя 9-го класса. Я воротился назад в полупустой класс, с полным торжеством. Никто уже более не сказал комиссии ни единого слова, все разом замкнулись в себе, и никаких показаний не последовало. Но зато все обрушилось на меня одного. Начальство узнало про мою вылазку и про то, что я уговаривал арестованных. Их всех выпустили на волю, классы снова начались, но меня взяли и отправили вон из училища. Решено было, что я поплачусь за всех. ‘Воспитатель’ Берар свез меня домой, к моему отцу, и, не застав его дома, написал ему такую записку (сохранившуюся у меня и до сих пор): ‘J’ai l’honneur de ramener Votre Excellence votre fils Vladimir, dont M. le Directeur de l’Ecole de Droit a se plaindre. Je regrette de ne pouvoir vous expliquer de bouche la cause qui a forc notre chef de prendre cette mesure de rigueur.
Le prcepteur de la dite Ecole Berrard. Ce 6 Dcembre 1842′.
Сначала мой отец горько выговаривал мне за такое окончание моего 7-летнего пребывания в училище, за порванную будущность, за разрушенные надежды, и из-за чего, из-за кого? Но потом, выслушав мой рассказ и мои доводы, согласился, что я ничего худого не сделал, а только исполнил долг — и мы с моим отцом не только не поссорились, но жарко обнялись и поцеловались в его маленьком, заваленном планами и чертежами кабинете. Только он много ‘дней потом был сильно грустен. Однако, пробыв недели три дома, уже лишенный правоведской формы и уже принявшийся за приготовления, чтобы поступить в университет, я вдруг получил стороной уведомление, что меня снова возьмут назад в училище, если я напишу письмо какое следует к директору Пошману. Я собрал в голове всю литературу, к какой был способен, и написал к директору письмо самое убедительное и самое трогательное, но все-таки ничуть не унизительное для автора. После нового года мне дозволили воротиться в училище (само собою разумеется, тут всего более подействовало не мое письмо, а приязнь к моему отцу Пошмана, а может быть, и самого принца), и я снова зажил припеваючи. Спустя немного месяцев произошел уже и наш выпуск из училища. Мне за эту ‘историю’ сбавили огромное количество баллов за поведение, но последние экзамены были у меня так хорошо выдержаны, баллы учения за последние три года были у меня такие сильные, а главное, профессора, члены совета, имели обо мне такое хорошее понятие, что в один голос потребовали, чтоб мне были прощены какие-то недостававшие, в окончательном балле итога, дроби, и меня, несмотря ни на что, все-таки выпустили из училища с 9-м классом. Всего более мне помог профессор Шнейдер, человек, сохранивший, как я уже говорил выше, весь свой век золотое сердце и живое доброжелательство ко всем, особливо к учащемуся юношеству, несмотря на все ‘римское право’, над которым он прокорпел десятки лет.

VIII

Несмотря на все семь лет, проведенных в Училище правоведения, из меня никакого правоведа не вышло. Но, я думаю, для меня было великим счастьем то, что я случайно занесен был именно в это училище, а не в какое-нибудь другое. Та обстановка начальников и товарищей, в которую я попал, была та самая, в какой я всего более нуждался и какая была мне всего сроднее. Во всяком другом училище того времени, например, хоть в лицее, все было бы для меня иное. Попади я, в 1835 году, в лицей, я имел бы себе товарищами не симпатичных мне уже и тогда (при первой встрече в Царском Селе) людей, которые в одно время со мной держали в лицей экзамен. В числе других был M. H. Лонгинов, сильно не понравившийся мне надутостью, черствостью и прозаичностью своею (кажется, он на всю жизнь таким остался), и не заключал, вместе с другими товарищами своими, ни одного из качеств, которые были мне так нужны и дороги в иных из числа правоведских моих товарищей. Со стороны начальственной я, конечно, также не нашел бы в лицее такого директора и ‘воспитателей’, каких нашел в Училище правоведения. Сверх всего того, я был бы лишен в лицее того художественного элемента, который преобладал у нас в Училище правоведения. Всего же более, я был бы лишен соседства и сближения с Серовым. А именно близкие отношения с ним имели самое решительное и самое громадное значение для меня в годы моего воспитания и развития.
Мне никогда не пришлось тужить о малых своих правоведских способностях и понятиях. В течение 38 лет, протекших со времени 1843 года, т. е. со времени моего выпуска, мне много раз, и в разных обстоятельствах собственной и общественной жизни, случалось встречаться с прежними товарищами. Многие из них считались великолепными юристами, но, признаться, я никогда не мог им ни позавидовать, ни доверять их славе и успехам. Большинство товарищей моих (и по классу, и по училищу) ничуть не проявили того светлого взгляда, того прямого ума и понимания, какие должна давать наука. На всяческих местах своих, и на местах сенаторов, и секретарей, и всяческих следователей, и прокуроров, большинство выказалось такими же ординарными чиновниками, с темной, запутанной головой, загроможденной вздором и предрассудками, как все остальные, не бывавшие отроду в Училище правоведения чиновники русской империи, не слушавшие никаких курсов ‘Энциклопедии права’, ‘Местных законов’, Юстинианова кодекса, государственных и иных прав. Чувствительной разницы, кроме пышных аттестаций, диплома и понаторелости в специальных технических подробностях, никакой на деле не оказывалось. Примеров можно было бы указать сотни, но всего яснее это доказал мне тот процесс, в который мне пришлось попасть однажды впоследствии. Тут я собственною персоною испытал, что такое ‘правоведение’ господ моих товарищей, на самых разных ступенях их иерархии. Этот процесс я расскажу подробно в своем месте, в одной из следующих глаз моей автобиографии, но здесь скажу только, что когда один, обидчивый не по разуму, музыкальный писатель, некто г. Фаминцын, стал преследовать меня по суду за одну печатную статью мою, под заглавием: ‘Музыкальные лгуны’, в которой ничего экстренно-непозволительного не присутствовало, если сравнить ее со всем тем, что поминутно печатается и у нас, и в остальной Европе,— то целых три судебных инстанции, составленных все только из господ наших правоведов, нашли, что, правда, напрасно было преследовать меня ‘за клевету’ и нельзя меня наказать за нее, как этого желал обидчивый и жаждавший моей крови музыкант, но все-таки ‘следует’ наказать меня за то, о чем никто не просил: за ‘бранные слова в печати’. О верные рабы Фемиды! О неумытные оберегатели добрых нравов, о светлые головушки, о стыдливые скромники, как я тогда жалел о пребывании вашем на судейских креслах! Как мне вы жалки были со своим устарелым правоведением и с темною своею головою! Только-то вы и научились, широкого светлого и глубокого в нашем училище, что, дескать, пусть только бы ‘слов неприятных’ не появлялось, а на деле пусть ты сто раз прав — это все равно, но ты должен быть наказан! О формалисты закоренелые! Да для приобретения таких прекрасных результатов не стоило в Училище правоведения и ходить. Ведь так, точь-в-точь так, как вы нынче, подумал и рассудил бы любой старинный законник из покойной управы благочиния, сотню лет тому назад.
Да, я думаю, лучше всех были между нашими правоведами те, у кого всего менее было ‘правоведения’ в голове.
И тех я любил всегда всею душою, за их светлый ум, за их прекрасные дела на пользу русскому обществу и на помощь русскому человеку. В образовании их умов и характеров наше училище, может быть, осталось и не совсем безучастно.
1880—1881 г.

КОММЕНТАРИИ

‘УЧИЛИЩЕ ПРАВОВЕДЕНИЯ СОРОК ЛЕТ ТОМУ НАЗАД’. Впервые напечатана в 1880—1881 годах (‘Русская старина’, No 12 и NoNo 2, 5 и 6).
Данный очерк ценен как документ культурно-исторического порядка, дающий представление о среде, в которой воспитывался и получил образование будущий большой деятель русской демократической культуры, Стасов, и о идейных влияниях, под воздействием которых формировались его взгляды и мировоззрение.
30-е и 40-е годы XIX века — это время свирепой реакции, проводимой правительством помещиков-крепостников во главе с самодержцем Николаем 1, вступление на престол которого было ознаменовано казнью дворянских революционеров—декабристов. ‘Эпоха крепостная (1827—1846 гг.) — полное преобладание дворянства… Крепостная Россия забита и неподвижна. Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ’, — так характеризовал этот период русской истории В. И. Ленин (Сочинения, изд. 4-е, т. 19, стр. 294—295).
Русская культура этого периода характеризуется целым рядом выдающихся явлений, свидетельствующих о росте национального самосознания передовой части русского общества, о нарастании ненависти к существующему самодержавно-крепостническому строю, к чиновно-бюрократическому произволу, гнету и насилию. 30-е и 40-е годы — это время расцвета творческой деятельности лучших литературных восприемников Пушкина—Лермонтова, бросившего вызов ‘палачам’, ‘стоящим у трона’, и Гоголя — основоположника ‘критического’ направления в русской литературе, гениального автора ‘Миргорода’ и петербургских повестей, бессмертной комедии ‘Ревизор’ (1836) и поэмы ‘Мертвые души’ (т. 1, 1842). Это было время еще продолжающейся деятельности знаменитого К. Брюллова, прославившего русское искусство живописи картиной ‘Гибель Помпеи’ (1832), в творчестве которого отразились лучшие достижения старой русской академической школы живописи, и вместе с тем, время упорной работы Александра Иванова, прокладывавшего путь к реализму, к психологической правде, к большим философским обобщениям, время творческой деятельности Федотова, пошедшего по пути критического реализма в изобразительном искусстве, годы расцвета творчества гениального композитора Глинки и начала замечательной деятельности его последователя — Даргомыжского.
Разнообразное и неповторимое по своей исторической оригинальности творчество всех этих великих деятелей русской культуры — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Брюллова, Иванова, Федотова, Глинки, Даргомыжского, являвшееся отражением больших сложных процессов, проходивших во всех областях русского искусства, овладевает сознанием молодого Стасова и во многом определяет его дальнейшую деятельность. Но главным идейным вдохновителем, воспитателем и наставником Стасова в вопросах искусства и критики уже на ученической скамье оказывается Белинский — великий русский философ, критик и публицист, революционер-демократ, деятельность которого оказала мощное влияние на последующее развитие освободительного движения и русской демократической культуры. Пламенные выступления Белинского против гнета, насилия и издевательств над человеческой личностью, его страстное разоблачение язв крепостнического самодержавно-бюрократического государства, преследование представителей теории ‘искусства для искусства’ и ‘романтиков’ всех мастей, стремящихся приукрасить жизнь, его неустанные призывы к реализму и народности, пламенная борьба за утверждение гоголевского ‘критического’ направления в русской литературе — вот что, вместе с творчеством самого Гоголя, дает основной толчок идейному и художественному развитию молодого Стасова, определяет отправные позиции и направление его деятельности. Именно большому идейному влиянию на него в годы учебы Белинского и Гоголя Стасов и уделяет главное внимание в своем очерке об Училище правоведения. Осмысление Глинки и Федотова придет позже, но их творчество будет восприниматься в плане тех же исканий и стремлений к реализму, народности, национальности, к которым призывал Белинский.
Очерк Стасова охватывает только период с 1836 по 1842 год. Потому он не отражает большого увлечения Стасова идеями Чернышевского, деятельность которого развертывается в 50-х годах. Но влияние Чернышевского в области осознания явлений искусства на Стасова было огромным. Диссертация ‘Эстетические отношения искусства к действительности’ легла в основу суждений Стасова по вопросам изобразительного искусства и музыки. Для Стасова Белинский — ‘воспитатель земли русской. Не будь его, вся Россия была бы совсем другая’. ‘Но потом был у нас еще другой такой же человек: Чернышевский. Он тоже был великий воспитатель земли русской. И про него опять надо сказать: не будь его, Россия была бы совсем другая’ (письмо В. В. Стасова к Д. В. Стасову от 8 апреля 1897 года. IV, 246).
На очерке, написанном сорок лет спустя после окончания Училища правоведения, конечно, лежит большой отпечаток более поздних взглядов Стасова. Тем важнее этот документ для нас. В нем Стасов-критик, Стасов — борец за национальное русское реалистическое искусство, идейный вдохновитель передвижников и ‘могучей кучки’ композиторов, отмечает самое главное, самое важное, что повлияло в молодости на формирование его позиций. Стасов убедительно рассказывает о том, как в 30—40-х годах в среде передовой молодежи, под влиянием Белинского, рождалось обостренное внимание к жизни, к окружающей действительности, стремление к оценке и переоценке установившихся взглядов, мнений, понятий, теоретических воззрений. ‘В этой непременной потребности споров и храбрых переоценок всего существующего, — подчеркивает он, — лучшая… сторона в настоящем, лучший… задаток могучего и самообразного расцвета в будущем’. В приведенных словах выражено главное требование Стасова-критика к себе, к художникам, скульпторам, композиторам, к людям науки. Обоснование этой позиции, на которой Стасов стоял всю жизнь и которая так ярко выражена во всех его сочинениях, происходит в бытность его в Училище правоведения. С этой позиции Стасов раскрывает недостатки и положительные стороны окружающей его среды учеников и педагогов, дает критику порядков, существовавших в Училище, характеризует преподавание. Поскольку ко времени написания очерка многие из тех, с которыми Стасову приходилось иметь дело в училище, были еще живы, Стасов был лишен возможности в достаточной мере обрисовать их жизнь, показать судьбу своих сотоварищей по училищу. Но с ненавистью и гневом звучат его слова: ‘Кто бы тогда… вообразил, что из этих прекрасных милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индифферентный ко всему хорошему и дурному, пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело… Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!’
Очерк представляет значительный интерес в деле выяснения отношений Стасова к Серову, с которым в училище и длительное время после окончания его Стасов был связан дружбой (подробно об этих отношениях см. статьи ‘Верить ли?*, ‘Александр Николаевич Серов’ и комментарии к ним, т. 1). В связи с воспоминаниями о Серове, Стасов рассказывает о первых увлечениях музыкой в годы молодости, в частности о большом впечатлении, которое на него и на Серова производили выступления Листа (подробно об отношениях к Листу см. статьи Стасова ‘Письмо Листа’, т. 2, ‘Лист, Шуман и Берлиоз в России’, т. 3, и комментарии к ним).
Очерк ‘Училище правоведения сорок лет тому назад’ Стасов считал второй главой своей автобиографии. В связи с этим в тексте очерка им несколько раз даются ссылки на первую главу. Однако, кроме второй главы, другие части автобиографии не были опубликованы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека