У теплого моря, Цеховская Варвара Николаевна, Год: 1909

Время на прочтение: 51 минут(ы)

У ТЕПЛАГО МОРЯ.

Непривтливо встрчалъ больныхъ Севастополь.
Было слякотно. Моросилъ холодный дождь, бловатая липкая грязь блестла на улицахъ. Море лежало некрасивое, срое, съ блыми гребнями на бушующихъ волнахъ. Все время въ пути до Севастополя,— боле двухъ сутокъ,— Михаила Павловича преслдовала непогода. На вагонное окно то брызгали косыя, мелкія капли, то,— ручьями стекая,— ложились крупныя. Но стекло неизмнно оставалось мокрымъ. Отъ сырости и утомленья не утихала ноющая боль гд-то возл лвой лопатки. Временами отраженно переходила на правую сторону, точно заболвало уже и правое легкое. Избытокъ влаги въ воздух затруднялъ дыханіе. Неудобно было измрять температуру тла, но знобкій холодокъ повторно пробгалъ по спин, какъ во время жара. О перезд въ Ялту по бурному морю нечего было и думать. Дождь и короткій октябрьскій день не позволяли выхать изъ Севастополя сегодня. Оставалось одно — ждать до завтра.
Третій годъ похварывалъ Михаилъ Павловичъ и еще не привыкъ къ положенію больного. До сихъ поръ смотрлъ на болзнь, какъ на случайность, которая должна такъ же незамтно миновать, какъ приключилась. Тогда это произошло случайно до нелпости. Погромъ еврейскій былъ въ город посл 17-го октября. Михаилъ Павловичъ шелъ домой изъ гимназіи. Тснилась толпа, шумли, кто-то свисталъ и гикалъ впереди. Сразу нельзя было разобрать, въ чемъ дло. Лишь на главной, торговой улиц онъ понялъ, что громятъ магазины. При немъ начали грабить часовщика Бережняскаго. Дочь его, гимназистка, ученица Михаила Павловича, тоже возвращалась изъ гимназіи. Завидла учителя и бросилась къ нему:— ‘Михаилъ Павловичъ! Михаилъ Павловичъ! Скажите вы имъ’… Дальше онъ плохо помнилъ… Кажется, пытался остановить грабежъ. Кричалъ: ‘Православные!’ Или что-то въ этомъ род. Потомъ стрляли… А очнулся онъ дома на своей постели. Пуля прошла черезъ лвое легкое, посл того и началъ болть. Сперва, пока лежалъ раненый, зврски хотлось жить. Жить — во что бы ни обошлось! Какой бы то ни было жизнью! Даже съ уступками. Съ большими, большими… Пусть будетъ болзнь, терзанья, несправедливости, но не конецъ, не уничтоженье. Краски жизни рисовались такими яркими, такъ влекли къ себ. Страшно цнилась самая возможность дышать, думать, смяться, плакать, любить… Просыпаться съ утра, умывать себя, сть, пить, двигаться. Видть солнце и зелень деревьевъ. Море, рчку, синее небо, хотя бы пески, камни, туманы… все, что ни встртится на пути. И люди представлялись глубокими, интересными. Точно каждый былъ оригиналенъ на свой ладъ. Носилъ въ себ нчто, достойное вниманія, за что можно было полюбить, а по меньшей мр — простить, снизойти, найти оправданіе…
Но все это рухнуло, едва началось выздоровленье. Вмсто радостей бытія надвинулось безпросвтное уныніе. Правда, время наступило нудное. Жизнь входила въ старые берега. Въ старыхъ же рамкахъ и раньше тсно жилось до ущемленья. Но тогда жили, какъ по инерціи. Тогда многіе сомнвались даже въ возможности близкаго возрожденья. А теперь оно,— это близкое возрожденье,— реально и ослпительно сверкнуло впереди. Сверкнуло, поманило и… исчезло, не оставивъ слда обновленности. Михаила Павловича совершенно вышибло изъ колеи. Онъ растерялся, притихъ въ недоумніи. Спрашивалъ у себя: опять, значитъ, уроки, циркуляры, педагогическіе совты, отмтки, экзамены… и только? И ничего иного? Отвта не было. Никакъ не хотла налаживаться жизнь. Ни по старому, ни по новому. Одолвало уныніе, преслдовало покаянное подозрніе, будто онъ, лично онъ, Михаилъ Павловичъ, виновенъ въ крушеніи, не умлъ разумно дйствовать, чего-то не предусмотрлъ, въ чемъ-то просчитался…
Минулъ годъ, другой. Жизнь проходила,— несуразная, колеблющаяся, нестройная,— а Михаилъ Павловичъ стоялъ на распутьи, кашлялъ, недомогалъ, не зналъ, чего ждать, что длать. Часто казалось ему, будто вышвырнули его въ воду за бортъ, и онъ тонетъ, и не можетъ утонуть… Въ август схватилъ плевритъ, появились кровохарканья, къ осени совсмъ стало скверно. Онъ испугался, возобновилъ лченье. И вотъ убгалъ отъ зимняго холода въ Ялту теперь и опасливо боялся сквозняковъ въ вагон.
Скучно тянулся день въ нетопленномъ номер. Протопить къ вечеру печку коридорный согласился не иначе, какъ за особую доплату. Сезонъ, пока, называли лтнимъ. Топить по зимнему начинали лишь въ ноябр, посл перваго. Номеръ попался хмурый, съ чахлымъ садикомъ за окнами. Врно, многіе изъ путешествующихъ больныхъ вспоминали здсь о своемъ одиночеств, о затерянности и заброшенности среди остальныхъ, боле здоровыхъ. Вспомнилъ и Михаилъ Павловичъ. Медленно, будто нехотя, нагрвался въ номер воздухъ отъ разгорвшейся печки. На двор сыпался густой, безшумный дождь, тоскливо было и неуютно. Обдъ принесли невкусный, салфетка отдавала запахомъ мыла, жиръ застывалъ на блюд возл жаренаго мяса. Посл обда пришелъ швейцаръ отеля, съ барственнымъ видомъ и осанкой, огромнаго роста, щеголеватый, съ польскимъ произношеніемъ русскихъ словъ, весь — съ головы до подошвъ, несмотря на свою барственность, олицетворенная предупредительность, живая готовность услужить. Явился узнать, не угодно ли отправиться въ Ялту завтра съ утра въ коляск съ попутчиками: дама съ дочерью. Помщица, госпожа Зивертъ. Четвертыя сутки дождь пережидаютъ, завтра хотятъ хать, хотя бы и подъ дождемъ. Но безъ мужчины — одн — боятся. Михаилъ Павловичъ согласился сейчасъ же.
Вечеромъ шумлъ на стол томпаковый самоваръ. Тускло освщали номеръ дв свчи въ высокихъ подсвчникахъ. Дождь все не утихалъ, затяжной, густой, зловще-тихій… Опять давило докучное сознаніе затерянности и обиды. Не спалось и не думалось. Хотлось не то выплакаться, не то долго и обидчиво жаловаться кому-то близкому, понимающему на что-то слпое, жестокое, безразлично-неумолимое въ тупой жестокости…
Коляску подали рано, еще въ полусвт ненастнаго дня. Дождь шелъ и сегодня, но боле рдкій и мелкій, какъ водяная пыль. Михаилу Павловичу сказали, что спутницы скоро будутъ готовы. Онъ поторопился и сошелъ внизъ первымъ. Позади закрытой коляски кучеръ съ носильщиками привязывали веревкой и укрывали брезентомъ гору всякаго багажа. Сундуки, чемоданы, плетеныя корзины, сакъ-вояжи, полированныя дорожныя коробки, квадратныя и круглыя. Михаилъ Павловичъ занялъ мене удобное мсто, спиной къ лошадямъ. Едва онъ слъ, какъ величественный швейцаръ, безъ фуражки на голов, выскочилъ на улицу, настежь распахнувъ двери отеля. Топотъ ногъ и звуки сдерживаемыхъ голосовъ неслись съ лстницы. Сносили что-то или громоздкое, или цнное.
— Легче! легче!— негромко, заботливо и повелительно говорилъ швейцаръ у дверей. Онъ двигалъ приподнятыми руками, будто дирижируя невидимымъ оркестромъ.— Не наклоняй! Право, право… Держи право, безъ наклона. Еще, еще… легче. Готово.
Мелькнула группа людей подъ навсомъ подъзда, что-то опустили на землю. И къ коляск подкатили дорогое раздвижное кресло, изъ тхъ, въ какихъ возятъ больныхъ ногами. Въ немъ сидла двушка, почти двочка на видъ. Швейцаръ легко и ловко, какъ былинку, приподнялъ ее съ кресла и такъ же ловко и легко въ одинъ мигъ усадилъ въ экипажъ, даже не задвъ Михаила Павловича. Подали теплый пледъ, пушистый, зеленый съ синею клткой. Швейцаръ плотно укрывалъ ноги двушки, стараясь не оставить ни одной щели, куда могъ бы попасть холодный воздухъ.
— Благодарю,— сказала больная ласково. У нея былъ обыденно-спокойный видъ, точно она самымъ обычнымъ образомъ сошла съ лстницы.— Кресло мое, Августинъ, не забудьте.
— Увяжемъ… Эй! Развяжи брезентъ. Туда вонъ, сбоку. Чтобы не подмочило.
Двушка оправила на себ рукава клтчатаго англійскаго пальто, переколола булавки въ зеленоватой тирольской шляп и спросила у Михаила Павловича:
— Не сердитесь? Мы заставляемъ васъ ждать. У насъ такое множество клади. И мама пока расплатится со всми…
— Пожалуйста. Еще рано. Поспемъ.
У нея было ярко-розовое, врне — красноватое, веснущачатое лицо. Довольно густые, рыже-каштановые волосы она заплетала въ дв косы съ темнозелеными ленточками. Это длало ее похожей на подростка. Но въ блестящихъ, срыхъ глазахъ ровнымъ сіяніемъ свтилось что-то, присущее только взрослымъ, даже пожилымъ. Не то утомленность, не то разсудительность, уравновшенная, неспособная къ порыву. И много выносливости, терпливой и сдержанной, доходящей до пренебрежительности къ страданію.
Становилось какъ-то не по себ отъ остраго сверканія ея незлыхъ, но излишне-проницательныхъ глазъ. А тонъ голоса былъ негромкій, ласковый, корректно-участливый и будто снисходящій.
— Лчиться въ Ялту?— спросила она съ увренностью, что не ошибается.— На зиму, какъ и мы? Непріятно это, болть. Ну, да вы скоро поправитесь.
И, запримтивъ мгновенную полу-улыбку Михаила Павловича, подтвердила:
— Поправитесь, и скоро. У меня глазъ мткій. Сколько больныхъ перевидла. Всю жизнь, какъ зима, такъ въ Ялту. Даже врачи знакомые моему нюху на этотъ счетъ врятъ. Ни разу не ошиблась. И вамъ говорю: вы не опасный…
— Вашими бы устами…
— Что у васъ? Легкое? Одно только? Ну… полбды еще. Лихорадитъ? Кровью кашляли? А желудокъ ничего? Выкарабкаетесь. Зарубцуется. Лишь бы желудокъ и сердце не измняли. Важно захватить во время. Пройдетъ и быльемъ станетъ. У меня, вонъ, об ноги туберкулезныя. Годъ на костыляхъ хожу, другой — въ кресл возятъ. Только и разнообразія. Тутъ трудне помочь. Ни операціи, ни лкарства, ничто не пособляетъ.
Не было ни тни жалобы въ ея тон. Говорила она спокойно, какъ о чемъ то боле, чмъ привычномъ.
— Въ первый разъ въ Ялт?— продолжала она тмъ же тономъ, но уже о другомъ.— Ни разу моря не видли? Это хорошо. Интересно будетъ для васъ, на первыхъ порахъ. А я не люблю ни моря, ни Ялты: надоло. Море — грусть нагоняетъ, когда поживешь надъ нимъ долго. И Ялта — грустная, фатально-грустная. Сколько скучено страданья въ одномъ мст. Препротивный городъ. Насыщенъ флюидами горя, умиранія, тоски, одиночества. Знаете, иногда смотришь на Ялту вечеромъ… Когда на горахъ зажигаются огни, это красиво. Будто свтляки подымаются вверхъ вереницею. Группируются, разбгаются… А дачи стоятъ молчаливыя… и кажутся полными страданья, скрытаго, спрятаннаго. Глядишь и думаешь: сколько въ этой темнот горечи, боли, невыплаканныхъ слезъ. О! Ялта — особенно грустный городъ. И особенно зимою. Вы приготовьтесь. Лтомъ тамъ развлекаются. Зимою — только грустятъ, или страдаютъ. Ничего другого не встртите. Мы пробовали за границу здить, еще хуже. Больше удобствъ, а народъ чужой, черствый… Сюда, по крайней мр, какъ домой дешь. Какъ къ себ въ деревню. А вотъ и мама. Наконецъ-то!
Высокая, стройная, полная въ бедрахъ женщина, тоже рыжеватая шатенка, въ черной лтней жакетк и плиссированной черной юбк,— расплачивалась у подъзда съ носильщиками. Т низко кланялись. Черная шляпа,— вся въ круто-завитыхъ страусовыхъ перьяхъ, съ громадно-модными полями,— то наклонялась къ ридикюлю, то поднималась кверху, открывая лицо. Оно было еще красивое, неоплывшее, съ тонкими, черными бровями, съ густыми, темнющими издали, рсницами. Лицо — безъ румянца, но съ матовой близной, какая бываетъ у рыжеватыхъ.
Швейцаръ, по прежнему безъ фуражки, съ большимъ достоинствомъ получилъ свою мзду. Почтительно поклонился и посл подсаживалъ даму въ коляску съ такимъ усердіемъ, словно готовъ былъ и ее поднять на рукахъ, какъ ея дочь.
— Позвольте, что же это?— спохватилась дама, уже сидя противъ Михаила Павловича.— Мы лучшія мста заняли?
— Ничего, ничего,— заспшилъ отвтить Михаилъ Павловичъ.— Не безпокойтесь, мн отлично.
— А что спиной къ лошадямъ? Васъ не стсняетъ?
— Ничуть.
— Смотрите. Не то я могу ссть, для меня все равно. Я вдь здоровая. Лучше мн тамъ ссть? А?
— Да что вы!..— Михаилъ Павловичъ смутился.— И для меня ровно ничего не значитъ. Мн превосходно.
— Ну, какъ хотите,— благодушно, словно старому знакомому, сказала она.— До свиданья, Августинъ. До весны. Тогда телеграмму пришлемъ, приготовить наши комнаты.
— Слушаю, сударыня. Будетъ готово. Счастливой дороги.
Швейцаръ закрылъ дверцу.
— Трогай! Съ Богомъ.
Ландо покачнулось и мягко двинулось по свтлой уличной грязи.
— Фф-фу!— вздохнула старшая изъ спутницъ, будто покончивъ съ безпокойными обязанностями.— Теб удобно, Марочка? Не дуетъ? Сидть хорошо?— Голосъ у нея былъ грудной, съ интонаціей не то добродушія, не то легкомыслія. Такъ говорятъ взрослые, когда ребячатся.— Ффу!— еще разъ вздохнула она и откинулась въ глубь экипажа, втягивая въ себя воздухъ, набираясь силъ. Потомъ, съ веселой, отчасти даже шаловливой миной, полувопросительно кинула Михаилу Павловичу:
— Ну-съ? Давайте знакомиться? Цлый день хать вмст. Темнетъ рано, въ Ялт ночью будемъ. Я — Зивертъ, Александра Сергевна. Моя дочь, Марочка. Марья Николаевна иначе.
Михаилъ Павловичъ переконфузился.
— Простите, это я долженъ былъ представиться. Дробязгинъ, Михаилъ Павловичъ. Педагогъ, учитель исторіи.
— Педагогъ?— изумилась Александра Сергвна.— А я думала, писатель.
Удивился и Дробязгинъ.
— Писатель? Почему?
— Такъ. Вы на Чехова похожи. Правда, Марочка?
Марочка промолчала.
— А вы видли Чехова?— спросилъ Дробязгинъ.
— Сколько разъ. Въ Ялт. На васъ былъ похожъ.
— То-есть, я на него?
— Ну, все равно.
Зивертъ разсмялась, показывая блестящіе, словно сдланные изъ фарфора, мелкіе зубы. При смх ея казалось, будто зубовъ у нея больше, чмъ полагалось имть во рту. И будто открываетъ ихъ она вс, до зубовъ мудрости включительно. Вблизи она была лучше, чмъ издали. Скрашивала измнчивая игра лица. Вьющіеся волосы надъ лбомъ и вокругъ ушей блестли, какъ рыжеватое золото. Недурны были и черты лица. Вздернутый носъ, задорный, но не вульгарный, черные, близорукіе, немного выпуклые глаза, удивляющіеся изъ-подъ черныхъ рсницъ, какъ у цнной куклы, полныя, нсколько блдноватыя губы. Выхоленныя руки съ тонкими, красивой формы пальцами и миндалевидные, розовые ногти показывали, что она внимательно занята своею вншностью.
Посмявшись, она повторила:
— Очень похожи. Только вы моложе. Вамъ сколько? Вдь нтъ тридцати?
— Почти тридцать. Двадцать девять.
— Ну, вотъ. А ему за сорокъ было.
— Говорятъ,— сказалъ Дробязгинъ,— больные одной и той же болзнью имютъ сходство въ выраженіи лица. Такъ что хорошіе діагносты, опытные, по лицу опредляютъ иногда, кто чмъ боленъ.
— Видите?— усмхнулась Марочка.— А моему опыту не не поврили? Когда я говорила, что поправитесь скоро. Оттого, что я не врачъ?
— Да нтъ же. Я поврилъ.
— Если Марочка сказала, такъ и будетъ. Она прозорливая. И физіономистка. Людей — насквозь угадываетъ. Каждаго. Помнишь, Мара, какъ съ Нумизматикомъ? Мн онъ показался смшны-ымъ! Какъ его фамилія! Нумизматикъ? Разв не смшно. Только у евреевъ и встртишь такую фамилію. И самъ смшной съ виду. Этотъ его сюртукъ… какъ въ лапсердак. А ты сказала, славный,— и оказалось, врно. Подвижникъ какой то… Небожитель, а не человкъ. Теперь и я его оцнила.
— И то извиняешь, что не ухаживалъ за тобою?
Вопросъ былъ предложенъ съ безмрной снисходительностью. Будто Марочка во много разъ была старше матери.
Александра Сергевна засмялась звонкимъ дурашливымъ смхомъ, опять показывая маленькіе зубы, чуть не вс до единаго.
— Э, дитя мое… Этотъ грхъ не всегда вн прощенія. Онъ не прощается, если я хочу, чтобы поухаживали. А Нумизматикъ? Мм… Нумизматикъ очень милый, но… безъ оборота на этотъ вопросъ. ‘Не до тего интересу, проше пани’… Помнишь, какъ говорилъ панъ Балицкій. Бардзо пшіемный чловкъ, але не до тего интересу, проше пани. Такъ и онъ… Ха-ха… Но серьезно, я рада, что мы опять съ Нумизматиками. Уже, врно, пріхали. Или скоро будутъ.
— Они въ Ялт. Съ конца сентября.
— Кто сказалъ?
— Маркъ Григорьевичъ писалъ мн.
— Да?! А мн ничего не сказала?
— Забыла. Не пришлось.
— Что же Вова? Лучше ему?
— Немного. На Рижскомъ побережьи были лтомъ.
— Идеальный отецъ,— сказала Дробязгину Александра Сергевна,— Прошлую зиму въ пансіон нашемъ мы съ нимъ встртились. Мальчикъ у него, лтъ восьми. Полуразслабленный… На почв туберкулеза. Матери нтъ, но отецъ жизнь кладетъ на ребенка. Врачъ онъ, человкъ небогатый, безъ практики. Бднякъ, говоря по просту. Себ во всемъ отказываетъ. Не знаю, есть ли у него другое платье, кром его сюртука знаменитаго. А сына, какъ принца какого нибудь, развозитъ по курортамъ. Чего Вов ни захочется, все есть. И какъ онъ умудряется, понять не могу. Удивительный человкъ. Весь пансіонъ имъ интересовался. Теперь опять вмст жить будемъ.
— А вы въ какомъ пансіон въ Ялт живете?— спросилъ Михаилъ Павловичъ.
— ‘Долина розъ’ — называется. У Маргариты Осиповны. Надъ моремъ, садъ недурной. Розы безъ конца цвтутъ. Всю зиму. Дача отлично защищена отъ втра. Мы уже сколько лтъ. Все въ одной и той же квартир.
— А… дорого тамъ?
— Нельзя сказать. Мы платимъ…
Марочка быстро прервала мать.
— Тамъ на вс цны есть помщенія. Отъ большихъ до малыхъ. Докторъ Нумизматикъ тридцать за дв комнаты платилъ. Одна, положимъ, маленькая. Но другая — хорошая! А что! И вы хотли бы?
— Очень хотлъ бы. Но не могу платить дорого. Я столько наслушался о ялтинской дороговизн…
Марочка отрицательно качнула головой.
— Нтъ. Теперь нтъ дороговизны. Зимой дешеветъ Ялта. Недорого можно устроиться. Мы съ мамой плохіе руководители. Сами живемъ въ ненужно-широкомъ масштаб. Но, если хотите, я васъ Марку Григорьевичу поручу, Нумизматику. Тотъ уметъ. Онъ всякому готовъ услужить. А если я попрошу, тмъ боле.
— Не знаю, какъ и благодарить васъ…
— Да за что? Вотъ еще. Зазжайте прямо къ Маргарит. Посмотрите. У нея и посуточно можно. И кормитъ она не плохо. Вамъ вдь, врно, усиленное питаніе нужно?
— Да.
— То-то… Теперь въ Ялт тишина полная. Спи и шь, никто не разбудитъ. Въ дни свободы тревожне было. Тогда все кипло…
Александра Сергевна покусала полныя, блдноватыя губы и проговорила мечтательно:
— Ахъ, то было занятное время. Я сама такъ увлекалась движеніемъ…
Ласково-насмшливыя искорки замелькали въ блестящихъ глазахъ дочери.
— О, мама свирпо прониклась. Въ Алупку на митингъ пятнадцать верстъ скакала галопомъ. Едва татаринъ поспвалъ за нею. Безъ красной сальвіи бывало ни шагу на улицу. Я ужъ боялась… какъ бы не схватили. Да къ счастью, управляющій прислалъ письмо изъ деревни, что домъ грозятъ сжечь крестьяне, забастовку устроили, паркъ рубятъ… Что лимонныя деревья уничтожили въ теплиц… Ну, мама и поостыла. Вспылило помщичье сердце.
— Помщица не я, а ты, Мара,— не сердясь, поправила Александра Сергевна.— Твое, а не мое имніе.
— Но я же и не говорю, что ты за свои интересы обидлась? За мои — тоже. Помщичье сердце можетъ быть и въ безземельной груди. Но ты обидлась. И увлеченіе соскочило. Вотъ въ чемъ суть.
— Ну, что жъ? Увлекаюсь, легко увлекаюсь. Поддаюсь мунут. Не буду и отпираться. Не умю, какъ ты, раздумывать — что, да какъ… Сколько я разныхъ увлеченій пережила. То одна полоса, то другая… и не жалю. Все-таки хоть подобіе жизни. Потомъ охладешь. Но пока-то еще… Пока поймешь, что не то. Не то, чего теб надо. За то, вотъ, теперь обрла свое. Отъ этого ужъ не отступлю!
— Не отступишь? Отъ твоего индивидуализма, Муся? А когда мода пройдетъ?
— Ни во вкъ не отступлю. Пусть проходитъ.
— Да ты его, индивидуализмъ этотъ самый,— и толкуешь-то превратно.
— Превратно? Чмъ? Толкую, какъ вс. Какъ торжество личности надъ толпою. Полное, свободное проявленіе свободной личности. Во всемъ, во всемъ…
Александра Сергевна глянула мелькомъ на Дробязгина, будто хотла проврить впечатлніе отъ ея словъ.
— И не признавать ничего, кром своего ‘я’?— съ легкой ироніей подсказала ей дочь.
— Всенепремнно. Бери, что хочешь, сколько хочешь и когда хочешь. Все твое, чмъ ты въ силахъ воспользоваться. Живи, какъ хочется, и все тутъ. Какое мн дло, какъ на мои поступки смотрятъ другіе? Что мн ихъ мораль? У меня — своя. Свои правила для поведенія. Для себя — я центръ міра. Остальное — второстепенное.
— Ого, Муся.
Марочка усмхалась, но чуть-чуть, какъ улыбаются, разговаривая съ дтьми, которые умничаютъ.
— Не вришь? Думаешь, временное? Какъ бывало раньше? Нтъ… Прежде ошибалась. Что-жъ изъ того? Въ дни свободы увлекалась движеніемъ? Правда. Митинги и все… занимательно было. Потомъ поняла, не то это. Государство и индивидуальная свобода — враги.
Она опять глянула на Дробязгина, и выпуклые глаза ея, затненные загнутыми рсницами, самолюбиво разгорлись.
— Чмъ свободне народъ, тмъ меньше свободы у отдльныхъ единицъ. Благодарю покорно. Не лучше ли мн самой быть посвободне, чмъ завоевывать свободу другимъ? Да еще такимъ, которые и понять-то не въ состояніи, что значитъ свобода?
— А свобода, Муся, прежде всего въ области пола?
— Въ области пола тоже, конечно, и даже прежде всего. Аскетизмъ, отреченіе… есть ли что нелпй? Неограниченный расцвтъ избытка силъ — вотъ счастье! Ни въ чемъ иномъ. Ну, скажите вы, только откровенно,— обратилась она къ Михаилу Павловичу,— есть ли человкъ, который не пожелалъ бы такой свободы? Это въ природ людей… здоровыхъ, конечно. Вдь такъ?
Дробязгинъ, въ смущеніи, пожалъ плечами.
— Не согласны?
— Не знаю, право.
— А, не знаете? Не хотите признаться… Кто отнкивается или умалчиваетъ,— лицемритъ!
— Муся!
— Понятно, лицемритъ. Изъ приличія. А что такое приличіе, какъ не лицемріе? Привитое воспитаніемъ, обязательное… Соблюденіе декорума, принадлежность хорошихъ манеръ… а на поврку — лицемріе. Оно вмсто узды выдумано. Но кто посильне, преспокойно перешагнетъ черезъ узду… и будетъ жить по своему. Я хоть поздно, да поняла. Теперь мн страшно жаль прошедшей молодости. Отчего тогда не понимала? Сколько хорошаго, веселаго потеряно безъ возврата… Ужасно жалко!

——

Чмъ дальше хали, тмъ выше и сине становилось небо. Поднимались и горы.
Изъ Севастополя выхали подъ мокрымъ туманомъ. Вскор за плоскимъ городомъ пошли холмы. На нихъ засинли, расходясь и проясняясь, то струйки, то облака дымнаго тумана. Издали — будто дымились, пробуждаясь, горы. Темнли по скатамъ тощіе лса, шли извилистыя дороги. Длалось ясне, но дождь еще вислъ въ воздух и дали прятались въ густой мгл. Постепенно повышалось небо, все выше и выше были холмы. Дождя уже не было. Кучеръ открылъ верхъ коляски. Дышалось легко и пріятно, влажно-теплымъ, мягкимъ воздухомъ. Долго колесили горными дорогами среди наполовину безлистнаго, осенняго лса. Зеленли колоннами, увитые плющемъ, стволы деревьевъ, зеленлъ плющъ на облетвшихъ кустарникахъ. Миноали глинистую, размякшую отъ дождя татарскую деревушку съ распластанными бараньими тушами на крылечкахъ у домовъ. За Байдарскими воротами открылось море, серебристо-голубое, безкрайное. Свтило, почти жгло солнце. Не было и признака ни дождя, ни втра.
— Господи, какъ хорошо!— едва не выкрикнулъ Дробязгинъ.
Спутницы его оставались равнодушными. Сдлали большую остановку въ гостиниц у Байдаръ. Марочка позвала Михаила Павловича пить чай у нихъ въ номер. Изъ багажа достали ея кресло, и когда Дробязгинъ вошелъ къ спутницамъ, Марочка лежала въ кресл, удобно вытянувъ на плетеной подставк ноги въ щегольскихъ мягкихъ ботинкахъ. Безъ шляпы и пальто, въ темно зеленомъ плать на худощавомъ тл, она казалась серьезне и старше, чмъ въ экипаж. А Александра Сергевна, сбросивъ экстравагантную шляпу, приняла боле молодой обликъ. Она много говорила веселымъ, ребячливымъ тономъ, старалась походить на двочку, въ своей блой рубашк съ голубыми мушками, щеголяла тонкой таліей, гибкостью движеній.
Безконечное количество печеній, хлбовъ, соленыхъ закусокъ и сластей доставала она къ чаю изъ дорожнаго вмстилища, обтянутаго кожей. Проворно разворачивала умлыми руками восковую оберточную бумагу, открывала откупоренныя раньше жестянки съ консервами, заполняла столъ систематически-привычными движеніями. И тарелочки, и вилки, и салфетки — все было у нея въ запас.
— Теперь не сезонъ, — щебетала она между дломъ, — нельзя здсь обдать. Нтъ свжихъ продуктовъ, Богъ знаетъ чмъ накормятъ. Въ сухомятку, съ однимъ чайкомъ обойтись придется. Вотъ — семга,— она аппетитно причмокнула языкомъ.— Ай, какая вкусная! Сардины, первый сортъ… Ливерная телячья… Свженькая, сама покупала. Ветчина малосольная. Цыплятушки, огурчики свженькіе… Телятина молочная. ‘Тпруська ты тпруська, бычекъ молодой, молодая ты говядинка!’ Страсбургскій пирожокъ… Жирный. Котлетки отбивныя, холодныя… Ухъ, какъ сть хочется! Умру съ голода.
И втягивала въ себя воздухъ сквозь сжатые зубы, будто отъ избытка аппетита. Или длала видъ, что глотаетъ слюнки, прищелкивала языкомъ, покачивала головою. Михаилъ Павловичъ, глядя на нее, чувствовалъ, что и ему дико сть хочется.
За самоваромъ насыщались долго, съ разстановками. Марочка ла вяло, Александра Сергевна много и красиво, по гурмански смакуя, выбирая, что повкусне. И все обильно запивала ароматнымъ, густо-золотистымъ виномъ. Говорила почти она одна, дурачилась все свободнй и больше, а на Михаила Павловича откровенно посматривала такими глазами, что онъ уже начиналъ смущаться. Марочка, видимо, привыкла къ этому тону матери, не придавала ему значенія, точно иначе и быть не могло.
Снова переносили Марочку въ кресл, потомъ похали дальше.
Дорога шла теперь морскимъ берегомъ, Дробязгинъ залюбовался и весь ушелъ въ созерцаніе. Сталъ невпопадъ отвчать дамамъ, и т замолчали. Справо сверкало море. Слва, на страж съ свера, стояли розовыя скалы, высокія, отвсныя. Тихо было въ воздух, а море кипло, не утихая. Горы открывались то розовыя, то лиловыя съ дымящимися облаками. Изъ расщелинъ выступали корявыя, изуродованныя деревья, низкорослые кустарники. Плющъ разстилалъ на скалахъ зелено-матовыя пятна. Ближе къ югу зашумли горные ручьи, спадая съ высоты къ морю. Вечеръ спустился теплый, становилось пыльно. Мимо Алупки прохали въ полутьм, когда зажигались въ домахъ вечерніе огни. Гд-то, съ лвой стороны шоссе, звучала на пригорк татарская псня. Своеобразная, тягучая, заунывная… Всплыла луна и зазолотила мелкой рябью море. Марочка, откинувшись къ спинк коляски, сидла молча. Молчала и Александра Сергевна. Но выходило какъ-то такъ, что колни ея то и дло соприкасались съ ногами Дробязгина. Сперва онъ говорилъ себ — случайно, наконецъ, убдился, что умышленно. И сконфуженно отодвигался, подбирая свои ноги. При золотомъ, неврномъ свт мсяца Дробязгину чудилось, будто Марочка улыбается въ глубин коляски. Утомленно и иронически, однимъ уголкомъ рта. Это смущало его до злобности, заставляло отодвигать ноги въ сторону почти демонстративно. Понималъ онъ, что и Александра Сергевна можетъ надъ нимъ посмяться… Положеніе было глупое и смшное, несомннно. Однако, боязнь пренебрежительной улыбки Марочки брала верхъ надъ другою боязнью. Онъ уже пересталъ глядть на море и лишь думалъ: какъ глупо… И не зналъ, какъ держать себя. Пытался вглядться въ лицо Александры Сергевны. Но громадныя поля шляпы при наклоненной голов прятали лицо въ тни. Точно лица у нея не было…
Сдлали нсколько поворотовъ, и далеко, внизу подъ горами, заблестли, повиснувъ въ темномъ воздух, ялтинскіе огни. Яркіе — блые, и мене яркіе — желтоватые. Какъ лтомъ, шумли неосыпавшіяся деревья у дороги. Зелень ихъ представлялась при лун густой, безъ желтизны, тоже лтней. Михаилу Павловичу стало тепло, даже жарко въ зимнемъ пальто на ват. Иллюзія лта была полная. Хотя у самой Ялты посырло. Мягко застучали колеса по городскимъ улицамъ. Мелькнуло большое, блое сооруженіе съ куполами, похожими на церковь. Еще немного, и въхали въ ворота. Здсь было совершенное лто, и лто тропическое. При свт электрическихъ фонарей довольно долго хали садомъ по мягкой, усыпанной гравіемъ дорог. Блестли ярко-темной зеленью магноліи и лавры, свшивали свои длинныя иглы австралійскія сосны. Среди клумбъ съ цвтами росли пальмы и много цвтущихъ розъ. Тихо журчали фонтаны съ пеларгоніями вокругъ бассейновъ. Крупныя, какъ подсолнечники, хризантемы сторожили дорогу, склонивъ разноцвтныя головки.
Коляска остановилась возл увитаго блыми розами дома. Окна были освщены. Зивертовъ ждали.
Толпа прислуги съ радостными привтствіями окружила экипажъ. Невысокая, полная женщина въ темной накидк и крошечномъ кэпи на голов шла съ веранды навстрчу.
— Добро пожаловать. Наконецъ-то. Что такъ долго?
— Маргарита Осиповна! Голубушка! Въ Севастопол дождь задержалъ…
Александра Сергевна бросилась въ объятья хозяйки. Слышались поцлуи, переговоры, восклицанія. Нсколько рукъ развязывали брезентъ сзади экипажа. Черезъ минуту Марочку катили въ кресл по гравію къ ступенямъ дома.
— Маргарита Осиповна, — крикнула она съ веранды.— Нашему спутнику помщеніе, пожалуйста. На сутки, пока онъ устроится. Я у васъ общала. Если есть, рядомъ съ Маркомъ Григорьевичемъ. Можно?
— О, да… Василій! Отвезите ландо и мосье въ третій корпусъ. Двадцатый номеръ, возл доктора Нумизматика.
— Покойной ночи, Михаилъ Павловичъ,— громко добавила Марочка.— Завтра утромъ къ намъ на кофе. Сразу, какъ встанете. Слышите?
По привтливому тону Дробязгинъ понялъ, что она не смется надъ нимъ, не считаетъ виновнымъ въ поползновеніи затять флиртъ съ Александрой Сергевной. Облегченно, съ благодарностью, онъ отвтилъ, отъзжая:
— Спасибо, Марья Николаевна. До свиданья!
Утромъ сіяло ослпительное солнце. Вдали, за окномъ Михаила Павловича, переливалось зелеными волнами море. Передъ окномъ цвли яркія розы. Узкой дорожкой, обсаженной круглыми лаврами, лакей проводилъ Дробязгина къ дач Зивертъ. Было до того тепло, что не хотлось врить: неужели два дня назадъ гд-то стояла слякотная осень, плакало вагонное окно, и острый, сырой холодъ врывался въ двери, когда проходилъ контролеръ?
На веранд у Зивертъ уже пили чай. У самовара, лицомъ къ садику, гомерически смялась Александра Сергевна. На ней былъ капотъ цвта бирюзы съ желтоватыми кружевами. Онъ оставлялъ обнаженной красивую блую шею и открывалъ выше локтей руки. Зивертъ изнемогала отъ хохота. Перегнувшись впередъ, едва не падала съ кресла. Спиной къ дорожк сидла на стул хозяйка пансіона въ картузик и въ темной накидк, коротенькая, полная, съ сдиной въ волосахъ. Смялась и она, но не раскатисто, а точно давилась или кашляла.
Дробязгинъ поздоровался, пріостановившись у веранды.
Александра Сергевна едва перевела духъ отъ смха.. Лицо ея побагровло, въ углахъ глазъ выступили морщинки, незамтныя въ спокойномъ состояніи.
— А, схимникъ? Здравствуйте!— выговорила, наконецъ, она и протянула голую руку.— Какой интересный. Вамъ къ лицу свтлое. Теперь вы лучше Чехова. Садитесь. Марочка сейчасъ. Она съ Нумизматикомъ. Свидтельствуютъ другъ другу уваженіе и преданность. Ахъ, да… Маргарита Осиповна, monsieur Дробязгинъ, нашъ спутникъ. Педагогъ, пуританинъ и… педантъ, должно быть. Вы — педантъ, Михаилъ Павловичъ? Нтъ? Не врю. Очень васъ гимназистки боятся? А обожаютъ? О, наврное. Ну, садитесь. Вамъ чего? Чаю? Какао? Кофе?
— Какао позвольте.
— Что же вамъ снилось? Море? Скалы? Или чайки? а? Гранитная скала? Неприступная, и вся закрытая плющемъ? Изъ скромности, или изъ лицемрія… Ну, что же? Скала? Или нтъ?
— Не помню. Кажется, я помшалъ вамъ? Вы такъ… смялись.
— Охъ!
Зивертъ махнула рукой и разсмялась снова.
— Маргарита Осиповна уморила! Все утро смшитъ. Анекдотами… да какими. Неистощимый запасъ. Каждый сезонъ новые. Такъ какъ? Ну, какъ, Маргарита Осиповна! Какъ это онъ? Нигд… ха-ха… На такой подшивк нигд не снимешь въ приличномъ мст? Въ прилич…? Ха-ха-ха… Ахъ, ха-ха-ха…
Стертое, какъ старая монета, лицо Маргариты стало сердитымъ. Она неодобрительно закачала головой. Но Зивертъ не остановили ея мины.
— Ха-ха-ха…
Александра Сергевна краснла отъ натуги.
Не скоро она утихла, и лишь тогда налила Михаилу Павловичу какао. Посл сложила вокругъ рта рупоромъ руки и кликнула:
— Марочка, ау! Иди скор-й! Михаилъ Павловичъ пришелъ! Жде-отъ!
— Идемъ,— отозвался изъ глубины дома голосъ Марочки.
— Такъ, говорите, новая массажистка лучше прошлогодней?— спросила Зивертъ у Маргариты, возвращаясь къ какому-то предшествовавшему разговору.
— Куда. Ничего подобнаго.
— Хотя я и тою была довольна.
— Та неучъ противъ этой. Та — русской школы, и руки у нея русскія. Грубыя руки. Ей не лицо, а спины, съ позволенія сказать, массировать. А mademaiseile Маршадъ — парижанка. Вс послдніе пріемы у нея въ ходу. Щипки, напримръ. Вотъ этакъ… Лтомъ у меня Спесивцева изъ Москвы въ розовой дач была. Пріхала развалина-развалиной, руина. А Маршадъ ее въ два мсяца какъ подтянула. Узнать нельзя. Не та женщина. Изящная стала. Чудеса!
— Пришлите ко мн ее, Маршадъ вашу. Посмотримъ. Двойного подбородка у меня нтъ, положимъ. Но въ сорокъ два года уже пора чудотворцевъ искать.
— Зачмъ говорить, сколько вамъ лтъ?— всполошилась Маргарита.— Клянусь честью, нельзя дать и тридцати. Правда, monsieur? Ну, сколько бы вы дали madame Зивертъ лтъ? По лицу, по фигур?
— Лтъ?…— Михаилъ Павловичъ запнулся.— Лтъ тридцать, тридцать два, — отвтилъ онъ, подумавъ.
— Уу… поздно. Опоздали, схимникъ. Надо было не ждать вызова и самому это сказать. И не сегодня, а вчера. Теперь поздно. Моментъ упущенъ. Не воротишь.
Кресло Марочки беззвучно выдвинулось изъ комнаты. Его катилъ Нумизматикъ, поддерживая сзади. Въ пестрой блуз изъ кремоваго кретона въ красныхъ цвточкахъ, Марочка казалась сегодня лучше вчерашняго.
— Вотъ,— указала она на Нумизматика Михаилу Павловичу,— познакомьтесь. Я говорила Марку Григорьевичу. Онъ васъ устроитъ какъ можно дешевле.
Черный и подвижной, Нумизматикъ крпко пожималъ руку Дробязгина.
У Нумизматика былъ ярко-семитическій типъ, быстрыя и нервныя движенія. Выпяченныя губы на сухомъ лиц, курчавая черная бородка, короткіе, чуть тронутые сдиной, волосы, вьющіеся отъ самыхъ корней, точно крепированные. Слегка на выкат, изжелта-каріе глаза, припухшія, тяжеловатыя вки, взъерошенныя брови… Нумизматикъ не былъ толстымъ, но уже полнлъ и начиналъ полнть съ живота, это длало его фигуру нсколько забавной. Небольшого роста, съ узкими плечами, съ закругленно-сутулой спиной, весь онъ оставался въ памяти чернымъ. Темные волосы и борода, черная съ длиннымъ сюртукомъ сюртучная пара, поношенная, но еще приличная, черный галстухъ надъ высокимъ жилетомъ, даже запонки на рукавахъ рубахи — и т черныя.
— Ну, я пошла, — поднялась со стула Маргарита.— Столько хлопотъ, столько работы. Съ утра до ночи. Какъ волъ. Клянусь честью. Эта прислуга — мое мученье. Жильцы требуютъ хорошихъ. А гд ихъ наберешь, хорошихъ? Да еще зимою? Шантрапа подзаборная, рвань полосатая… а ты за нихъ въ отвт. Пока его выдрессируешь, сколько намаешься. А онъ подучился и ушелъ. Въ отель куда-нибудь на лучшіе корма. Наказанье. Хотя бы сынъ съ невсткой или дочь со мною. Вс разбрелись. Одна душой, смнить некому. Сама и на базаръ съ поваромъ. И въ прачешной, и въ саду. Всюду. Сама у себя — министръ внутреннихъ длъ. Съ утра до ночи, ни минуты покоя. Оревуаръ.
Маргарита скрылась за лаврами.
— Жохъ-дама, — произнесъ ей вслдъ Нумизматикъ и обернулся къ Михаилу Павловичу.— Такъ вамъ нравится ваша комната? Хотите въ ней остаться?
— Нравится. Комнатка маленькая, но видно море. И эта особенная, подкупающая чистота. Нмецкая. Я остался бы…
— Bene. Такъ вы мн поговорить съ Маргаритой поручите? Я знаю, какъ съ нею. За пятнадцать въ мсяцъ комнату вамъ сторгую. Теперь зима, не лто.
Нумизматикъ обладалъ крикливымъ, гортанно-взвизгивающимъ голосомъ. При разговор усиленно жестикулировалъ, нервно суетился. Букву ‘р’ произносилъ не совсмъ чисто, но построеніе рчи было правильное
— Я вамъ оборудую. Итого весь пансіонъ рублей пятьдесятъ пять выйдетъ. Не дорого? Съ завтракомъ, съ молокомъ.
— Чудесно. Я разсчитывалъ дороже. Большое спасибо.
— Не за что.
— Вотъ и устроились,— улыбнулась Марочка.— Сосдями будемъ. Маркъ Григорьевичъ обстоятельный, ничего не забудетъ. Но гд же Вова? Во-ва! Вовочка! Моими открытками увлекся. Во-ва? Иди сардинки кушать…
Легкими, какими-то особенно легкими шажками, не спша, вышелъ на веранду ребенокъ выдающейся красоты. Что-то обостренно-одухотворенное свтилось въ его лиц. Одинъ изъ тхъ дтей, при взгляд на которыхъ думаютъ: непрочный, не выживетъ долго. Приковывали къ себ глаза его, синіе, печально-вопросительные, вдумчивые, немножко какъ бы укоризненные. Темные локоны спускались на спину, окаймляли лицо. Матроскій костюмъ суроваго цвта съ темно-синимъ воротникомъ открывалъ шею, тонкую, нездоровую, съ просвчивающими жилками на изнженной кож. Вдавленная грудь, слабыя ножки, блыя съ синевой губы… И все же, онъ былъ очень красивъ, хотя и явно-болзненной красотою.
— Марія Николаевна!— увлекаясь и съ придыханіемъ, заговорилъ онъ, но увидлъ Дробязгина и остановился.
Марочка познакомила ихъ, какъ равныхъ. И посл спросила.
— Хочешь, Вова, закусить?
— Благодарю. Я завтракалъ.
— А сардинку? Ты же любишь?
— Сардинку можно.
— И икра есть. Намазать икры?
Мальчикъ дружелюбно кивнулъ головой.
Марочка выбрала кусокъ булки побольше.
— Вотъ, кушай. А ты думалъ, яицъ предложу? Или какао? Я знаю, что теб надоло.
— А къ морю пойдемъ?— кинулъ въ вид вопроса Вова. Въ скверъ? Хорошо? Тамъ дтей много, поиграть можно. Пойдете? Папа повезетъ кресло?
— А если папа не хочетъ везти?
— Хочетъ. Общалъ утромъ. Сказалъ: если Марія Николаевна не устала.
— Ну, хорошо. И Михаилъ Павловичъ пойдетъ съ нами. Мы ему Ялту покажемъ.
Вова поглядлъ на Дробязгина вдумчиво, серьезно, чуть удивленно, приподнявъ кверху тоненькія, будто выведенныя кисточкой съ тушью, брови. Хотлъ спросить о чемъ-то, но не спросилъ.
Александра Сергевна отставила отъ себя блднорозовый букетъ французскихъ розъ и сказала Нумизматику:
— Но какъ Вова у васъ поправился. Не надивлюсь. На пользу Рижское побережье пошло.
Нумизматикъ попросилъ суеврно:
— Не сглазьте.
А Михаилъ Павловичъ въ недоумньи подумалъ: каковъ же онъ былъ до поправки?
— Боюсь накликать, — говорилъ Нумизматикъ.— Мальчишка окрпъ малость. Настолько, что этой зимой мы съ нимъ учиться будемъ. Систематически. По программ гимназіи. Онъ знаетъ гораздо больше, да безъ системы. Приведемъ въ порядокъ его познанія. По закону Божьему много пройти надо.
— По за-ко-ну?— откровенно изумилась Александра Сергевна.— Разв Вова… православный?
— Да,— коротко отвтилъ Нумизматикъ.
— Но вы же?..
— Я принялъ христіанство, когда женился. Мать Вовы была православная.
— Скажите… Я и не знала. Кстати… Она давно скончалась?
Нумизматикъ рзко всталъ съ мста.
— Ну-съ… я къ Маргарит. Водворить Михаила Павловича попрочне.
Онъ ушелъ спшной, нервной походкой.
Марочка выразительно глянула на мать. Та пожала лвымъ плечомъ, будто говоря: ‘я же не хотла сказать лишнее. Да и что плохого въ моемъ вопрос’?
Нумизматикъ поставилъ кресло Марочки въ конц чахлаго Александровскаго сквера, противъ ступеней, ведущихъ внизъ, къ морю. Михаилъ Павловичъ и Вова сли на скамейк рядомъ.
Сезонъ догоралъ въ Ялт. Еще игралъ днемъ и вечеромъ лтній оркестръ въ городскомъ саду. Еще сновали нарядныя дамы и на музык, и въ сквер надъ моремъ. Но ряды праздной публики рдли, день ото дня. На смну имъ прибывали тощія фигуры больныхъ, ‘зимовики’… Въ драповыхъ, а то и въ ватныхъ пальто сидли они у моря. Кутаясь въ кашнэ, выходили на воздухъ лишь когда не было втра. И чмъ больше появлялось вторыхъ, и становилось меньше первыхъ, тмъ боле будничный видъ принималъ городъ. Исчезали разукрашенныя коляски съ извозчичьихъ стоянокъ, переставали наряжаться проводники въ обтянутые синіе костюмы офицерскаго покроя. Меньше шныряло газетчиковъ, продавцовъ фруктъ, персовъ и татаръ съ чадрами. Уличные мальчики съ испитыми, запечатлнными большимъ жизненнымъ опытомъ лицами не такъ назойливо навязывали виды Крыма. Пустли кондитерскія, мене старательно убирались витрины въ магазинахъ. Ухудшалось все, вплоть до гостиничныхъ обдовъ…
Дробязгинъ глядлъ на море. День стоялъ солнечный, безъ намека на втеръ. Солнце жгло, поблескивало море. Горы возвышались ясныя, чуть лиловыя. Чайки ныряли, сушились на солнц. Колесомъ ходили, купаясь, два дельфина недалеко отъ берега. Пролетла черной лентой надъ моремъ стая баклановъ, вытянутыхъ въ рядъ. Внезапно изогнули они свою ровную линію, составили треугольникъ и наново начали выстраиваться одинъ за другимъ, какъ нанизанные на нитку.
— Хорошо какъ!— вздохнулъ Михаилъ Павловичъ.
— Вамъ нравится?— спросила Марочка и тоже вздохнула.
— Погодите, надостъ еще Ялта, будетъ казаться тсной, какъ мышеловка. Точно на дн чашки сидишь въ ней. И чашка то небольшая.
Нумизматикъ взглянулъ на часы.
— О, пора. Теперь покину васъ, господа. Часика на два съ половиною.
— На практику?— поинтересовался Михаилъ Павловичъ.
— Практика? Вы, конечно, подразумваете практику врача подъ этимъ словомъ? Наивный вы человкъ. Какая практика въ Ялт у врача, который живетъ въ двухъ комнаткахъ? Кто бы здсь пошелъ къ нему лчиться? Не знаете вы еще, что такое Ялта. Хотите знать? Я вамъ скажу. Городъ богачей. Все разсчитано на богатыхъ и шалыхъ. На шалые вкусы, капризы. Ищущій труда здсь на положеніи нищаго. Возьму себя. Учился въ Кіев, усердно учился. Подавалъ надежды, при университет оставить хотли. Но обзавелся семьей, ухалъ на земскую службу. Шесть, почти семъ лтъ отзвонилъ земскимъ врачемъ. Въ деревн. По восьми часовъ въ сутки работалъ! По всмъ отраслямъ… Имю я опытность, какъ вы думаете? Понимаю что-нибудь въ лченьи? Дуракъ — и тотъ научился бы при такой практик. А между тмъ… знаете, чмъ существую въ Ялт? Черной работой. Увряю васъ, черной медицинской работой. Впрыскиваньями промышляю, массажемъ… трудъ фельдшера, даже массажиста. Посл обда уроки даю. Ходятъ два юнца ко мн, на аттестатъ зрлости готовятся. И тому весьма радъ, что удалось раздобыть. Хотлъ въ кабинет изслдованій получить работу, не выгорло. Стсняются взять врача, немолодого. Зазорно. А мн не зазорно. Я бы и въ дворники поступилъ… да не возьмутъ. Помилуйте. Какой же дворникъ съ университетскимъ дипломомъ? Однако, пора. Заболтался… До свиданья.
Вова пошелъ проводить отца изъ скверика.
Марочка тихо сказала о Нумизматик:
— Всмъ онъ славный. Чуткій, добрый, но самолюбіе… болзненное. Весной чуть не разссорились мы. и изъ-за чего? Я осмлилась мсто ему предложить. Годичнаго врача у насъ съ мамой. Жалованье предлагала, хотла и его, и Вову увезти въ деревню. Такъ куда теб! Обида. Благотворительность, говоритъ. Я еще могу прокормить и себя, и сына. У Александры Сергевны, говоритъ, здоровье — дай Богъ всякому. А вамъ, говоритъ, никакого врача постояннаго не надобно. Извстный режимъ между операціями — вотъ и все лченье. И какъ развелъ, какъ развелъ… до слезъ меня заговорилъ. А я очень рдко плачу, почти никогда. Или еще… Я Вов очень симпатизирую. Удовольствіе хотла доставить. Подарила кодакъ. Мальчикъ въ восторг былъ. Маркъ Григорьевичъ взбленился и вернулъ обратно. Дорогой слишкомъ подарокъ, нельзя принять. А для чего и деньги… если съ ними нельзя быть полезной, кому хочется?
Приближался Вова. Мняя разговоръ, Марочка указала на сверъ.
— Поглядите, какъ красиво спустились облака.
Было красиво и въ самомъ дл. При ясномъ солнц верхушки горъ стояли незакрытыя, а ниже ихъ, по горамъ, блой цпью съ большими звеньями легли облака. Они съ особой рельефностью оттняли вершины, но затушевывали ту часть горъ, которую закрывали собою. И вершины, казалось, повисли въ воздух, подбирались къ небу, уже не имя опоры на земл.
— Хочешь внизъ, Вовочка? На камни, къ берегу? Михаилъ Павловичъ сведетъ тебя?
— Нтъ, я возл васъ посижу. Здсь хорошо тоже. Maрія Николаевна… почему сегодня дтей нтъ? Никто не вышелъ…
— Разъзжаются уже, зима скоро. А вонъ дв двочки, видишь? Идутъ съ матерью. Пойди къ нимъ.
— Эти не станутъ играть. Наряженныя, капризухи.
— Ты думаешь?
— Посмотрите сами.
— А правда Не двочки, а ломаки. Ты наблюдательный, Вова, И я маленькой также все подмчала. Болла долго. Лтъ до двнадцати нельзя было учиться. Много оставалось времени для наблюденій. Подмчу все, все — бывало.
— Болзнь не испортила вамъ характера, — сказалъ Дробязгинъ,— не озлобила васъ.
— Вы находите? Пожалуй. Хотя и уродъ, но не злобный. Не завистлива. О, не возражайте, прошу васъ. Конечно, уродъ, калка. Они, говорятъ, злы, завистливы. Дни скорби порождаютъ мысли злыя. Во мн, благодареніе судьб, не развилось это. Къ людямъ у меня не злобное, скоре теплое чувство. Какъ то никогда даже не сравниваю себя съ другими. Какое сравненіе? Они — норма, я — аномалія. Несоизмримыя величины.
Набжали тучи и заслонили солнце. Море измнило цвтъ, стало сине-зелено-темное. Горы заволокло туманомъ, нависла пасмурность. Но далеко въ мор, въ сторон Алупки, виднлся золотисто-блестящій горизонтъ, тамъ свтило солнце. Оно засверкало ближе, опять подбираясь къ Ялт. Освтило на гор кусокъ сосноваго лса, точно вырвало его изъ общей пасмурной картины, позолотило часть безлсной, зеленющей горы, заиграло пятнами на зеленыхъ газонахъ, на молодыхъ кипарисахъ Нижней Массандры, пробралось къ ущелью между горами. И все отдльными свтовыми пятнами, золотистыми, неравномрными бликами, перемшивая, какъ для забавы, свтъ и тни. Потомъ прорвалось сквозь облака, ярко и побдно залило свтомъ вдругъ поголубвшее море. Заблестло надъ городомъ, надъ золотыми куполами, надъ блыми дачами и недвижимо-темными кипарисами, загорлось по скатамъ горъ, надъ лсами…
Маркъ Григорьевичъ возвратился не одинъ. Съ нимъ шелъ высокій, чуть не вдвое выше его, худой, тонконогій и тонкорукій человкъ, лтъ подъ сорокъ, съ впалой грудью и темно-русой бородкой подъ Наполеона третьяго. Вьющіеся волосы, густые и длинноватые, и большая, темная шляпа съ мягкими, капризно изогнутыми полями, напоминали не то художника, не то артиста. Онъ былъ въ легкомъ пальто черно-сраго цвта, широкомъ и мшковатомъ, на подобіе халата. Ступалъ самоувренно, развязно. Глядя по сторонамъ на гуляющихъ, суживалъ и безъ того узкіе глаза, что придавало ему самонадянно-надменный видъ. Блдный цвтъ лица и худоба фигуры говорили о болзненности, по увренность походки и движеній на половину разрушали предположеніе о болзни.
— Батыга, Андрей Павловичъ,— назвалъ его Нумизматикъ.— Нежданно встртилъ. Лтъ двнадцать не видались. Еле узнали другъ друга.
Пришедшій поздоровался съ Марочкой, посл — съ Дробязгинымъ и съ Вовой. Беззаботно и весело усмхались его бойкіе каріе глаза.
— Съ самаго университета не видались,— зарокоталъ онъ баритонно-басовымъ, глуховатымъ голосомъ съ акающимъ произношеніемъ.— Со второго, поди, курса? На третьемъ вдь я уже въ Москву перекочевалъ изъ Кіева. Онъ бы и не опозналъ меня, Маркуша… Моя память на лица выручила. Я — глядь, знакомое что-то. Будто Нумизматикъ, Маркуша, и не онъ будто? Сдина, борода, корпусъ не тотъ… Постарли мы, друже! И зло. А все кажется, будто старемъ не мы, а все остальное. Мы, будто, стоимъ, пока время проходитъ. Онъ былъ — какъ куликъ. Морскимъ коникомъ звали студенты. Теперь благоутробіе откуда-то взялося. Одна походка осталась прежняя, въ припрыжку. По ней и узналъ.
Батыга прислъ на скамь, возл Михаила Павловича.
— Твои дофинъ?— спросилъ онъ о Вов.
— Мой.
— Не похожъ на родителя. Въ мамашу надо полагать, удался.
— А у тебя нтъ? Не обзавелся?
— У меня? Фффью!— издалъ ироническій полусвистъ Батыга.— Я бы сталъ обзаводиться эдакимъ грузомъ? Куда мн съ нимъ? Какіе у перекати-поля побги? Не имамъ корене въ себ, друже. Никого у меня нтъ, на лицо весь, какъ видишь. Omnia mea… Этакъ лучше. Что, малецъ, лчишься?
— Лчусь,— отвтилъ Вова неохотно и пасмурно.
— И я, братъ, такожде. Швахъ наше дло, коли дошло до лченья.
Нумизматикъ съ укоризной сказалъ:
— Ты-то какъ дошелъ до болзни? Силища была на рдкость, мускулы стальные. Голіафомъ числился…
— Какъ дошелъ? Постепенно, друже. Natura nou fecit saltum. Выпивахомъ изрядно… Хмль, золотая травка, не горюй голова. Была, говоришь, силища. Мало что было. Все минуетъ, все вывтривается. Небо и земля мимо идетъ. Не то, что мы гршные. Кровью умывальники заливаю теперь. Собственной… Большой зврь, большая и рана.
— Гд же живешь? Что длаешь?
— Нынче изъ Питера прикатилъ. Слякотина тамъ, не приведи Богъ. Гниль, непогода. Тиснулъ въ журнал повстушку и удралъ на зимовку.
— Въ литераторахъ состоишь?— удивился Нумизматикъ.
— Собственно, безъ опредленной профессіи. Могу и по литератур. Еже писахъ, писахъ. Не отрекаюсь. На сцен бывалъ. Плъ въ опер. Звонко-голосый былъ пвунъ, баритонисгый. За ‘Руслана’ во-какъ хлопали: ‘И струны вщія Баяна не бу-удутъ, не бу-удутъ га-а-ва-а-ри-и-ить о не-омъ!’ Оо-ой!— Батыга закашлялся и махнулъ рукою.— Не проходитъ. Что-что, но пніе никакъ. Былъ еще адвокатомъ. При московской палат. Да чмъ не былъ. Медицины вдь не кончилъ, въ юристы перешелъ. И никогда не усердствовалъ. Нигд, ни въ какой работ. Все — такъ себ, съ прохладцей. Лишь бы окупить существованіе бреннаго тла. Къ чему обременять эту благородную голову? Лучше лишними потребностями поступиться.
— Славянская неработоспособность сказалась?
— Почему неработоспособность? Если пожелаю, изъ меня во-какой работникъ. Не нахвалишься.
— Тмъ хуже.
— Хотть-то мн не къ чему. Эта, достойная лучшей участи, голова всегда прокормитъ сіе длинное тло. Безъ особаго напряженія. Предпочитаю поберечь ее, какъ элементъ боле аристократическій. Ты, друже, впрочемъ, не поймешь этого. Ты — іудей. То есть, настойчивое стремленіе къ цли. Трудолюбіе неустанное, неусыпное, неисчерпаемое. Ты — муравей, я — стрекоза. Въ разныхъ плоскостяхъ мы съ тобою.
— Не пойму, это ты врно. Привычка къ лни. Какая привычка хуже ея? Съ нею идетъ деградація личности, нищета… ничтожество. Человкъ не выполняетъ призванія своего…
— А кто теб внушилъ, друже, что у человка есть призваніе? Гд оно? Какое? Въ пот чела сть хлбъ свой? Но, signore. Меня нтъ на это. Человкъ — какъ растеніе. Какое призваніе у растенія или у животнаго? Такъ и мы. Живемъ за тмъ, чтобы подъ конецъ распрощаться другъ съ другомъ. Рожденное отъ плоти — плоть есть. И все тутъ, дальше некуда. Но жизнь сама по себ преотличная штука. Ее стоитъ прожить, а не затратить попусту. Primum vivere, leinde philosophare. Это я признаю, это дло. Но трудъ, какъ призваніе,— абсурдъ. Трудъ — скоре страданье, печальная неизбжность. Какъ смерть, какъ старость или болзни. По моему, если ты лнивъ, будь лнивъ. Дятеленъ? Дйствуй. Эгоистъ? Оставайся эгоистомъ. Склоненъ къ альтруизму? На здоровье! Все равно, прирожденныя свойства возьмутъ свое. Он неискоренимы. Отъ плода бо древо познано будетъ. Попробуй раскинуться тнистымъ шатромъ, коли ты выросъ изъ тыквеннаго смечка? А дубъ раскинется, и нехотя…
Нумизматики пожалъ плечами, вмсто возраженій.
Батыга поговорилъ съ Вовой, съ Марочкой, съ Дробязгинымъ. Такъ же самонадянно, беззаботно, развязно-весело.
Подходила пора обдать, и вс вмст двинулись къ ‘Долин розъ’.
Дорогой Батыга говорилъ Нумизматику:
— Погляжу, погляжу. Если у васъ мало-мальски сносно въ пансіон, и я къ вамъ перекочую. Не повезло на этотъ разъ мн въ Ялт. Къ такой дурынд на квартиру попалъ, не приведи Боже. Недотпа, неряха… Лопнули вс пуговицы у моего терпнія. Все у нея не во время, все изъ рукъ валится. И характерецъ, я вамъ доложу. Съ истерикой. Ужъ я-то, можно сказать, человкъ бывалый. Изъ семи печей хлбы далъ, отъ семи собакъ отгрызуся. А съ нею нтъ сладу. Стой, погоди, у меня… Ай же ты, змя подземельная, се оставляется теб домъ твой пустъ!

——

Черезъ дв недли Михаилъ Павловичъ каталъ кресло Марочки въ саду Маргариты. Теплота стояла лтняя, даже по ночамъ было душно.
Марочка разсказывала:
— Мам нравится Батыга. И Маргариту, и другихъ дамъ плнилъ въ пансіон. Общественный, говорятъ, человкъ. Оживленіе за собою вноситъ. А мн не по душ онъ. Вы не замтили? Какъ-то во всемъ, прежде всего, ищетъ смшную сторону. Значитъ, самъ мелко плаваетъ, поверхностный. Даже странно, что онъ пріятель Марка Григорьевича. Что общаго между ними? Давность знакомства… Но этого мало. Мама говоритъ: старые друзья, какъ старое вино, всегда хорошей марки. Я не согласна. Не все хорошо, что давно извстно. Должно быть, Маркъ Григорьевичъ жалетъ Батыгу. Говоритъ, здоровье его плохо.
— Весьма. Каверны, и какія!.. Сердце тоже неавантажное. И непосда, не хочетъ лчиться, двухъ часовъ не улежитъ въ постели.
— А какъ вы себя чувствуете? Вдь недурно?
— День ото дня лучше. Сплю, какъ убитый, прибываю въ вс. Аппетитъ — волчій. Просто совстно передъ домашними: будто ради каприза ухалъ. Он обо мн въ большой тревог. Каждый день пишу, что совсмъ здоровъ. Хоть возвращаться впору.
— Рано возвращаться. Обождать надо. А что выздоровете, я вамъ съ перваго взгляда предсказала. Вонъ и Маркъ Григорьевичъ съ Вовой. Неразлучная пара. Здравствуйте, Маркъ Григорьевичъ. Кончили науку?
— Кончили. Наша наука недолгая. Мы васъ, Михаилъ Павловичъ, ищемъ. Александра Сергевна зоветъ въ городской садъ. На музыку. Уже одта.
— Сейчасъ.
Дробязгинъ искоса глянулъ на Марочку, не усмхается ли? Нтъ, лицо оставалось разсяннымъ и серьезнымъ. Онъ заторопился уйти.
Эти дв недли Александра Сергевна постоянно звала его за собою. Въ магазины, къ морю или на музыку. Михаилъ Павловичъ не могъ взять съ нею подходящій тонъ. Съ Марочкой, напримръ, ему было легко, нестснительно, о чемъ бы ни заходила рчь. Наедин или при другихъ — одинаково. Не то съ Александрой Сергевной. Ея недвусмысленныя заигрыванья, откровенные комплименты, и волновали, и сердили Дробязгина. Въ то же время онъ былъ польщенъ, и имлъ достаточно самосознанія, чтобы замтить въ себ это чувство. Онъ нсколько разъ приходилъ къ ршенію — держаться отъ Александры Сергевны дальше. Но ея вкрадчиво-заискивающій голосъ растоплялъ своею теплотою чувство отчужденности. И Михаилъ Павловичъ покорно шелъ на ея зовъ.
Продолговатый городской садъ наполнялся дневной публикой въ лтнихъ костюмахъ.
Увренно и стройно игралъ на эстрад оркестръ. Что-то мелодическое, печальное, съ горькой жалобой, похожее на попури изъ псенъ о разлук. Еще издавали на солнц сладкій запахъ геліотропы, бутоны розъ разворачивались въ яркіе цвты. Гроздья высокой, сургучно-красной сальвіи бордюромъ шли вдоль рзко-зеленыхъ газоновъ. Но зима надвигалась. Желтли на деревьяхъ и осыпались листья, временами, невдомо откуда, срывался студеный втеръ.
Александра Сергевна прошлась съ Дробязгинымъ по главной алле. На нее обращали вниманіе, оглядывались. И на нее, и на дорогой туалетъ изъ блдно-палевыхъ прошивокъ на голубоватомъ чехл. Женщины присматривались къ ея замысловато сшитому платью съ мягкими голубыми воланами снизу, подъ приподнятой юбкой, къ желтой газовой шляп, накрытой цвтами блой акаціи, къ кружевному зонтику съ рдкостной ручкой изъ слоновой кости.
Когда сли на скамейк подъ деревьями, справа отъ эстрады, Зивертъ элегически сказала:
— Жизнь бжитъ, бжитъ… Чмъ дальше, тмъ скоре. Не оглянешься, какъ и пролетло все. Пользуйтесь, пока не ушло ваше время. Батыга правильно говоритъ. Плясать учись съ молоду, не тогда плясать, когда гробъ тесать. Тогда и ходить нтъ мочи. Какой онъ умный. Что ни скажетъ, не въ бровь, а въ глазъ. Пожилъ, врно. Ой, какъ… въ свое удовольствіе. Не проморгалъ ничего. А вы проморгаете, и много. Жалть посл будете, да поздно, я по себ знаю…
— Разв проморгали что нибудь?— волнуясь и отрывисто спросилъ Михаилъ Павловичъ, и спохватился. Вышло фамильярно, почти дерзко.
— И сколько,— просто отвтила Зивертъ, не обративъ вниманія на тонъ вопроса, а можетъ, и не замтивъ его.— Много утеряно, много. Тусклая была моя жизнь. Вся… Мужъ больной, ревнивый. Туберкулезный. Марочка хвораетъ отъ рожденія. Все время была къ нимъ прикована. Шла за богача, радовалась. Какъ же, удостоилъ, осчастливилъ безприданницу, офицерскую дочку. Знала, что больной, на средства польстилась. А средства по губамъ текли, въ ротъ не попадали. Мужъ держалъ, какъ на цпи. Ни на шагъ отъ себя. Умеръ, и то не забылъ закрпостить. По духовному все — Марочк. И имніе, и деньги. Брилліанты даже, мои золотыя вещи… которыя дарилъ мн, и т упомянулъ… чтобы дочери отдала. Случится, не дай Богъ, что съ Марочкой, племянники мужа все наслдуютъ. Мн только пенсія. Шестьсотъ въ годъ. Чтобы не раскошелилась. Предусмотрно все, подробно. За эти семь лтъ, что живу вдовой, вздохнула свободнй. Когда онъ умеръ, мн уже тридцать пять было. Но я, какъ двочка, жить начинала. То на одно наброшусь, то на другое. Будто народилась недавно, все увлекаетъ. Стало легче. Марочка — милая, сама деликатность. Некорыстная… а все же… и она властная. ‘Быть по сему’ и у нея отцовское. Какъ онъ, любитъ однообразіе. Ялта, деревня, деревня, Ялта… Ничего другого ей не нужно, и я должна терпть. Она-то хоть не стсняетъ меня, я и средствами распоряжаюсь. Но не мои они… Опять подъ чужую дудку пляши. Только и твоего, что сорвешь случайно.
Она пристально поглядла на Дробязгина, будто вызывая, чтобы тотъ сказалъ что-то.
Михаилъ Павловичъ молчалъ.
Зивертъ подавила вздохъ и продолжала:
— Опостылла Ялта. Но никуда въ другое мсто не вытащишь Марочку. Везд, говоритъ, плохо. Неправда. Не потому не хочетъ. Любитъ однообразіе, какъ и онъ. Какъ отецъ. И лицомъ на него похожа. За то онъ и обожалъ ее. А годы летятъ… Жить такъ хочется, Господи, Господи. Знаешь, что послднее твое время… Еще немножко — и старость. А вдь я и не видла ее, жизни интересной, смолоду. Не знала, какая она и быть должна. Съ мужемъ тоже зимовала по курортамъ, и у него болли ноги. Передъ концомъ легкія захватило, напослдокъ кишечникъ. Ахъ, Господи… Какъ начну вспоминать… Операціи, рецепты, мушки, сигнатурки, мази… креозоты всякіе, гваяколы, дигиталисы, туберкулинъ!… Только и маячитъ въ памяти. Задергана была, запугана. На гулянь на людей смотрть не смла. Нельзя было.
Михаилъ Павловичъ повернулъ къ ней голову. Глаза его сочувственно отразили растроганность, сожалніе. И еще что-то, боле интимное, запрятанно-сдержанное.
Зивертъ опять помолчала. Но того, что ей хотлось услышать, опять не сказалъ Дробязгинъ.
Было ли ему жаль Александру Сергевну съ ея безтолково-убжавшей молодостью, или она заражала его своей жаждой пожить, жаждой непосредственныхъ наслажденій жизни, которыя, по ея понятіямъ, составляли главную сущность житейской интересности,— онъ и самъ не могъ разобраться. Да и не желалъ раздумывать надъ своими ощущеніями. Хотлось безъ размышленій сидть здсь долго, не возвращаясь домой, слушать музыку съ грустно-нжными мелодіями разлуки. И чтобы долго продолжала жаловаться пониженно-вкрадчивымъ голосомъ эта красивая женщина съ блымъ, точно эмалевымъ, лицомъ, жаждущая радостей жизни, пока не ушло ея послднее время…
— Вотъ такимъ вы мн ужасно нравитесь,— неожиданно сказала Александра Сергевна уже инымъ, не прежнимъ тономъ.
Оркестръ тоже перемнилъ номеръ, заигралъ вальсъ, чувственно-пасторальный, сантиментальный и наивный, будто оплакивающій давно-минувшее. И даже не то, что было, а что могло бы быть.
— Очень, очень нравитесь. Когда такъ смотрите. Мягко, не строго, безъ притворства. Хорошее-хорошее у васъ тогда лицо. И красивое. А когда злитесь… или остерегаетесь не нарушить бы приличія… тогда не люблю. Тогда педантъ, скучный, трусливый и… и лицемрный. Да, да… вы лицемръ изрядный. Разв неправда? Не лицемрите, когда вотъ такъ… ‘молча, вы глядите строго’? Нтъ?
Михаилъ Павловичъ растерялся отъ вопроса. По прежнему молчаливо онъ отвелъ глаза въ сторону, къ чему-то присматриваясь на эстрад.
— Ну, что? Что вы отвернулись? Тамъ все т же музыканты, ничего больше. Что? Опять мною нарушено приличіе? Эхъ вы… бла-го-вос-пи-итанный. Вдь я же нравлюсь вамъ? Не меньше, чмъ вы мн. Пусть меньше. Но все же — да? Такъ почему вы такой?
— Какой, Александра Сергевна?— едва выговорилъ погасшимъ голосомъ Дробязгинъ.
— Раздвоенный, трусливый, замкнутый? О, я знаю, отчего вы боитесь.
— Боюсь? Кого?
— Всхъ. Нумизматика, Батыги, Маргариты, прислуги, Марочки. Марочки — особенно. У нея строгіе глаза, она все примчаетъ. Вамъ страшно, что будутъ смяться, что Мара перемнитъ о васъ мнніе. А т — другіе скажутъ: спутался съ пожилой бабой. Ея дочери девятнадцать лтъ, а онъ съ нею… Для васъ такъ важно, что скажутъ. А что я и не старуха, и нравлюсь вамъ — то не въ счетъ. Для васъ главное, какой видъ со стороны. Какъ другимъ покажется. Если бы вамъ увренность, что никто, ршительно никто, ршительно никто не догадается, не узнаетъ, не заподозритъ… Вы бы смле были. Ну, что же молчите? Отчего не скажете, зачмъ это?
— Нечего сказать,— въ волненіи, теряя мысли, сказалъ Дробязгинъ.
— Нечего?— Зивертъ смутилась и смотрла удивленными, непонимающими глазами.— Нечего? Такъ я ошиблась? Вы… равнодушны? Я не нравлюсь вамъ?
— Я не говорилъ этого. Но… это не то.
— Не то?— повторила она растерянно.
— Не то. Поймите… Я слишкомъ высоко ставлю васъ и Марью Николаевну…
— Ахъ, опять Марья Николаевна! Вотъ, вотъ. Я же говорю…
— Я раньше назвалъ васъ, а не ее. Слишкомъ высоко ставлю, чтобы отнестить къ вамъ, какъ…
— Не стсняйтесь, договаривайте. Какъ къ особ, съ которой затваютъ мимолетную связь? Такъ вдь?
— Такъ. А ничего большаго…
— О-о? Вы тоже умете быть откровеннымъ. Урокъ хорошій. Ну, что-жъ? Я заслужила. Но не считайте меня хуже, чмъ есть. Вы полагаете, я въ васъ любовника искала? Только любовника? Ошибаетесь. Безъ васъ найду, сколько вздумаю. Десятки найдутся. Лишь бы моя охота. Но… мн хотлось иллюзіи. Хоть маленькой. Вотъ чего я не испытала. Вы — такой мягкій, деликатный, застнчивый. Я думала: этотъ, если полюбитъ, пожалетъ, отнесется душевно, тепло. Этого я искала, а вовсе не…
— Я такъ и понялъ, Александра Сергевна. Потому-то…
— Потому-то и отказались? Нтъ, не потому. Или не только потому. Больше изъ боязни. Вы же благовоспитанный, благонравный? Для васъ одно изъ двухъ. Или проза, или поэзія. Проза — продажная женщина, горничная, модистка. Поэзія? Не знаю. Во всякомъ случа, не я. Другое что-то. А что? Не все ли равно? Для меня не важно. Ну пойдемте. Марочк еще рыбьяго жира купить надо. Не забыть бы.
— Не проститъ она мн, никогда не проститъ, — повторялъ себ Дробязгинъ, подходя къ ‘Долин розъ’ съ Александрой Сергевной.— А,— ршилъ, наконецъ, онъ, — тмъ лучше. Не будетъ соблазна.
— А погода испортится — безмятежно, будто ровно ничего не случилось, щебетала между тмъ Александра Сергевна.— Врне врнаго. Вонъ та горка на свер, Магоби называется. Лучше всякаго барометра. По ней угадываютъ погоду: если она ясная, и сосны на ней видны, ясно будетъ, сухо. Затуманилась,— ненастье.

——

Погода испортилась. Къ концу дня разыгралась буря. Стало холодно, подулъ съ свера втеръ, набжалъ дождь. Въ начал крупный, шумный, обильный. Словно не капли, а потоки устремлялись на землю сверху. Потомъ зачастилъ мелкій и сыпкій. Какъ тонкіе прутья, гнулись молодые кипарисы передъ окномъ Дробязгина. Трепетали, клонились къ югу, будто защиты просили у кого-то съ той, южной стороны. Въ мигъ обнесло золотую просдь на поляхъ, посыпались и зеленыя листья. Выступалъ отовсюду поздне-осенній, пасмурный ландшафтъ. Удлиненныя тополевыя втви, сквозныя и тонкія, обнажились,— признаки наступленія зимы. Зеленыя магноліи безжалостно трепало изъ стороны въ сторону втромъ. Будто побитыя, опускали головки разнообразныя розы. Стемнло быстро. Казалось, раньше, чмъ въ предыдущіе дни. Буря гудла за окнами, не переставая. Не переставая, купалъ въ холодныхъ ливняхъ несмолкаемый дождь и шаткіе кипарисы, и темныя шапки лавровъ, и зажженные электрическіе фонари.
Вечеромъ, посл чая, сидли у Нумизматика. Вова уже спалъ въ большой сосдней комнат. Батыга лежалъ поперекъ широкаго турецкаго дивана, вытянувъ чуть не на средину столовой длинныя ноги.
— Я васъ, юноша, на музык видлъ сегодня,— отнесся онъ къ Михаилу Павловичу.— Долгонько наблюдалъ. Вы меня не запримтили. Увлечены были бесдой съ вашей дамою. Maman,— ничего, одобряю. Маньифика. Mon genre, cher ami. Лучше дочери, несомннно. Я бы не звалъ на вашемъ мст. Первое, не робть. Смлому скатертью путь-дорога. Смлость, точне говоря, нахальство, — главное условіе успха. При томъ, женщина, какъ фруктъ. Чмъ спле, тмъ боле склонна къ паденію.
Михаилъ Павловичъ сдлалъ досадливое, останавливающее движеніе. Батыга замтилъ, но не остановился.
— Второе, не допускать себя до идеализаціи. Чтобы женщина не была для насъ за семью печатями. Не воображать, что тебя боготворятъ и прочее. Люби, не люби, почаще взглядывай. Тмъ боле, что maman — безъ предразсудковъ. За нею здсь, въ Ялт, много похожденій числится. Татаринъ ея всмъ извстенъ.
— И откуда ты вс сплетни узнаешь?— сердясь, вмшался въ разговоръ Нумизматикъ.— Длать теб нечего. Лучше бы лкарства принималъ во время.
— Я-то? Откудова узнаю? Я, Маркуша, везд все узнаю. Немедленно. Талантъ у меня такой. Талантъ и нюхъ. Женщину я теб, почти каждую, съ трехъ ея словъ опредлю. Случается, что промахнусь, но рдко. Поставлю діагнозъ, начну проврять. Смотришь, и факты всплывутъ въ подтвержденіе. У меня относительно женскаго пола — никакихъ заблужденій…
— Разныя есть женщины,— напомнилъ Нумизматикъ.— Какъ и мужчины. Больно ты обобщать любишь. Обобщать и опошлять.
— Э, нтъ, друже. Женщина однороднй, однотипичнй нашего брата. Есть исключенія, готовъ признать. Но въ общемъ, существо она низшаго сорта. У нея хорошо развиты лишь инстинкты. И на первомъ план инстинктъ размноженія. Вся она для страсти. Ни для чего иного. Ни чувства долга въ ней, ни задерживающихъ центровъ, ни состраданія. Ничего нтъ. Если страсть ее не захватила,— ничего. Можетъ быть и не глупа, и не зла, и не низменна, сравнительно. А проснулась страсть, все къ чорту. По трупамъ побжитъ… По самымъ близкимъ сердцамъ.
— Что страсть?— возразилъ Нумизматикъ.— Погоня за воображаемымъ наслажденіемъ. Пепелъ одинъ отъ нея въ остатк. Думаешь, она, женщина, не мучится… когда ради страсти попираетъ все близкое?
— А ни-ни. Отъ ревности? Да, Отъ сомннія, что любить-то ее любятъ, да не очень, не безъ оглядки. Не такъ, какъ она желала бы. Отъ этого мучится.
— А мужчина?
— Знаю, что скажешь. Страстенъ и мужчина? Онъ тоже животное? Врно. Но онъ не только животное. Для него это эпизодъ. Для женщины — этапъ жизни, событіе.
— Глупости!— вспылилъ Нумизматикъ.— Я знаю душевнопрекрасныхъ женщинъ. Далеко лучше мужчинъ. Первая — мать моя. За нею сестры. Простые люди, виленскія мщанки. А какое прирожденное благородство, какое знаніе долга!
— Врю. У тебя семья еврейская и стараго закала. Тамъ женщина въ повиновеніи. Нтъ у нея своей воли. Потому и сознаніе долга. И все подобное. Но уже сестры твои… если получили образованіе, эмансипировались… не ручайся.
— Больше, чмъ за себя ручаюсь. Вотъ теб еще. Марія Николаевна, напримръ.
— Гмъ?.. Что-жъ Марія Николаевна? Она не примръ. Она — больная. Съ твоей точки зрнія безукоризненна? Существо, чистое физически? А можешь ты сказать съ утвердительностью, не оттого ли она такова, что больна? Что не можетъ жить, какъ ея мамаша?
Нумизматикъ сердито нахмурился.
— Марію Николаевну я уважаю,— рзко заявилъ онъ.— Очень уважаю. Какъ никого другого. И… оставь, пожалуйста, твою психологію.
— Охотно. Отнесемъ Марію Николаевну въ рубрику исключеній. Я же прежде всего оговорилъ исключенія. Бываютъ врожденно-добродтельныя особы. Бываютъ холодныя натуры, съ отсутствіемъ темперамента. Наконецъ, невозможность грха по независящимъ причинамъ. Но въ масс, въ огромной масс, женщины все же…
— Ой, что ты мн толковать будешь?!— взвизгнулъ и замахалъ руками Нумизматикъ.— Мн! Я долженъ это слушать? Я, который, можетъ быть, больше, чмъ кто другой, обиженъ женщиной? Столько вытерпть, сколько я изъ-за нея вынесъ… врно, рдко кому приходится. А все же не раздляю твоихъ обобщеній. Абсурдъ!
— Ты, Маркуша, страдалъ изъ-за женщины? Вотъ не думалъ. Стоило того. Страдать изъ-за одной, когда ихъ такъ много?
— Циникъ.
— Не я, Маркъ Григорьевичъ: это Гарибальди. Я повторяю.
— Перестань. Я серьезно.
— И я не шутя. Наврное, и твои вс страданья — результатъ излишней идеализаціи. Ужъ эти мн самообманы да ложные взгляды на вещи… Чмъ лучше кто изъ нашего брата, тмъ дороже платится. Какъ ты, Маркушка. Тебя кто сокрушилъ? Супружница?
— Угадалъ.
— Чего угадывать? Дло видимое. Ежели Вова похожъ на нее — красавица. Красота же не знаетъ врности.
— Говорятъ другое. Красота — предвстница горя.
— Но не своего. Чужого. Того, кто столкнется съ нею. Говоришь, красива была?
— Поразительно.
— Гм-мъ…
— Хотлъ добавить: и пошла за тебя?
— Нчто въ этомъ род.
— Моментъ подвернулся такой. Въ другое время не пошла бы. Гд нашелъ ее?
— Въ клиник.
— О? Студентомъ, слдовательно?
— На послднемъ курс. Посл выкидыша ее привезли, искусственнаго и неудачнаго. Истекала кровью, едва отходили. Молоденькая, сама еще дитя, а лицо… разсказать не умю. Сказать: лицо мадонны, богоматери — не то скажешь. Избито, зазжено, и не то. Ослпительное лицо, неземное въ немъ что-то. Взглядъ — завораживающій… Вова похожъ-то похожъ, а тоже не то. Я не видлъ похожаго.
— Это, братъ, всегда въ такихъ случаяхъ кажется.
— Какъ ошаллый, ходилъ я. Приближаюсь къ ней, смотрть боюсь. Сердце тукъ, тукъ, тукъ… За своимъ пульсомъ ея пульса не слышу. Черезъ акушерокъ узналъ біографію. Институтка, неокончившая, сирота. Изъ раззорившейся помщичьей семьи. Никого у нея нтъ, одна тетка, больная, и у той молодой мужъ. Тетка боялась брать къ себ такую племянницу. Похала она на лто къ подруг, а тамъ кузенъ, офицеръ. Обыденная исторія. ‘Онъ’ бросилъ, конечно. Только о томъ и позаботился, чтобы доставить въ Кіевъ. Да акушерк заплатилъ… за избавленіе. Самъ же въ полкъ вернулся, далеко. Выздоравливаетъ она, и все грустнй да скучне. Видно по всему, растерялась. Некуда дваться… Ну, словомъ, я женился. Принялъ православіе, разорвалъ съ семьей, съ Вильной. Живо это сварилось. Жили мы съ ней въ одной комнатк. Первое время хорошо жили. Я работалъ въ клиникахъ, готовился къ экзамену, давалъ уроки. Она меня считала героемъ великодушнымъ. Любить, какъ я теперь понимаю, врядъ ли любила., но благодарность была огромная. Очень ужъ пришибло ее все, что случилось. А тутъ — будущее передъ нею. Жена врача, все-таки. Я какъ бы спасалъ ее. Такъ она и смотрла на наши отношенія. Была нжна, дорожила мною. Вернусь домой, суетится, встрчаетъ. Ухожу, проситъ: не сиди долго, безъ тебя скучно.
— Чмъ не идиллія?
— А хорошо было. Счастливая пора. Я не зналъ лучшей. Получилъ дипломъ. Сидимъ мы съ нею… Раздтые, разутые, живемъ впроголодь и прибавленія семейства ожидаемъ. Она все на мое докторство надется, а я уже началъ задумываться. Могъ при университет остаться. Меня уговаривалъ N покойный. По хирургіи. Да какая ужъ тамъ хирургія? На двоихъ господъ не наслужишься. Въ земств взялъ мсто. Въ захолустьи, самый глухой уголъ въ М-ской губерніи. Ухали изъ Кіева. Сто рублей жалованья на первыхъ порахъ богатствомъ казались. Родился Вова. Деревня, грязь… знакомства неподходящія. У меня разъзды, она одна чаще. Ребенокъ больной, день и ночь кричитъ, въ род сухотки что-то. ду это по участку подъ дождикомъ, кутаюсь въ бурку. Сжатое поле, туманы, грязь у лошадей подъ ногами… ляпъ, ляпъ, ляпъ… А самъ все про нее думаю. Скучно ей, не то, чего ожидала. Дальше — хуже. Замчаю, разочаровывается она. Не во мн… Мною и очарована не была. Въ будущности моей, въ надеждахъ своихъ на жизнь лучшую. Идеалъ-то у нея наслдственный, помщичій. Ничего не длать и срывать цвты удовольствія. А тутъ ребенокъ больной, тяжело больной.
— Мужъ некрасивый, хмурый еврейчикъ, по горло занятый всегда. Нелюбимый. Гд ужъ о цвтахъ-то? Удовольствія никакого, одн обязанности. Но она молчитъ, сдерживается. Ухаживаетъ за ребенкомъ, прячетъ отъ меня свою скуку. Иной разъ прорвется,— и то изрдка. Вспылитъ по пустякамъ, расплачется безъ повода… Наговоритъ Богъ всть чего, оскорбитъ, высметъ… Посл опомнится, раскается. Проситъ прощенья. Притихнетъ. Годъ, другой. Ей съ каждымъ днемъ скучне. Ребенокъ растетъ плохо, слабый, рахитичный. Я дрожу надъ нимъ. Она словно тяготится. Какъ по обязанности, имъ занята. Послалъ на зиму ее въ Ялту. Ради здоровья сына. Здсь и разыгралось.
— Сбжала?— подсказалъ Батыга.
— Ушла. Привезла весною Вову домой, собралась потихоньку и ухала. Письмо оставила, что полюбила кого-то. Что не въ силахъ такъ жить… въ бдности. Благодарила за прошлое, не презирать просила. Не учить Вову презирать ее. А Вов уже четвертый годъ шелъ. Мало по малу вошло это въ норму, что нтъ ея съ нами. Попривыкли мы съ Вовой. Прожили лто, ему нельзя зимовать въ томъ климат. Повезъ его въ Крымъ, посл потерялъ мсто. Съ тхъ поръ и живемъ этакъ… на авось. Мальчикъ крпнетъ, хоть то отрадно.
— А она гд?— спросилъ Батыга.
— Не знаю. Не справлялся. Благоденствуетъ, надо полагать. Было бы плохо, откликнулась бы.
— Это такъ. Это ты правильно. Но при всемъ вышеизложенномъ, все же защищаешь женское сословіе?
— Не защищаю, а… Нельзя, какъ ты, огуломъ…
— И супружниц своей даешь снисхожденіе?
— Надо же быть справедливымъ. Она не права, допустимъ. А я-то? Не виноватъ ничуть разв? Разв можно было такъ жениться? Воспользоваться слабостью, минутой отчаянья? По моему, она еще лучше другихъ. И многихъ…

——

За ночь надъ Ялтой, по верхнимъ скатамъ горъ, легъ тонкій слой снга, издали сроватый. Посл ночи съ бшенымъ ливнемъ, день насталъ теплый, но сырой, безъ солнца.
— Врно, большая метель была въ Россіи,— сказалъ съ утра сосдъ Дробязгина въ коридор.
И Михаилу Павловичу странно было услышать это.
Будто здсь не въ Россіи?
Онъ проснулся съ досаднымъ чувствомъ. Остался противный осадокъ отъ вчерашнихъ разговоровъ подъ шумъ дождя съ Батыгою. Щемило и пробуждало брезгливую непріязненность сообщеніе объ Александр Сергевн… Не хотлось никого видть, ни съ кмъ говорить. Черезъ окно, манило къ себ бушующее море. Дробязгинъ наскоро выпилъ подогртое молоко и пошелъ въ скверъ, къ берегу.
Дулъ южный втеръ. Влажное и соленое морское дыханье насыщало городъ. Пачкала на улицахъ обувь липко-жидкая грязь съ желтымъ отливомъ. Въ сквер еще никого не было. Скриплъ подъ ногами гравій, блестящій и мокрый посл ночного дождя. Море бушевало, рокотало, неистовствовало. Волны сро-желто-зелеными валами бились о берега, обдавали брызгами закругленный уголъ сквера. Брызги перелетали черезъ набережную, вплоть до магазиновъ. Перебрасывались въ одномъ и томъ же мст черезъ молъ высокимъ, блымъ столбомъ. Будто подымался тамъ вверхъ водяной смерчъ, а посл серебристо спадалъ съ высоты фонтаномъ измельченныхъ капель. Слышался скребущій шорохъ камней, смываемыхъ съ берега волною. Онъ заглушался шумомъ набгающаго прилива, повторялся опять, и умолкалъ снова. Зеленые валы наворачивались вдали одинъ на другой. И разсыпались бисерно-мелкіе брызги отъ ихъ столкновеній. Черный бакланъ то нырялъ въ воду, то выплывалъ далеко въ сторон отъ мста, гд спрятался. Чайки качались на волнахъ, кружились надъ водой и врозь, и стаями.
Михаилъ Павловичъ забылъ о завтрак. Не соображалъ, сколько часовъ сидитъ надъ моремъ, не видлъ гуляющихъ. Онъ чувствовалъ себя удивительно легко, непонятно-радостно. Точно море уносило на отливающихъ волнахъ вс недовольства, разочарованья, обиды, тревоги и недомоганія послднихъ лтъ. Все мелочное, но саднящее, что само собою накоплялось съ теченіемъ времени въ памяти и сознаніи и своевольно подбавляло горечи ко всмъ впечатлніямъ жизни. Михаилъ Павловичъ молодлъ, успокаивался, приближался къ равновсію. Все непріятное и тяжелое рисовалось такимъ мелко-преходящимъ, пустымъ, недостойнымъ вниманія… Оставалось лишь что-то мощное, красивое, стихійно-значительное, какъ это бушующее море, какъ пнистыя волны съ ихъ перелетами черезъ молъ. Будто осуществлялась воочію народная легенда о живой вод и молодильныхъ яблокахъ, несущихъ изъ солнцеваго царства постоянную молодость, неувядающую свжесть, неослабную силу…
Дробязгина вернулъ къ дйствительности звенящій голосъ Александры Сергевны.
— Господи, вотъ замечтался-то! О комъ? О чемъ? Признавайтесь.
Михаила Павловича словно разбудили. Онъ взглянулъ отчужденно, почти сердито. И вдругъ понялъ, что разсялась невозвратимо возникавшая надъ нимъ по временамъ власть Александры Сергевны.
Зивертъ сла рядомъ, одтая въ темное, въ большой и плоской черной шляп на голов.
— Я такъ и сообразила, что вы у моря. Догадалась. Куда же вамъ больше исчезнуть? У, увалень! Тюлень вы этакій… Хоть бы поблагодарилъ, поклонился. Вдь говорятъ ему косвенно, что искали его… Искали, несмотря на вчерашнее. А онъ и ухомъ не ведетъ. Ну, признайтесь, о чемъ мечтали? Или не скажете? Не обо мн, я знаю. Не обо мн, вдь?
Подражая ея тону, Михаилъ Павловичъ отвтилъ шутливо:
— Не о васъ. Вы угадали.
— Не достойна?
— Я не сказалъ этого.
— Послушайте…— Она серьезно и внимательно всмотрлась въ Дробязгина.— Что это? Что съ вами? Отчего вы вдругъ такъ измнились?
— То есть, какъ?
— Я не знаю… Но вы какой-то совсмъ другой. Не тотъ, что были. Не тотъ, что вчера, что третьяго дня… Что такое? Вамъ разсказали обо мн что-то? И что-то скверное?
— Ничего — свыше того, что вы сами же вчера говорили.
— О чемъ говорила? Не понимаю. Да скажите же… О чемъ?
— Не знаю, право… говорить ли? Ну… о вашихъ взглядахъ вообще… на чувство…
Александра Сергевна съ злобной мстительностью сузила выпуклые глаза.
— А!? Вотъ что васъ возмутило… И вы осудили меня?
— По какому праву?— Дробязгинъ спокойно пожалъ плечами.— Что я за цензоръ нравовъ такой? Всякъ за себя въ отвт.
— Такъ, такъ. Всякъ за себя, Богъ за всхъ, лнь — мать пороковъ… Общія мста… Нтъ лучше средства отъ кого-нибудь отдлаться. Заговорить ходячими фразами, и готово. Эхъ, вы… Толкуете о свободахъ. Небось, и за равноправіе женщинъ стоите? Сочувствуете, наврно. А сами — что? Что мн позволено, того теб нельзя, милая. Не то я тебя уважать не стану. Казнить буду пренебреженіемъ. Равнодушіемъ. А чего оно стоитъ… уваженіе ваше? Наполовину напускное. Разсчетъ одинъ. Для себя не желаете никакой узды, а для насъ выдумываете? Уваженіе да идеализація женщины… Разсказывайте Марочк про это. И та не повритъ, пожалуй. Сами-то вы все себ позволяете. А намъ — что? Нтъ, миленькіе. Равноправіе — такъ равноправіе во всемъ.
— Но я же ничего не говорилъ противъ, Александра Сергевна?
— Потому что для васъ безразлично. Безразлично въ этомъ случа. А если бы васъ задвало… Если бы нравилась вамъ я немножко побольше… ого! Что бы вы запли… Ну, будетъ, довольно. Вонъ дождь находитъ. Домой надо скоре. Хотите, подвезу?
— Я поду.
— Пожалуйста.
Горы позади Ялты уже стояли въ густыхъ облакахъ. Казалось, ни горъ, ни снга, ни лсовъ на нихъ и совсмъ никогда не бывало. Теплый, упорный и мелко-моросящій дождикъ закружился надъ скверомъ, подгоняемый южнымъ втромъ. Будто мелкія мошки заиграли и развеселились въ тепломъ воздух, насыщенномъ влагой. Волны на мор бушевали еще грозне, только море посрло, стало туманнымъ, подернулось дымной мглой.
Въ коляск съ поднятымъ верхомъ Александра Сергевна вспомнила:
— А я и не успла сказать. Въ коридор у васъ не все благополучно. Не пугайтесь… съ Батыгою. Кровь у него пошла горломъ. Да какъ! Съ утра, передъ завтракомъ. Едва остановили. Нумизматикъ бгалъ перепуганный. Всю прислугу загонялъ по аптекамъ. Маргарита злится… разстроена.
— Маргарита? Ей-то что?
— Не любитъ она, когда въ пансіон больные. Очень не любитъ этого.
— А разв у нея есть жильцы здоровые? Вы одна?
— Да Нумизматикъ еще. Вообще, сопровождающіе. А остальные? Вс больны… Понемножку. Дло лишь въ степени. Маргарита въ высокой степени не любитъ, когда болютъ серьезно.
— Иначе говоря, когда умираютъ?
— Если хотите, да. Когда умираютъ. И она права по своему. Это на другихъ длаетъ скверное впечатлніе. На остальныхъ жильцовъ.
— А Батыга — что же? Умираетъ, въ самомъ дл?
— Богъ знаетъ. Сейчасъ — ничего, какъ будто. Нумизматикъ надется. Говоритъ, на этотъ разъ отлежится. Но онъ плохъ, Батыга. Марочка, какъ только появился онъ, сейчасъ сказала: непрочный. Я въ ея мткій глазъ непреложно врую. Знаете, у Маргариты съ Нумизматикомъ потомъ цлый скандалъ вышелъ. Маргарита пристала: везите въ санаторію, такимъ больнымъ въ санаторіи мсто. А какъ везти? Ему пошевелиться опасно.
— Этакое животное… Маргарита ваша.
— Какая она моя? Какъ и ваша. И почему животное? У нея правило: опасныхъ больныхъ въ Долину Розъ не принимать. Но и Нумизматикъ… не остался въ долгу. Какъ онъ распушилъ ее. Вотъ-то влетло. Откуда прыть взялась? Маргарита, и та съежилась. Уступила, представьте. Посл говоритъ мн: я думала, онъ безобидный еврейчикъ, забитый, скромный, уступчивый. А онъ — вонъ какой буянъ. Какъ кричать уметъ. И тонъ, тонъ, говоритъ, какой!..

——

Навстить Батыгу Нумизматикъ позволилъ Михаилу Павловичу дней черезъ шесть, когда больному стало лучше. Алая кровь не появлялась больше съ кашлемъ. Переставали отдляться запекшіеся кровяные сгустки, пошла на пониженіе температура.
Батыга истаялъ за эти дни и казался теперь еще длинне. Его когда-то могуче сложенное тло больше прежняго напоминало костякъ. Рзко обозначились на лиц морщины. Ихъ уже не сглаживало внутреннее оживленье. Глубоко ввалились глаза съ почернвшими вками. Странный появился въ нихъ блескъ, похожій на тусклое стекло.
Михаилъ Павловичъ вошелъ къ Батыг и на секунду пріостановился, смшавшись. Этотъ запахъ разныхъ лкарствъ… И видъ больного, и опустошенныя комнаты, откуда для большей свжести воздуха вынесли все, кром стола и постели… Какъ многихъ не совсмъ здоровыхъ людей, Михаила Павловича угнетала, пугала и волновала всякая картина разрушительной болзни. Все, что напоминало о смерти, объ умираніи. Но онъ мгновенно осилилъ это.
— Здравствуйте, юноша,— заговорилъ Батыга. Онъ сохранилъ свое юмористическое полупрезрніе ко всякому положенію вещей. И говорилъ почти весело, хотя рокочущій голосъ его звучалъ глухо, ослабленно.— Входите, входите… Здсь есть стулъ. Съ этой стороны кровати. Приди и виждь. Зрлище не изъ развлекательныхъ. А что подлаешь? Земля еси и въ землю отыдеши.
Михаилъ Павловичъ молча пожалъ его костистую съ длинными пальцами руку.
Опять шелъ дождь за окномъ. Изъ сплошныхъ тучъ сыпались крупныя дождевыя капли. Снова холодный втеръ трепалъ въ саду иззябшія магноліи. Срый, печальный полусвтъ наполнялъ комнату.
— Садитесь, юноша. Вы не мнительны? Не воображаете всюду заразу? Не боитесь ея?
— Ни мало.
— Прекрасно. Это пріятно. Заразы и быть не можетъ. Маркушка тутъ такую антисептику и чистоту распустилъ. Ни одной микробы. Спасибо, что зашли. Меня въ одиночеств Weltschmerz одолваетъ. Лежу, какъ мумія, въ одял. Тощища смертная. И покалякать не съ кмъ. Болящаго пости, это вы по завту Божьему. Не требуютъ здравіи друзей, но болящіе.
— Маркъ Григорьевичъ просилъ не давать вамъ говорить много.
— Э, другъ мой. Сіе не важно. И много говорить,— помрешь, и мало — тоже. Лучше поговорить, если хочется.
— Ну, какъ вы теперь?
— Да какъ?.. Скверно. Вонъ какой бенефисъ Маркушк устроилъ. Нечаянно, негаданно. Самъ не знаю, какъ. Собирался завтракать, кашлянулъ, захлебнулся… Помню лишь желзистый вкусъ во рту передъ этимъ. Какъ на карусели, все передъ глазами поплыло. Обморочная слабость и жажда, жажда… смертельная. Маркушка того… здорово струсилъ, я и самъ сперва думалъ: а вдь это оно… finis? Кончается мой извилистый земной путь, думаю. Сейчасъ vita nuova или небытіе. Но что-то новое. Бывали у меня кровоизліянія, случались. А такого грандіознаго — еще не зналъ. Нчто чрезвычайное. Вс звуки земли какъ-то отлетли, знаете. Одинъ litmotiv остался: доживаю. Душе моя, возстани, что спиши? Конецъ приближается. И никакой, представьте, боли… Ни страха, ничего. Только слабость… огромная. Настроеніе этакое обволакивающее… чуть ли не равнодушное. О, жизни сонъ, лети, не жаль тебя. И все тутъ, полностью. Затмъ оглядлся: эге, да это еще не finis? Еще моя стежка не вся исхожена. И началъ возстановляться. У Нумизматика и по сей день докторское глубокомысліе и непроницаемость на лиц, когда онъ пульсъ мой считаетъ, но это не показатель. Главное — собственное самочувствіе.
— Не говорите такъ много, Андрей Андреевичъ. Вредно.
— Глупости, юноша. Не врьте. А лежать молча и томиться… не вредно, думаете? Чего, чего не передумаешь. Вся жизнь дефилируетъ передъ тобою. Тоже вредное занятіе. Похуже болтовни. О чемъ мы, бишь? Да, о Маркушк. Изъ однолюбовъ онъ. Свою супружницу никакъ не позабудетъ. А что къ нему не равнодушна сама mademoiselle Мага,— ему и невдомекъ про это. И сказать нельзя. Глаза выцарапаетъ. Помните, какъ онъ на меня? Чуть не прибилъ за нее. А я только всего и замтилъ, что-де не она отъ грха, а грхъ отъ нея.
— Не фантазируете ли вы?
— Насчетъ ея неравнодушія? Ни-Боже мой. У меня на эти дла вотъ-какъ глазъ наметанъ. Собаку сълъ. Не проведешь. И большой проницательности не требуется. Мигомъ видно. Все разносказъ одной и той же сказки. Вы обратите вниманіе, какъ она глядитъ на Маркушку, когда думаетъ, что на нее не смотрятъ. Этакъ… будто вотъ-вотъ запоетъ la Вяльцева: ‘Такъ хочу, все хочу… вамъ сказать… сказать… люблю… и не могу… не могу…’ — Батыга чуть протянулъ слова романса на подобіе пнія и захлебнулся. Не хватило воздуха. Онъ сморщился досадливо и злостно.— Чортъ знаетъ… Слова нельзя сказать. Не вздохни поглубже. Пить пересталъ… а ни-ни. Женщинъ, куренье, все бросилъ. Монахомъ живу. А все ни къ чему. Съ каждой зимою хуже.
— Напрасно вы говорите такъ много.
— Ладно. Слово — дитя времени. Молчаніе — дитя вчности. Надостъ еще и молчать-то. Да-а… Марочка неравнодушна. Нумизматикомъ надо быть, чтобы не замтить этого. Нумизматикусъ б искони наивенъ. Такимъ и до конца пребудетъ. Ну-съ… ваши какъ дла? Съ belle maman? Не подвинулись?
— Какія?
— Какія,— вы лучше моего знаете. А ежели не хотите сказывать, не надо. Ваше право.
— Сказывать нечего. Ничего нтъ и быть не можетъ.
— Не похвально, юноша. Лови, лови часы любви. Жизнь коротка, знаете. Убійственно-коротка, подлая.
Нумизматикъ пріотворилъ осторожно дверь, заглянулъ въ комнату и появился на порог.
— Опять онъ трещитъ, какъ я не знаю кто! Неугодно ли лчить посл этого? Я же сказалъ: помалкивай? Когда такъ, никому навщать тебя не позволю.
— Не горячись, Нумизматикусъ. Красно-цвтистое словосказаніе… только и развлеченія осталось. А ты и то отнять хочешь…
— Бульонъ пилъ?
— Пилъ. Черезъ силу. Аппетита — никотораго.
— Наваристый?
— Какъ слдуетъ быть. Ужъ коли сама Маргарита тебя боится, такъ повару и Богъ веллъ. Ничего. Старается. Пить ты мн общалъ чего-то… добылъ?
— Миндальнаго молока? Есть. Сейчасъ хочешь?
— Дай, щедродатель.
Нумизматикъ принесъ молоко въ фарфоровой кружк.
— Пей понемногу. Ложечкой.
Батыга съ жадностью набросился на молоко.
— Ай да мастеръ, Маркуша… ей Богу. Славное придумалъ питіе. Исполать теб, друже. Врный въ мал и во мноз вренъ есть. Древо доброе плоды добры творитъ, хотя и не хочетъ. Такъ и ты, Марк…
— Опять словоизверженіе?
— Ну, ну… Духъ празднословія изыди.
— Поспалъ бы лучше.
— И то надоло. Всю ночь былъ настроенъ дремотно. Все будто дремлется. А въ ушахъ гудитъ, гудитъ… одна и та же рулада. На мотивъ Огинскаго. Полонеза. Будто поетъ кто-то. Этакъ съ растановкой… Отдльныя ноты. Ми-ре-ми-фа… до-до, си-ля!
— Да ты что же это?— Нумизматикъ разъярился и затопалъ ногами.— Никакъ пть собрался?
— Не пть, а показываю какъ мн слышится: до-до, ми, соль! де-діезъ, ре-ля!
— Уйдемъ, Михаилъ Павловичъ.
— Молчу, молчу… Посидите.
Къ декабрю зацвли розы наново. А ялтинскія горы блли снгами. Былъ раза два снгъ и внизу на берегу моря. Были и морозы, но легкіе. Въ Долин Розъ на открытыхъ мстахъ и въ пролетахъ между домами цвты какъ кипяткомъ обварило. Почернли и осыпались магноліи, хризантемы попортились замтно. Какъ-то цлый день пролежала въ снгу Ялта. Съ утра рано кружился онъ рдкими звздочками. Посл полудня зарядилъ такой густой и лохматый, что моря не стало за нимъ видно. Нависъ на кипарисахъ, на зелени лавровъ, укрылъ крыши, клумбы, балконы. Но къ вечеру растаялъ весь, безъ остатка. Прорзалось на неба изъ-за облаковъ передъ закатомъ солнце. Громадное пунцовое, ярко обозначилось оно за моремъ. На море сошли облака. Какъ стны зубчатыхъ горъ, синли он на восток, золотились огненно-желтой цпью на запад. Солнце исчезло, а снжныя вершины горъ и зеленохвойные лса на скатахъ еще были освщены его убывающимъ свтомъ. Холодалъ воздухъ, чуть шумло тихое на этотъ разъ море, и улыбалось обнадеживающей улыбкой, и пло берегамъ свои воркующія псни. А на утро солнце просушило городъ. Тонкая, желтая пыль уже поднималась въ воздух, потеплло снова. Опять засинли фіалки, запахло весною. Опять горитъ и гретъ солнце. Чуть плещутъ поголубвшія волны, томно ласкаясь къ земл. Чуть плывутъ облака, цпляясь за горы. Устало скользятъ по морю лодки, и мягко повисли на нихъ паруса.
Вс солнечные часы проводилъ Батыга въ саду, на воздух, въ тепломъ пальто, грясь на солнц. Кровоизліяній больше не было. Но силы не хотли возвращаться. Ни впрыскиванья мышьяку, ни усиленное питаніе, ни разныя мудреныя снадобья Нумизматика — ничто не могло привести его хотя бы въ прежній, осенній видъ. Хуже прежняго мшкомъ висла на немъ одежда, будто надли ее не на живое существо, а на длинный скелетъ. За то здоровлъ и прибывалъ въ вс отъ тхъ же впрыскиваній Нумизматика Михаилъ Павловичъ. И чмъ больше здоровлъ, тмъ сильне скучалъ въ Ялт. Не радовали декабрьскія розы, Ялта надодала, казалась искусственной, бомбоньерочной. Тянуло домой, къ снжнымъ сугробамъ, морозамъ и мятелямъ, къ привычнымъ обязанностямъ, къ работ и заработкамъ. Сестра съ матерью писали, что и въ гимназіи у нихъ, и дома все идетъ безъ него отлично. Но онъ плохо врилъ ихъ увреніямъ. Рвался домой, думалъ о весн, какъ о земл обтованной. Еще долго приходилось ждать. До весны было много времени. А время, словно нарочно, тянулось медленно, медленно.
Какъ могъ и умлъ, старался коротать свои дни Михаилъ Павловичъ. Развлекалъ Батыгу или уходилъ въ скверъ дышать моремъ. А то шелъ къ Марочк, на ея балконъ съ раздвижными оконными стеклами со стороны моря. Тамъ горячо припекало полуденное солнце, веселила глазъ кокетливо-разбросанная мебель съ букетами во вкус Помпадуръ. Марочка въ передвижномъ кресл цлые дни проводила на балкон. Читала, глядла на море, изрдка вышивала блеклыми шелками желтоватую полоску мелкой канвовой дорожки. Еще рже писала акварелью хорошенькіе пустячки. Когда Нумизматика не бывало дома, отъ нея не отходилъ Вова. У нея не истощались темы для разговоровъ съ мальчикомъ, и разговаривали они, не какъ взрослая двушка и ребенокъ, а какъ равные между собою друзья. Длали фотографическіе снимки, спорили, иногда препирались. Вова доказывалъ свое, Марочка возражала, и посл соглашалась, признавала себя побжденной. Ни съ кмъ изъ взрослыхъ не говорила она съ такою простотой и оживленьемъ, какъ съ Вовой. Приходилъ Нумизматикъ, забиралъ сына обдать и говорилъ виновато:
— Онъ надодаетъ вамъ?
А посл обда къ Нумизматику собирались ученики, и опять убгалъ Вова на балконъ къ Марочк.
Зиверты — мать и дочь — разграничили свои знакомства.
У Марочки былъ свой небольшой кружокъ: Нумизматикъ, Вова и Михаилъ Павловичъ.
У Александры Сергевны свой, и гораздо большій. Тоже изъ обитателей Долины Розъ: больной гвардейскій офицеръ изъ Петербурга, полякъ — инженеръ, кіевлянинъ, также несовсмъ здоровый, студентъ, сынъ банкира изъ Харькова, нсколько дамъ, Маргарита. Съ дамами Александра Сергевна играла въ винтъ, съ мужчинами ходила на прогулки, узжала кататься за городъ. И все мняла туалеты и заботливо культивировала свою вншность, какъ нчто наиболе важное въ жизни. Въ ея гостиной или въ саду раздавались взрывы ея захлебывающагося хохота, звонкаго и безпечнаго, какъ смхъ ребенка. Тогда казалось, будто она одна только и смется въ Долин Розъ. Остальные же молчатъ, притаившись. Или, будто, всмъ остальнымъ не до смха. Къ Марочк она навдывалась, раскраснвшаяся, шумная, возбужденно-оживленная. А если заставала на балкон Михаила Павловича и Нумизматика, то говорила весело:
— О, теперь я съ легкимъ сердцемъ пойду гулять. Ты не одна. Вс твои рыцари духа въ сбор.
Въ пансіон ихъ такъ и звали рыцарями духа. Даже незнакомые съ ними. А въ общемъ было невесело, и время подвигалось медлительно.
Михаилъ Павловичъ шелъ по набережной вечеромъ.
Притихшая, мутная ночь уже спустилась на море. Свтились разбросанные по горамъ огни города. Вдали, на молу, горли электрическіе фонари, отражаясь въ слабо-плещущемъ мор. На маяк — зеленоватыми пятнами, вдоль мола — серебряно-блыми. Было тихо, немного сыро и очень тепло. Съ мягкимъ грохотомъ изрдка прозжали экипажи, и опять все смолкало. Шныряли неясно-освщенныя фигуры гуляющихъ по тротуару надъ моремъ. Перешелъ черезъ улицу, ближе къ морю, и Дробязгинъ.
— Какъ тепло,— произнесъ разнженно впереди женскій голосъ.— ‘О, Боже, какъ хорошъ прохладный вечеръ лта… Какая тишина!’ А завтра шестое декабря. Николы зимняго,— говорила Александра Сергевна. Возл нея молодцевато выступалъ въ тоненькомъ лтнемъ пальто больной гвардеецъ. Офицеръ оставилъ безъ отвта ея замчаніе и сказалъ, видимо, продолжая прежнее:
— Нтъ, вы не отклоняйтесь. И такъ и знайте… Или я, или онъ, полячекъ этотъ. Такъ и знайте. Мн эта ваша тактика не нравится. Не люблю игры въ кошки-мышки. Никому играть собой не позволю. Такъ и знайте.
Александра Сергевна засмялась звонко, отчасти загадочно и отвтила что-то, но такъ тихо, что Михаилу Павловичу не было слышно. Потомъ взяла спутника подъ руку. Они пошли медленне, чмъ раньше, и слишкомъ близко одинъ къ другому. Дробязгинъ остановился, далъ имъ отойти впередъ, постоялъ на мст и повернулъ обратно къ Долин Розъ. Онъ оставался холодно-спокойнымъ, равнодушнымъ. Было только немного смшно, но не было ни досады, ни сожалнія.
Дома онъ засталъ Батыгу у Нумизматика. Нумизматикъ, рзко повертываясь, бгалъ по комнат. Батыга полулежалъ на диван и скептически усмхался.
— Дло кончено,— повторялъ Нумизматикъ.— Кончено. Уже и разсуждать не о чемъ. Мы узжаемъ. Сейчасъ переговорилъ съ Маріей Николаевной…
— Даетъ?
— Дв тысячи. Если понадобится, дастъ больше.
— Гмм-мъ…
— Въ кредитъ, разумется. Подъ вексель. Уплата по частямъ. Въ нсколько лтъ. Ей или наслдникамъ ея.
— Та-акъ.
— Что: та-акъ? Что ты хочешь сказать?
— Глупо, — безстрастно заключилъ Батыга, не мняя своей неподвижной позы.
— То-есть, что именно? Что глупо?
— Все. хать теб въ Одессу — глупо. Тащиться въ Санъ-Ремо… или куда ты хочешь? Въ Оспедалетти? Еще глупе. Все не умно. Ну, помогъ бы деньгами… если ужъ такъ растрогало тебя. Помоги. Кредитъ у тебя столь безграничный Отчего не помочь, коли есть возможность. Но самому зачмъ летть? Пошли денегъ.
— Что деньги? Деньги не то. А если она одна? Она больна… Нуждается въ заботливости, въ уход. Деньгами не все купишь. Деньги половина лченья. Длать же что-нибудь наполовину всегда безполезно. И она не денегъ проситъ. Она пишетъ: прізжай въ Одессу, увези меня. Прогрессирующій туберкулезъ легкихъ. Одна въ меблированной комнат. Въ Санъ-Ремо посылаютъ. Въ Санъ-Ремо, никуда больше… А ей не съ кмъ и не на что…
— А пишетъ она теб: ршилась она обратиться, зная твое… и такъ дале?
— Пишетъ. Такъ что изъ того?
— А то, что глупо.
— Въ Санъ-Ремо и для Вовы полезнй, чмъ въ Ялт.
— Тра-та-а… Ты не виляй, друже. Не балансируй. Внемлите и блюдитеся отъ кваса фарисейска… Здсь не о Вов твоя забота. Билледу разгорячило… Заказное, съ четырьмя марками. Все кувыркомъ ради него швыряешь. А я теб скажу: ни въ какомъ дл не стоитъ возвращаться назадъ. Подогрваніе чувствъ самое пустое занятіе, какихъ бы то ни было, если отъ чувства больше, непріятности, чмъ радости… къ чему оно? Вычеркивай его, и баста. Безъ жалости уничтожай даже память о немъ. А ты за Вову прячешься. Не скажешь ли еще, что Вов материнскую ласку возвратить хочешь? Ради него праздникъ примиренья устроить? Тогда ужъ — сознательный квасъ фарисейскій. Нтъ, не проведешь… Аминь, аминь глаголю теб, Нумизматикусъ: не стоитъ созидать ничего новаго на развалинахъ прошлаго.
— Но я же и не собираюсь созидать! Ничего ровнехонько. Меня зовутъ, просятъ, я..
— Тра-та-а… Со мной, братъ, оставь элоквенцію. Теб говорятъ дло. А ты — за словесную пестрядь хочешь укрыться. Не проходитъ. Это — спереди блаженъ мужъ, сзади — вскую шаташася. Себя самого проведешь этимъ. Меня — николижды. Теб на мадонну свою поглядть охота. Хоть послужить ей… коли нельзя добиться ничего большаго. ‘Я ее побдилъ, роковую любовь’. Но… побдилъ-то, побдилъ, а все же… ‘Если многіе дни безъ свиданья пройдутъ, я тоскую, не помня измнъ и обидъ. Если псню, что любишь ты, вдругъ запоютъ, если имя твое невзначай назовутъ… мое сердце, какъ прежде, дрожитъ’.
— Что-то глаголовъ въ твоей поэзіи больно много.
— Не моя она. Ачухтинская. А у тебя не будетъ и въ Санъ-Ремо толку. Попомнишь слово мое вщее. Хоть и вылчишь мадонну, она не оцнитъ, ты — не забудешь. Простить простишь, забыть — не забудешь. Лихо, оно живучее, долго помнится. Другой на твоемъ мст, можетъ быть, и выигралъ бы на великодушіи. Теб не удастся, ибо счастье — тотъ же штоссъ, Маркуша. Коли везетъ, ставь вабанкъ. Хоть нсколько разъ сряду. Не везетъ, не мудри. Ограничивайся простыми ставками.
— Не разсчитываю ни на какой выигрышъ. Но узжаю, послзавтра. Уже телеграфировалъ.
— И глупо. А что же со мною, значитъ? Какъ я останусь? Захвораю, кто молока принесетъ миндальнаго? Не Маргарита ли?
— А ты не хворай. Поправляйся.
Батыга протяжно свистнулъ.
— Не до поправки, друже. Вы есте отъ міра сего, азъ нсмь отъ міра сего. Уже почти, но пока что… видно, и впрямь въ санаторіумъ придется? А?
— Я бы совтовалъ. Санаторіи даютъ огромный процентъ выздоровленій. Иногда прямо изумительныхъ. Режимъ подходящій. Это чрезвычайно важно. У меня и завдующій знакомый.. Можно озаботиться, чтобы ты былъ на особомъ положеніи. Со всми возможными льготами. Хочешь?
— Валяй. Успешь ли уладить до отъзда?
— Постараюсь. А теперь спать пора теб.
— И на томъ спасибо.

——

На утро Михаилъ Павловичъ поднялся на балконъ къ Марочк. У нея сидлъ Вова. Мальчикъ былъ взволнованъ. Лицо его подергивалось, глаза блестли ярче, чмъ всегда. Его уже охватила дорожная лихорадочность, безотчетная тревога, огорченіе разлуки. Марочка спрашивала у него:
— Теб очень хочется поскоре увидть ее?
— Очень.
— Но ты же не знаешь ея совсмъ?
— Какъ не знаю? Вовсе не не знаю. Мы съ папой часто про нее говорили. Онъ мн все, все разсказывалъ. Ея портретъ у насъ есть. Знаете, Марія Николаевна, она такая красивая. Какъ ангелъ. И не злая. Папа говоритъ, добрая, хорошая. А ухала отъ насъ, потому… потому что ей было скучно. Но мы на нее вовсе не сердимся.
— Да?— Марочка поздоровалась съ Дробязгинымъ и указала ему на Вову,— вотъ, прощаемся.— Посл спросила у мальчика:— А теб не жаль бросать Ялту?
— Мн только васъ здсь жалко, Марія Николаевна. Если бы и вы съ нами…
— Вотъ какъ?— Марочка разсмялась колко и иронически.— Веселая собралась бы компанія. Цлый музей немощей.— Марка Григорьевича нтъ дома?— спросила она у Дробягзина спокойно.
— Нтъ. Похалъ въ санаторіумъ Батыгу устраивать.
— Ликвидируетъ вс дла свои? Спшнымъ ходомъ, въ нсколько часовъ. Все кувыркомъ, какъ сказалъ Батыга?
Она произнесла это уравновшенно, какъ всегда. Но было что-то въ ея тон, что заставило Михаила Павловича приподнять голову и пристально поглядть ей въ лицо. Опять словно оттнокъ колкости, обидчиво-затаенной горечи, недовольства, оскорбленности. Но ни на лиц ея, ни въ глазахъ не отражалось ничего необычнаго. Какъ всегда, глядла она спокойно, вдумчиво, проницательно и замкнуто. Дробязгинъ припомнилъ, что говорилъ Батыга объ ея неравнодушіи къ Нумизматику. И, еще разъ взглянувъ въ остро-блестящіе глаза Марочки, сказалъ самому себ:
— И мн сейчасъ тоже показалось…
Въ день отъзда Нумизматиковъ шелъ дождь. У Батыги ночью повысилась температура, такъ что Михаилъ Павловичъ одинъ провожалъ узжавшихъ. Туманъ вислъ надъ городомъ, заслоняя горы. Но море было тихое, не угрожало качкой. Происходила обыкновенная сутолока на пароход. Кричали, сносили поклажу пассажировъ, суетились, слышалась брань. Публики хало сравнительно немного. Дробязгинъ и Нумизматики оставались наверху, не спускаясь въ каюту. Вова нервничалъ. Отецъ поглядывалъ на него съ опаской. Когда мальчикъ отошелъ въ сторону, къ носовой части парохода, Нумизматикъ сказалъ:
— Боюсь за него. Слишкомъ много волнующихъ впечатлній. Сразу. Ну, что же… если надо? Смотрите же, Михаилъ Павловичъ, навщайте Андрея въ санаторіи. И пишите о немъ. Пока въ Санъ-Ремо, до востребованія. Потомъ пришлю адресъ. Напишете разумется?
— Обязательно.
— Спасибо. Врядъ ли онъ эту весну осилитъ. На первыхъ порахъ будетъ скучать въ санаторіи. А тамъ… онъ общительный, сейчасъ заведетъ знакомства.
Вова приблизился къ говорившимъ.
— Марія Николаевна нарочно рано встала сегодня,— сказалъ онъ отцу, и слезы наполнили его огромные глаза.
Нумизматикъ обнялъ мальчика.
— Марія Николаевна очень добра. Но о чемъ же плакать? Мы вдь потомъ вернемся сюда. Осенью опять въ Ялту.
— И Марія Николаевна?
— Конечно.
— А она тоже?
— Кто?
Вова нетерпливо наморщилъ лобъ и приподнялъ точно нарисованныя тушью брови.
— Ну… ты знаешь, кто.
— Ахъ… она? И она съ нами, если захочетъ.
— А если ей будетъ скучно?
Нумизматикъ улыбнулся.
— Тогда она не подетъ съ нами. Насильно не потащимъ. Но мы-то вернемся въ Ялту. Куда же намъ на зиму хать?
Мальчикъ успокоился.
Но когда медленно отчаливалъ и поворачивался пароходъ, Дробязгину съ берега видно было, какъ снова Нумизматикъ вытиралъ платкомъ глаза сына.
Пароходъ двинулся и быстро отдалился. Подъ густымъ, вдругъ разыгравшимся дождемъ вернулся въ Долину Розъ Михаилъ Павловичъ и прямо прошелъ къ дач Зивертъ, къ Марочк. На балкон онъ засталъ ее плачущей. Она сидла лицомъ къ морю, въ полъ-оборота къ входнымъ дверямъ и плакала, склонившись на ручку кресла. Худыя плечи ея тряслись отъ рыданій, волосы были растрепаны, смоченный слезали голубой платочекъ валялся рядомъ на стул. Она длала усилія перестать плакать и не могла сдержаться.
Дробязгинъ на мгновеніе задержался у стеклянной двери. Потомъ поспшно повернулъ назадъ. Безъ шума спускался онъ по витой лсенк съ балкона и весь былъ переполненъ боязнью, какъ бы Марочка не услышала его шаговъ, не узнала и не догадалась объ его приход.
Она — такая гордая, ей будетъ непріятно, что кто-то чужой видлъ ее въ эту минуту.
И посл, глядя у себя изъ окна на шумный дождь, колеблющій мокро-зеленые, молодые кипарисы, Михаилъ Павловичъ все-таки не могъ ршить, о комъ же такъ безутшно плакала эта замкнутая, обиженная судьбою двушка: объ отц или сын?..

О. Н. Ольнемъ.

‘Русское Богатство’, NoNo 7—8, 1909

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека