Ученые разговоры, Омулевский Иннокентий Васильевич, Год: 1883

Время на прочтение: 20 минут(ы)

И. В. Федоров-Омулевский

Ученые разговоры
Рассказ из путевых впечатлений

Федоров-Омулевский И. В. Проза и публицистика
М., ‘Советская Россия’, 1986.

I

Сумерки. Священник села Рассушинского отец Николай только что восстал от послеобеденного сна, собственно говоря, даже и не восстал еще,— ибо лежит пока на диване,— а просто открыл свои заспанные глаза и как-то усладительно почесывает у себя жирную спину.
— Кваску бы теперь испить знатно было…— приговаривает его преподобие, не относя, по-видимому, ни к кому своей речи.
Молчание.
— Поди-ка, Аксинья, принеси…— обращается он через минуту уже прямо к работнице, греющейся в этой же комнате у печки.
Толстая работница Аксинья, глуховатая, но разбитная бабенка, приносит ему целую муравленую чашку мутно-красноватой жидкости.
— Знатная штука этот квас! — говорит отец Николай, залпом выпивая почти всю чашку и ставя ее подле себя на пол.
— Докуда ты будешь, страмник, эту гущу-то дулить? — ядовито замечает из другой комнаты золотушная попадья, тоже отдыхающая или, лучше сказать, нежащаяся на высоком пуховике.
— Нельзя, Нюрочка: жажда…
— Ты бы еще с утра-то бочку винища выпил!
— Ну уж, Нюрочка, и бочку! — обидчиво возражает отец Николай:— в бочке-то ведь сорок ведер, говорят…
— Да тебе, страмнику, что! — тоже вытянул бы, поди, и бочку, кабы поставили…
— Не может быть, Нюрочка, этого, по медицине невозможно…
— Дурака-то вот только такого не найдется,— не выставят тебе бочки-то…
— Где же мне сорок ведер выпить… чудная ты!
Попадья молчит.
— Это теперь и по физике даже не приходится…— аргументирует отец Николай.
Попадья и на это ничего не отвечает, не отвечает, впрочем, только потому, что в физике и медицине она смыслит не больше своей работницы, а способности батюшки — знает, как свои пять пальцев. Отец Николай на минуту задумывается… должно быть, над любопытным вопросом: может ли он, действительно, не стесняя законов двух помянутых наук, вытянуть один сорок ведер водки, если бы и в самом деле нашелся дурак, рекомендованный ему попадьею.
— Шнежку бог дает…— говорит, лениво зевая, снова приютившаяся у печки работница.
— А что?
— Да я шойчас на улице была,— крупной такой шыплет…
— Сы-ы-плет?.. Так вот видишь оно как!.. А что, ты как теперь думаешь, Аксинья…— спрашивает он, помолчав: — снег отчего бывает?
— Известно, отец Николай,— от бога…
— Это-то так, что от бога, да средствами-то какими?
— Да какими шредствами?.. Надо быть, ангела божии шлют…
— Ну ты это все так больше, нет, а ты по науке-то… как?
— И что это у тебя, у страмника, за разговоры такие всегда! — еще ядовитее замечает попадья, нетерпеливо повертываясь на другой бок.
— Смерть люблю, Нюрочка, ученые разговоры…
Молчание.
— И ты, дура этакая, туда же! — строго обращается попадья уже к Аксинье:— поди-ка лучше ставь самовар…
Работница уходит, по всему заметно, в крайнем неудовольствии.
— Ты у меня опять с бабой связался!.. Постой же ты… дай только благочинному приехать! — говорит злобно попадья, дождавшись ее ухода.
— Да я что ж, Нюрочка? — робко басит отец Николай.
— А то, что как с тебя рясу-то снимут, так ты и узнаешь, как под чужие-то юбки заглядывать!
— Эка ты, Нюрочка, страмоту какую опять выдумала…— заметно конфузится отец Николай, несмотря на сумерки.
— Ладно!.. у тебя ведь все с эдаких разговоров штуки-то твои начинаются… Лукерью-то я на той неделе отчего прогнала?
Молчание.
— Ну-ка скажи?
Молчание.
— С крестом-то ходишь,— небось глаза-то на сторону выворачиваешь…
— Ты мне этого про религиозное не говори…
— Молчи уж ты, пока я тебе косу-то не расплела!
И родолжительное молчание.
— Это, Нюрочка, борение духа одно… То-то вот и есть… ты вот все, Нюрочка, по-своему, а я все… больше по-ученому …. так вот видишь оно как!..
— Пьешь-то ты, я знаю, что по-ученому…
— Не-ет, теперь хоть бы насчет снегу…
— В снегу-то тоже ты не один раз валялся: кто у дьячихи то, на именинах, нос-то себе отморозил?
— Да не-ет, я то есть хочу сказать: наука такая есть про снег — метрологии прозывается…
— Да ты кому эти сказки-то рассказываешь?.. мне, что ли?
Молчание.
— По-ученому-то, Нюрочка, совсем не так выходит, как по-твоему…
— Вот сорока-то, прости господи!.. не сядет тебе на язык-то ничего!.. Да ты откуда ученым-то сделался? Я хоть, по крайности, у мадамы одной обучалась, а тебя водка, что ли, врать-то выучила?
Молчание.
— Я, Нюрочка, в семинарии науки изучал… так вот, видишь, оно как!
— В семинарии-то тебя по три раза в день драли,— вот какую ты там науку-то изучал! Мать же ведь мне твоя и сказывала-то, как ты еще женихом-то к нам таскался, в пономарской-то скорлупе…
— Ну же, Нюрочка, и то три раза!..— скромно обижается отец Николай.
— Да тебя, точно что, еще по десяти раз в день пороть-то бы следовало!
— Чего опять выдумала… чудная ты!
— Скоро-то тебя проймет, что ли?
Молчание.
— Этого, Нюрочка, и по физике невозможно допустить…
— Тебя-то и по физике можно: небось скажешь, не пробовала она моих-то гостинцев?
— Это действительно, что ты не однажды грешила против моего священнического сану…
— Сам-то ты праведник: черти-то у тебя только в рукавах не сидят!.. уж молчал бы лучше…
Отец Николай опять задумывается, но не над словами попадьи, вероятно, а над другим любопытным вопросом: мог ли бы он действительно, не противореча законам физики, вынесть ежедневную порку в десять приемов?
— Ты, Нюрочка, никуды по вечеру не пойдешь? — спрашивает он через минуту, не придя, должно быть, ни к какому определенному выводу.
Молчание.
— Дьяконица наша мне давеча пеняла: спесивая, говорит, Анна Митровна наша, никогда ко мне вечерком не зайдет посидеть…
Молчание.
— Я говорю: матушка, что, может, сегодня в ваши Палестины забредет… так вот видишь, Нюрочка, оно как!
Молчание.
— А я вот хочу после чаю к новому заседателю наведаться…
Упорное молчание со стороны попадьи.
— Хороший, говорят, человек…
Попадья раздраженно соскакивает с кровати и торопливо накидывает на себя старый салопишко.
— Да ты что из меня душу-то вытягиваешь? что ты выпытываешь-то, страмник? По мне, хоть сейчас ступай!.. Хоть век не кажи глаз!..
— Нет, то-то, я так только, к слову пришлось сказать…
Молчание. Попадья нетерпеливо повязывает голову шалью.
— Ты уж не думаешь ли у меня нахрюкаться, как по утру?!
— Я, Нюрочка, теперь смотреть просто не могу на эту жидкость: совсем она меня расстроила давеча… не приведи господь!..
— Да тебе чего у заседателя-то делать? Благочинный он, что ли, что ты первый к нему с рапортом-то полезешь?
— Все же начальство гражданское… как это ты не понимаешь?
— Ты же у меня пониманье-то пропил, беспутный! Да ступай ты, ступай… Сегодня я целовальницу видела: заседатель-то у них еще и водки-то не брал, он, говорит, и в рот-то ее не берет совсем… К ним вчера его писарь, которого он с собой привез, заходил выпить, так сказывает…
— То-то, Нюрочка, и я слышал, что хороший, говорят, человек: надо сходить…
— Ты поди да с сестрой-то его шашни и заведи: он тебе пулю в лоб-то и посадит!— хохлы ведь эти сердитые бывают…
— Ну уж, Нюрочка, и пулю в лоб! — еще раз обижается отец Николай.
— А ты думаешь, за эти дела-то по голове гладят вашего брата?
— Ну! в моем-то сане?.. чего опять выдумала… чудная ты!
Отец Николай еще раз задумывается, сравнительно, даже очень сильно задумывается, правда, над вопросом, не настолько ученым, как два первые, по во всяком случае — над любопытным вопросом: можно ли, точно, человеку в его сане посадить пулю в лоб?
Попадья собирается идти.
— Ты что же лежишь-то? — иди к заседателю: ночью, что ли, пойдешь?
— Да ты, Нюрочка, сама-то куда шествуешь?
— Не бойся, не (провалюсь, па десятой-то улице не очужусь…)
— Да не-ет, чайком бы ты меня напоила…
— В гости идешь, да еще и чаем-то тебя пои… Идти, так теперь идти, а то и совсем не пущу!
— Ну-ну, вот ужо помоюсь да оденусь — и пойду…
Отец Николай трещит диваном, делая вид, что встает.
Попадья молча уходит. Через минуту на крыльце раздается ее сердитый голос: ‘Аксинья! Неси самовар — как скипит, в горницу да ладь чашки: я сичас ворочусь, только к Андреевым схожу на минутку…’
— Так вот видите оно как…— ворчит его преподобие, напряженно прислушиваясь к этим звукам и вяло соображая что-то: — ах, чтоб тебя кошки легали!..

II

Сумерки сгустились до темноты. В поповской квартире нельзя уже рассмотреть ни отца Николая, тревожно вытянувшего короткую шею и еще напряженнее к чему-то прислушивающегося, несмотря на совершенную тишину,— ни дивана, на котором он испытывает в этом положении, как по всему надобно думать, какое-то сильное ‘борение духа’…
Проходит так с минуту. Дверь, ведущая из кухни в спальню, слегка скрыпнула,— ‘борение духа’ в отце Николае усиливается еще на один градус, ибо и диван чуть-чуть треснул почти в тот же момент, стеклянные дверцы шкафа с посудой звякнули еще явственнее,— и диван трещит уже не так скромно — значит, ‘начинает превозмогать’ в ‘борении духа’…
— Это ты, Оксиньюшка? — спрашивает его преподобие, ускромняя свой бас до шепота.
— Я, отец Николай…
— Ты чего там ищешь?
— Да швечку: шамовар-от шкипел.
Молчание.
— Нашла?
— Нашла.
— Спички-то здесь у меня,— возьми-ко поди…
Аксинья молча и ощупью пробирается к дивану.
— Лоб-от не разбей, смотри…— снисходительно предостерегает его преподобие, что-то уж слишком неспокойно ворочаясь…
— Давайте шпичку-то…— слышится голос работницы у самого дивана.
— Постой ужо… я их где-то вот тут положил, помню…
Происходит молчаливое искание спичек.
— Запропастились же вот куда-то… а тут положил, помню…— суетится отец Николай.
Работница слегка и как-то неопределенно вскрикивает вдруг.
— Што это, отец Николай… грех какой! — говорит она в очевидном смущении.
— Грех-от как грех…— тревожно успокаивает ее отец Николай, не приводя второпях известной пословицы целиком.
— Пуштите-ко!.. у ваш матушка ешть…
— По науке-то теперь выходит, что ты, что она — все одно…— наставительно философствует его преподобие.
— Да… шкажывайте-ко! Пуштите, отец Миколай!
Происходит немая возня. По ней можно только догадываться, что работница упирается и впопыхах хватается руками за стол, а отец Николай удерживает ее за платье. Через минуту слышится обоюдный торопливый шепот, в котором можно разобрать кое-что вроде следующего:
— Ужо матушка-то… Ай… ворота штучат… пуштите!..
— Ах, чтоб тебя кошки легали! — где стучат-то?..
— Пуштите ужо (не разб.), отец Миколай!..
— Красной-от платок у меня видела?..
— И… ни на каки благодати!..
— Да постой!.. чудная ты!.. я тебе по медицине-то растолкую…
— Не падыть мне и вашей медячины… ну ее!.. какая она такая и ешть, не знаю… пуштите меня лучше…
— Эка стрекоза баба!.. да постой!.. чудная ты!.. Ну, я тебе по физике объясню…
— На кой она мне ляд, фижика-то? — фижики-то мы эвти жнаем и без ваш!..
— Озолочу, Оксиньюшка!..
— Попадью-то твою и озолоти… Ишь какой!.. а еще духовным шлава — что проживаешься… Пушти!.. а не то жареву…
— Ах, чтоб тебя кошки легали!..
Происходит новая возня, в размерах еще больших: о ‘борении духа’ уже и помину нет. Работница Аксинья не только что пыхтит, но даже кряхтит, отбиваясь от непрошеных уроков по ‘физике’ и ‘медячине’, да и сам отец Николай издает какие-то странные звуки, весьма похожие, впрочем, на ту оригинальную музыку, которую можно слышать в кузнице, когда раздувают мехами огонь. Даже синица, заснувшая было в своей клетке у окна — и та проснулась: так и перебирает тоненькими камышинками, как будто просится, чтоб и ей дали поучаствовать в этой положительно веселой сцене.
— Ай, чтоб те издохнуть!..— кричит выбивающаяся из сил Аксинья, делает последнее усилие и, вырвавшись, наконец, из железных пальцев отца Николая, изо всей мочи шлепается мягкими частями на пол.
В эту роковую минуту дверь с улицы отворяется с каким-то особенно азартным шумом, и стремительно влетевшая в комнату попадья, которая только прикинулась, что пошла к соседке, а в сущности сперва постояла у ворот, а потом подслушивала у этой самой двери,— неистово бросается к дивану.
— Тут кто?!. Ах ты, мерзавка эдакая?!.— кричит она, наткнувшись на растянувшуюся на полу неповинную Аксинью и задыхаясь от гнева и ревности:— страм какой затеяла!.. Сичас тебя, страмиицу, выдрать заставлю старосту!.. Ах, черти вас дери!.. страмники вы эдакие!..
— Да ты что, Нюрочка, взбеленилась-то: она спички тут искала… так я ей пояснял… по науке-то… как они теперь горят-то… сами-то собой…— мямлит, до крайности робко, отец Николай.
— Уж молчи ты лучше!! вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмник!.. Не соблазняй!.. не соблазняй других!!.— расправляется собственноручно попадья с несчастной косой отца Николая.
— Да, по-сто-ой. Ню… Нюрочка… это ты чу… чудная какая! — отбояривается его преподобие, чувствуя жгучую боль на голове.
— Это ты так к заседателю-то пошел?..— не унимается взбешенная попадья, еще энергичнее нападая на ученого мужа и запуская свою десницу даже в его жиденькую бороду.— Вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмец! Не дури с бабами, не дури!!!
— Я… Ню… Нюрочка… уче… ученую… то… точку при… приискивал… ззрения… ка… как с за… Ай, что ты это!.. бо… больно ведь!.. с заседателем-то ло… ловчее разговор начать… Ой!.. чудная ты!..— выпутывается отец Николай чуть не сквозь слезы.
— Так ты у Аксютки-то ее и искал, точку-то эту, зрения, страмник?.. как у тебя еще твое-то зрение не лопнет!..— злорадно издевается попадья, без устали продолжая свою ручную лекцию над поповскими волосами.
Но тут уже отец Николай, в своем мученичестве за ‘ученую точку зрения’ решительно достигнув пределов всякого, не только что человеческого, но даже и ангельского терпения,— вырывается отчаянным движением из рук своего инквизитора и бежит, без оглядки, сперва на двор, а оттуда за ворота… Юркая брань так и сыплется ему вдогонку до самого крыльца.
— Постой!.. придешь!..— говорит попадья, задыхаясь и останавливаясь на одно мгновение на этом стратегическом пункте:— придешь!..— повторяет она и удаляется в горницу, неистово хлопнув дверью.

III

Проходит этак с полчаса времени. Продрогнувший до костей отец Николай уныло сидит на крылечке и чутко прислушивается к малейшему звуку, доносящемуся к нему из горницы. Как он усердно ни дует в свои покрасневшие кулаки — все же немного тепла надует, да и один подрясник — он тоже не бог знает какая шуба… Уж он и по двору-то бегает, и прискакивает-то… а все-таки русский мороз — чтоб его кошки легали!..— пробирает так, что и не приведи господи! Но вот опасные звуки начинают затихать мало-помалу, в окошке кухни появляется огонь и мелькает фигура,— ‘надо быть, Оксиньюшки’ — полагает отец Николай мысленно. Минуты через две после этого соображения он решается заглянуть в окно, но сквозь намерзнувшие на стеклах узоры не может ничего рассмотреть. Еще через минуту он осмеливается даже чуть слышно приоткрыть дверь в кухню и просунуть туда свой знатно нарумяненный нос. Работница, со слегка припухшей правой щекой, угрюмо сидит в углу на лавке и молча плачет, не обращая никакого внимания на внезапное появление его преподобия…
— Оксиньюшка!..— говорит он ей самым робким шепотом.
Молчание.
— А, Оксиньюшка?..
— Из-жа ваш вше!..— угрюмо-укоризненно произносит Аксинья, не переменяя положения и даже не повертывая к нему головы.
— Принеси ты мне, Оксиньюшка, Христа ради, верхнюю рясу, шапку да трость…— умилостивляет ее отец Николай все тем же шепотом.
— Подите-ко шами-то шуньтесь,— круто разворачивает его Аксинья сквозь слезы.
— Продрог ведь я совсем… чудная ты!..
— Хоть шмерть приди — не пойду!
Отец Николай осторожно вступает в кухню.
— Да ведь она вот тут, ряса-то… близко… в темненькой,— дрожно тычет отец Николай пальцем по направлению к двери в горницу.— Не приведи господи! продрог…
— Шкажано — не пойду! — чего приштал?..
Молчание.
— Я бы на улице обождал-то…
Молчание.
— Там у меня в рясе-то, в правом кармане, полтина лежит, так ты ее себе возьми…
— Шами штупайте и берите…
За комнатной дверью слышатся шорох и шаги. Отец Николай в ту же минуту кубарем вылетает из кухни на улицу, где снова и подвергается, на некоторое время, безотрадному сиденью на крылечке с невеселым дутьем в кулаки. Впрочем, минут через пять работница осторожно вынесла ему лисью шубу, немного погодя — верхнюю рясу, а еще немного погодя — шапку и трость.
— Полтину-то я взяла у тебя…— все еще мрачно замечает она, вручая ему последние вещи и поспешно удаляется, сообщив таинственно: ‘Чай, минет…’
Отец Николай начинает уже приниматься ‘оболокаться’ (одевается забавно), ворча себе что-то под нос. Совершив торопливо эту операцию, его преподобие еще торопливее удирает со двора, встретясь у ворот с каким-то долговязым мужиком. Встречный кланяется ему в ноги, подходит к нему под благословение и начинает его о чем-то упрашивать, тоскливо разводя руками.
— Вот как опростаюсь…— скороговоркой басит отец Николай и еще поспешнее начинает улепетывать вдоль улицы. Какая-то собака, должно быть соседская, издали следившая за этим объяснением, опрометью бросается догонять его с неимоверным лаем.
‘Ах, чтоб вас кошки легали!’ — думает его преподобие и, не оборачиваясь, продолжает свой путь почти бегом.
Мужик так и остается на месте с тоскливо разведенными руками.

IV

В ветхом Рассушинском кабаке, за невзрачной стойкой сидит у стола целовальник с приехавшим к нему из города кумом. Перед ними на столе красуется раскупоренный и до половины разлитый полштоф с надписью: ‘горькая анисовая’, какая-то жареная рыба да соленые огурцы поставлены тут же, на одной тарелке, должно быть, на закуску. Умная и в высшей степени плуговая рожица целовальника с первого взгляда смахивает несколько на жидовскую, но при дальнейшем знакомство с нею оказывается чистокровной русской, без малейшей примеси. Кум — неопределенная породка, попадающаяся всюду на Руси и не носящая на себе никаких отличительных качеств, впрочем, весьма дородная в сравнении с сухонькой фигуркой хозяина. Целовальница, сидящая поодаль от них в беспредметном созерцании с безвольно сложенными на коленях руками, представляет из себя нечто вроде откормленной свиной туши: даже и физиономия у нее смотрит несколько стаканчиком. Она почти не участвует в беседе мужа с гостем, потому что ей, по собственному ее выражению, ‘набольши, говорит лень’…
— Ты што ж, кум? — дерябни, братец ты мой! — приветливо говорит целовальник, подвигая гостю уже налитый стаканчик.
— Многонько будет, Анисим Филиппыч…
— Ты на меня-то не смотри: мы ведь на этом запаху-то с утра, на нем спим, им и накрываемся,— часто не успеешь прибрать хорошенько, а от уж ты порки-то дери… Верно?
— Т-а-ак…
Оба пьют и закусывают.
— А что, Анисим Филиппыч, как у тебя дело-то справляется? Ладно?
— Ничего, слава те господи! — не пожалуемся.
— Т-а-ак…
— К примеру тепериче сказать, хоть наш поп… куды, парень, пить вино охоч!
— Ну-у?
— Ей-богу — ну, право. Он, тебе доложу, брат ты мой, прошедшим летом какую штуку удрал… У нас тут заседатель был,— до этого-то, который нониче приехал,— пьяница то есть первого сорту. Попили эвто они с нашим попом — разгулялись в Крутологове,— станик такой у нас тут есть на трахту, верст тринадцать отседова будет, а тамошний смотритель-от не пьет, только вино от воды не отличат… бедовый дюжина! Нониче он чин получил, так сказывают — совсем из ума выходит: известно, коли нам четверть — благородному все полведра надыть,— это ужо беспременно, по рангу, значит, так приходится. Ну, хорошо. Порядочно, надо быть, они там взъегорили этой благоствени-то, заседателя-то оставила ночевать смотрительша, а попа-то и не могут уговорить: ‘Подавай тройку!’ — кричит он, и шабаш. А уж там тепериче нашего попа знают, не почему ему нельзя тройки дать в эвтом виде: алибо коней загонит, алибо себя искалечит,— бывало такое дело-то, трафлялись… Не дали коней. Только совсем уже эдак повечеру, темненько уж стало, схвать-похвать, ищут попа — нет! Как в воду пошел. Известно, поискали-поискали, да и оставили: у мужика, мол, какого завалился спать. Ну, ладно. Утром встали, трясутся с голубчика-то вчерашнего, а попа все нигде — всю деревню обыскали. Делать нечего, парень, поехали — заседатель назад без попа, а смотритель-от проводить его вызвался,— значит, чтобы по эвтому благому случаю опять дерябнуть важнецки, потому, одно слово — чуйка. Пьют они таким манером, двоечиньком, а с вечера-то ливень был, так лужицы наделал,— подъезжают они примерно к эвтакой самой лужице да и глядят, судари: точь-в-точь тепериче человек на кочке спит… в самой-от луже-то. Заседатель поглядел хорошенько-то да и говорит: — Да это, мол, никак наш отец Миколай? Миколаем зовут нашего-то попа.— Кажись: он же, тот и есть! — Это значит, смотритель-то ему отвечает. Подъехали, парень, ближе: поп же и есть спит, сидит, значит, на кочке по колено в воде да и спит… прекрепко таково. Известно, растолкали его. Обрадовался: — Ах, вы,— говорит,— черноносые! Место-то это,— говорит,— опасное: зарядить надо, так есть ли, мол, заряд-от? — А он тепериче, коли пить кто дает — черноносым того называет, и поговорка у него, значит, такая состоит насчет выпивки. Только они уж его знают, голубчика, наскрозь — обыскивать тотчас давай, заседатель — держит, а смотритель-от — все карманы ему ощупыват — благо, приятели, значит, закадычные. Известно, как не дастся: конфузится, примерно. А поп, братец мой, здоровенный: четырьмя не осилить, коли заупрямствует. Однако смотритель-от изловчился же как-то, схватил его за один карман-от — помират со смеху: в кармане-то у него колоколец…
— То есть как колоколец, Онисим Филинпыч? — гость с величайшим недоумением в вопросе и глазах.
— Как есть, я тебе говорю, почтовый колоколец.
— Ну-у?
— Да уж так, верно. Поп, известно, заспрашивал шчас: это,— говорит,— у меня стакан, черноносые… Вытащили-таки они опосля эвтот стакан-от у него: медный оказался, братец ты мой,— с язычком… Смехов у нас сколько тут было из-за эвтого самого происшествия…
— То есть это на что же?.. Колоколец-от что означат?..— все еще недоумевал гость.
— А ты, братец ты мой, тепериче понимай это прямо: коли ему не дали тройку-то, он с серцов-то и побеги домой к нам, в Засушинское, значит, а чтоб тепериче немужично было бежать-то одному,— не мужик ведь пятьнадцать-то верст бресть,— он колоколец на станции-то и обраболепствуй: бежит да позванивает… славно — как и взаболь на тройке скачет. Вот такой кульер, братец ты мой!..
— Т-а-ак… Ловок же он у вас, парень!
— Я тебе говорю: одно слово попина!
И гость, и рассказчик — оба разражаются вдруг неистовым хохотом, гостя даже как-то коробит при этом, точно у него судороги в животе. Целовальница тоже не может удержаться — выпрыскивает из носу порядочный кусочек самородной студени.
В кабак входит слепой отставной солдат низенького росту, шатающийся по миру.
— Наши вам подштанники, старик! — весело приветствует его целовальник.
— Здорово, зубоскал! — медленно выговаривает ‘старик’ беззубым голосом.
— Чай, с приятелем (не разб.) пришел? — острит целовальник.
— А ты думал с тобой?
— Вот так, парень, отражение найдешь! — любезно заключает целовальник, направляясь к ‘изобилию даров земных’, как выразился однажды в разговоре с ним отец Николай насчет полок, изукрашенных ветхой посудиной.— Тебе который давать (не разб.), поеный али скоромный?
— Давай хоть скоромный,— ноне не пост.
— Перво стретенье было, братец ты мой!
— Это что же такая за ‘скоромная’, Онисим Филиппыч?- любопытствует кум.
— А в которой, значит, молочка эвтого самого побольше — та и скоромная, а где, значит, водное преобладает — та поеная… Сообразил?— обязательно помогает целовальник своему гостю.
— Т-а-ак…
— Любопытствуй, старина! — обращается хозяин — уже к солдату, лихо откупорив косушку и ставя ее перед ним на стойку с каким-то особенным выразительным пристуком: видно, что отлично знает все привычки своего потребителя. ‘Старина’ молчаливо-важно разглаживает мокрые усы и выпивает косушку залпом.
— Видал ты его?— относится целовальник к куму, лукаво подмигивая на солдата,— вот так, братец ты мой, прием… как есть енаральский!
Происходит лихое раскупоривание новой косушки, после чего немедленно повторяется прежний ‘как есть енаральский’ прием.
— А что, к примеру, тенериче сказать енарал? — спрашивает целовальник, еще ближе приступая к новой раскупорке: — котора сильнее берет: всевостопольско ядро али Рассушинска косуха?
— Пошжи што наравне будут…— обеззубо говорит уже порядочно осоловевший солдат.
— Ну, н-нет: ядро-то тепериче тебе алибо руку, алибо ногу оторвет — когда еще угодит в голову-то, а наша-то завсегды с головы поймат,— не обижай, енарал! Верно?
— Оно тошно што будто так выходит…— не совсем еще соглашается солдат, с расстановкой принимаясь за третью косушку.
— Это верно, что косуха сильнее,— подтверждает в свою очередь гость…
— Вот постой, как третью-то высосет, так сам узнат, каков эвтот выстрел — отбывает…— замечает снисходительно целовальник.
Оба хохочут.
— До баб, алибо до денег он тепериче ныне шибко у нас охоч, опять-от Миколай…— возвращается успокоившийся целовальник к прежней теме разговора.
— Ну-у? — подстрекает кум.
— Ей-богу — ну, право. Он мне самому, жаль, что про бабье сказал: ‘На то,— говорит,— и гадина эвта на свете, чтоб ты ее, мол, приколол — не ползай! значит. Этта у нас по близости деревня есть такая, Жилиха прозывается, так там балованы таки девки все живут: ни комара тепериче, значит, даром тебя не ублаготворят, а все ‘рубь — челковой’ ей подавай,— одно слово, как есть — настоящие городские шлюхи! Надо быть, это здешний исправник наш их так избаловал: они плуты все, братец ты мой, езжал из городу с чесной компанией,— тоже ребяты были ‘у черта лапу украли’, как нападут, бывало, так по деревне-то только гам стоял — шельмец-народ, одно слово! Наш-от поп тоже ерничал с ними не на поеной зуб. Расповадился он это, поп-то, в Жилиху за требами ездить, так есть, к примеру, кажинну неделю туды норовит, а деревня тепериче эта большая, только не село, значит — пять верст от нас всей и дороги-то к ней. Вот, братец ты мой, как приедет он туды — сичас ему кралю и проставят: был у него там эдакий благодатный мужичонок. Только у попа денег тепериче на руках скудно, ехать и велит домой, попадью все обират, весьма орудует, так он, парень, на каку музыку поднялся: разорвет рубь-от на четыре части да перва и всучит крале-то своей одну четвертушку,— прибежишь, мол, сама за другой-то краюхой. Та, известно, и вдругорядь прибежит: зачем ей рубь челковой терять? Так она к нему четыре раза за рублем и выбегает,— по шести суток, братец ты мой, травлялось проживать ему там из-за эвтого самого. Он про эту комедь-то крутологовскому смотрителю сам сказывал: ‘Мне, мол, эвто яичко-то, Николай Семеныч, по четвертаку обходится’. Так есть, я тебе говорю, одно слово — чудила-мученик!
Общий хохот.
— Попадья-то, стало быть, в руках его держит? Т-а-ак…— замечает глубокомысленно кум.
— Только она-то будто проходу ему и не дает,— говорит целовальник, наливая себе с гостем еще по стаканчику,— а то бы, братец ты мой,— беда!.. потому человек он ‘его же не оплатеши’. У попадьи с ним разговор недолог: за бороду а либо за волосенки оттаскает,— это у ней первосортно дело, ты спроси: месяц-от отчего у отца Миколая на маковке-то светит? — ее все грабли ходили…
— Злющая, надо быть?
— Я тебе говорю: как есть писаная смерть!
— Т-а-к… А сам-от он ее не обижат?
— Грехи-то тепериче, к примеру, в рай не пущают, а тоже бы надо, теребачку ей важную кабы задал: благочинным же его больше сморочил,— тоже водь за эвту комедь-от ряску-то у них потрошат. Сообразил?
— Т-а-ак…
— Она, к примеру, почище кого другова знает, какой дратвой сапог эвтот подшивать.
— Благочинный-то ихний сам что же глядит? — недоумевает кум, с наслаждением ‘дерябнув’ из стаканчика.
— Благочинный-от, братец ты мой, туды же глядит, куды и наш заседатель,— в карман: всучил ты ему, примерно, хорошую сигнацию — лучше тебя человека нет. Мы вот тоже около эвтих делов-то не по опушке хаживали, а по самому, значит, полю, отражение имели,— наскрозь знаем, каку силу эвта всучка-то над начальством берет… то есть, да сигнацией-то ты как у бога за пазухой сидишь, одно слово — прелесть! Так ли, енарал?
— Оно тошно што…— шамкает как-то неопределенно совсем опьяневший солдат-нищий.
— Что, енарал? — видно, Рассушинское-то ядро, опричь головы, еще не по зубам твою милость съездило? — острит над ним целовальник, подражая движению кума насчет стаканчика.
Входит мизерный мужичок средних лет, озабоченно крестясь на медный образ в переднем углу, и кланяется на все четыре стороны, хотя живыми душами заняты всего только две.
— Онисиму Филиппычу добро здравствовать! — проговаривает вошедший, так потирая руками, как будто мерзнет сам.
— Что, дяденька, погреться? — спрашивает целовальник, приветливо кивая ему головой в ответ.
— Вестимо, Онисим Филиппыч, погреться…
— На ‘скавалдыжныя’ алибо ‘прямиком’?
Мужичок с минуту застенчиво переминается.
— Коли милость твоя будет, отпусти уж нонче на ‘скавалдыжныя’…— выговаривает он, наконец, томительно почесывая затылок.
— Ах вы… купцы — народ! — произносит с некоторой досадой целовальник: — эдак и я с вами скавалдыжничать-то научусь…
— Под Миколу справлюсь — отдам…
— Знаю я, что ты парень-от верный, а все прямиком-то благонадежнее выходит было. ‘Соснячком’ алибо ‘березнячком’ принимать-то станешь?
— ‘Соснячку’ отпусти, Онисим Филиппыч,— ‘березнячок’-от нонече нам не по капиталу…
— Што так, парень?
Мужичок, не отвечая, тяжело вздыхает.
— Вон у меня енарал, так он все ‘прямиком’ разделывается, даром что сумку таскает…— говорит целовальник, в виде наказания указывая пальцем на зевающего во весь рост солдата.— Косуху тебе, поди? — спрашивает он, помолчав.
Мужик утвердительно трогает головой.
Целовальник на этот раз очень вяло раскупоривает посудину и также вяло ставит ее на стол перед мизерным мужичком: должно быть, и этого потребителя знает ‘наскрозь’.— Лакай, дяденька, лакай! — говорит он при этом не то насмешливо, не то одобрительно.
Мужичок принимается после этого за свою косуху с такой старательностью и благоговением, с каким иногда набожная старушка приступает к разламыванию ‘вынутой за здравие’ просфоры.
— Одначе, Онисим Филиппыч, навострился же ты…— замечает многозначительно кум:— это что у тебя еще означает ‘скавалдыжничать’-то?
— На скавалдыжные пить — значит в долг, а прямиком — на, мол, денежки, значит. Сообразил?
— Т-а-ак…
— Ты лучше, Онисим, расскажи куму-то, как отец Миколай-от Шабалина венчал…— относится вдруг целовальница к мужу, как (не разб.) с единственной своей фразой в целый вечер.
— А эвто точно што презанятная, братец ты мой, штука…— соглашается целовальник.— Перво выпить нам с тобой надо.
По немедленной ревизии хозяин, в прежнем (не разб.) оказывается так немного ‘благосклонным’, что вслед же за ним на столе появляется новый раскупоренный полштоф уже с надписью: ‘сладкая померанцевая’…
— Будто мы с тобой, кум, в Померании побываем таким манером…— любезно объясняет целовальник значение этой краткой надписи, наливая стаканчики.— Какая эвто такая земля Померания, надо быть, мериканская, потому мериканец сахар любит.
Происходит молчаливое расследование неизвестной ‘земли’: судя по виду кума, terra incognita очень ему нравится, целовальник же, как природный ‘мериканец’, в этом случае знающий наперед ее усладительные свойства, не выражает на своем лицо ничего особенного.
— Насчет тепериче деньгу загребать — так поп наш безно сердит… то есть и-и! — приступает целовальник к новому рассказу, утирая губы рукавом своей рубахи,— Есть тут у нас купец — Шабалин прозывается, богатый мужик: тысчонок эдак, сказывают, тридесять, примерно, лежит у него в сундуке… одно слово — терка-мужик! Только эвто у них самое прошедшей зимой стряслось. Вздумалось ему, Шабалину-то, на старости лет, братец ты мой, без греха бабьи окорока свидетельствовать — жениться, значит, а годы-то у него тепериче, супротив законного строку, ушли, чтобы венчаться-то. Наш-от с благочинным эвто дело ему оборудовали — поделились, значит, промежду себя кусочком. Надо быть, сигнации тут больше дела-то работали. Ну, хорошо, а отец-от Миколай завсегды такую сноровку имеет, што, значит, за одно дело — одни деньги, а за друго — другие, и тепериче ты ему, значит, тут же в церкву деньги и принеси, коли у тебя дело какое в церкву. Вот, братец ты мой, хорошо — повенчались, Шабалин ему сичас десять рублев отвалил. Смотрит наш-от попина — посмеивается, а денег не берет.— Тебе, говорит, сколько лет-то, Лександр Фомич? — у Шабалина, значит, спрашивает.— В аккурате, мол, семьдесят два — это Шабалин-от ему, стало быть, отозвался. — Так ты што ж,— отец-то Миколай говорит,— десятилетним-от младенцем сказываешься? — на счет сигнации, значит, проповедует. А Шабалин-от и заупрямился — не дает больше двадцати… тоже скупердяга такая, што и-и! Торговались они, братец ты мой, порядошно-таки время (не разб.), так и уехали — не дождались, значит, результату. Так што ж ты думаешь? — Миколай какую распрелесть удрал: назад, гад, вас развенчаю… то есть я тебе говорю — эдакую скрозную бестию в помине поискать! А и дьячишка же у нашего попа — адютант, одно слово: знает, какую курицу жарить — посмеивается стоит. Шабалин-от думает: бог связал — не развяжешь, а отец Миколай-от говорит: эвта веревочка-то, мол, нашими руками скручивается,— разница, значит, у них выходит. Стоял стоял отец-от Миколай да ризу-то на левую сторону и надел, надел, братец ты мой,— верно!— вот, надо есть, Орина видела эвту самую ихнюю комедь…
— Как же! Я сама в управу ходила,— подтверждает целовальница безапелляционно.
— Как надел он эвто, парень, ризу-то навыворот, да как начал откачивать басиной-то своей: ‘Не благословен, мол, бог наш, не всегда, не ныне, и не присно, и не во веки’,— так Шабалин-от так и ‘ошалел’ на месте, где стоял, опосля, известно, опомнился — всучил ему сигнацию, каку требовалось… Отец Миколай-от крутологовскому смотрителю опосля сказывал, вдолги уже после свадьбы-то, а смотритель-то мне: по науке, говорит, тепериче так выходит, что ежели ты на семьдесят втором году венчаешься — семьдесят два рубля с тебя получки. Так вишь он, братец ты мой, каков у нас попина эвто-та… одно слово!..
— Т-а-ак… Это он, выходит, с младенчества, надо быть, еще испорчен…— глубокомысленно замечает кум.
— Надо полагать — не доделан…— вставляет свое соображение мизерный мужичок, рассчитывая еще на косушку.
— Алибо переделан,— важно произносит целовальник окончательное мнение:— все поп, а не черт.
Все единодушно хохочут, исключая дремлющего солдата.
В кабак быстро входит долговязый молодой парень, очень сильно напоминающий фигурой того самого мужика, с которым встретился отец Николай у своих ворот, когда с таким, можно сказать, наслаждением покидал родимые ‘Палестины’. Вошедший вместо поклона молча потряхивает курчавой головой каждому из присутствующих отдельно.
— Здорово, Селифошка!— радушно приветствует его целовальник.— Что мать-то? Какова?
— Чажела, парень, шибко,— уныло говорит новый посетитель,— исповедаться просится…
— Ну, как ты, што же?
— Да ходил к отцу Миколаю: неколи,— говорит парень, — надо быть, к заседателю новому, парень, пошел. Чего, парень! — совсем умират старуха.
— Эвто уж, братец ты мой, что к заседателю — верно! соображаешь, целовальник, верно, а давиче приходили — (вместе).
— Не (не разб.) сам-от — сказывал писарь.
— Эвто, братец ты мой, он и мне, писать как-от, вчерась рассказывал, а тебе, говорю: одно слово — ведро взял! Што же он тебе тепериче баял, поп-от?
— Да чего? — сказывал я тебе: неколи, мол, лишь теперь, приду ужо как опростаюсь… Весь-то и сказ в том.
— Ну, значит, жди его тепериче на заутреню к вечерне,— с полной уверенностью в голосе замечает целовальник: — ведро-то, мое, парень, тоже не скоро тепериче опростать… Вот, надо быть, братец ты мой, дым-от подымут вдвоем… из экой-то пушки! — обращается он уже к куму.
— Т-а-ак…
— Писаренок давиче, как за ведром-от приходил, говорит: деньги отдаст,— велел сказать,— как жалованье получит. Извольте, мол, с нашим почтением, а сам думаю про себя: давно уж, мол, кукушка-то собирается гнездо вить, а ты и жди его, гнезда-то эвтого, опосля дождичка в четверг…
— Любит — выходит — даровщинку-то? — глубокомысленно вопрошает кум.
— Эвто уж, братец ты мой, первая примета у них, у начальства-то нашего, я тебе говорю: яма — народ! одно слово. Тоже тепериче и насчет сладкой проговаривался,— говорит: это писаренок-от мне давеча подпускает, значит, соображение свое. Известно, отмалчивался: ужо, говорю, к празднику проставим. Думаю про себя: жалко, мол, тепериче, каких нет поколева, таких горьких домов, чтобы сладкой-от, к примеру, нализывать вас, завсегдатаев, милости просим: завсегды можем ублаготворить, по всем правилам… Верно? — обращается целовальник к своему обществу.
— Т-а-ак…— соглашается кум.
— Тогды и упорствуешь,— в свою очередь заявляет парень, облизывая себе губы с таким видом, как будто уже принимает участие в этом ‘пользовании’.
— Поди, Селифошка, угощаться станешь? — спрашивает его целовальник, как доскональный знаток человеческой натуры.
— Конечно, Онисим Филиппыч,— потому горько мне таперь… шибко…— говорит Селифошка, пригорюнившись.
— Известно, не чужа она тебе, мать-то…
— Кабы той отпустил, што осонесь дал, как тятька помер…
— Это ‘вороти мозги на сторону-то’? Так уж пониче нет. Была, да вся вышла, а другая у нас тепериче на лицо (не разб.), ‘сообрази — но нюхай!’ (не разб.) почище будет.
— Вали, хоть ее,— не объедешь! — основательно замечает парень,
— Первосортно дело, братец ты мой, особливо тепериче супротив печали…— утверждает целовальник, суетясь подкрепить скорее слабую человеческую натуру своего ближнего.

ПРИМЕЧАНИЯ

УЧЕНЫЕ РАЗГОВОРЫ. Рассказ. Печатается впервые по черновому автографу, хранящемуся в личном фонде И. В. Омулевского (ЦГАЛИ, ф. 371, оп. I, д. 6, б/д). На заглавном листе помета рукою автора: ‘Рассказ из путевых впечатлений’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека