Было слякотно. Моросилъ холодный дождь, бловатая липкая грязь блестла на улицахъ. Море лежало некрасивое, срое, съ блыми гребнями на бушующихъ волнахъ. Все время въ пути до Севастополя,— боле двухъ сутокъ,— Михаила Павловича преслдовала непогода. На вагонное окно то брызгали косыя, мелкія капли, то,— ручьями стекая,— ложились крупныя. Но стекло неизмнно оставалось мокрымъ. Отъ сырости и утомленья не утихала ноющая боль гд-то возл лвой лопатки. Временами отраженно переходила на правую сторону, точно заболвало уже и правое легкое. Избытокъ влаги въ воздух затруднялъ дыханіе. Неудобно было измрять температуру тла, но знобкій холодокъ повторно пробгалъ по спин, какъ во время жара. О перезд въ Ялту по бурному морю нечего было и думать. Дождь и короткій октябрьскій день не позволяли выхать изъ Севастополя сегодня. Оставалось одно — ждать до завтра.
Третій годъ похварывалъ Михаилъ Павловичъ и еще не привыкъ къ положенію больного. До сихъ поръ смотрлъ на болзнь, какъ на случайность, которая должна такъ же незамтно миновать, какъ приключилась. Тогда это произошло случайно до нелпости. Погромъ еврейскій былъ въ город посл 17-го октября. Михаилъ Павловичъ шелъ домой изъ гимназіи. Тснилась толпа, шумли, кто-то свисталъ и гикалъ впереди. Сразу нельзя было разобрать, въ чемъ дло. Лишь на главной, торговой улиц онъ понялъ, что громятъ магазины. При немъ начали грабить часовщика Бережняскаго. Дочь его, гимназистка, ученица Михаила Павловича, тоже возвращалась изъ гимназіи. Завидла учителя и бросилась къ нему:— ‘Михаилъ Павловичъ! Михаилъ Павловичъ! Скажите вы имъ’… Дальше онъ плохо помнилъ… Кажется, пытался остановить грабежъ. Кричалъ: ‘Православные!’ Или что-то въ этомъ род. Потомъ стрляли… А очнулся онъ дома на своей постели. Пуля прошла черезъ лвое легкое, посл того и началъ болть. Сперва, пока лежалъ раненый, зврски хотлось жить. Жить — во что бы ни обошлось! Какой бы то ни было жизнью! Даже съ уступками. Съ большими, большими… Пусть будетъ болзнь, терзанья, несправедливости, но не конецъ, не уничтоженье. Краски жизни рисовались такими яркими, такъ влекли къ себ. Страшно цнилась самая возможность дышать, думать, смяться, плакать, любить… Просыпаться съ утра, умывать себя, сть, пить, двигаться. Видть солнце и зелень деревьевъ. Море, рчку, синее небо, хотя бы пески, камни, туманы… все, что ни встртится на пути. И люди представлялись глубокими, интересными. Точно каждый былъ оригиналенъ на свой ладъ. Носилъ въ себ нчто, достойное вниманія, за что можно было полюбить, а по меньшей мр — простить, снизойти, найти оправданіе…
Но все это рухнуло, едва началось выздоровленье. Вмсто радостей бытія надвинулось безпросвтное уныніе. Правда, время наступило нудное. Жизнь входила въ старые берега. Въ старыхъ же рамкахъ и раньше тсно жилось до ущемленья. Но тогда жили, какъ по инерціи. Тогда многіе сомнвались даже въ возможности близкаго возрожденья. А теперь оно,— это близкое возрожденье,— реально и ослпительно сверкнуло впереди. Сверкнуло, поманило и… исчезло, не оставивъ слда обновленности. Михаила Павловича совершенно вышибло изъ колеи. Онъ растерялся, притихъ въ недоумніи. Спрашивалъ у себя: опять, значитъ, уроки, циркуляры, педагогическіе совты, отмтки, экзамены… и только? И ничего иного? Отвта не было. Никакъ не хотла налаживаться жизнь. Ни по старому, ни по новому. Одолвало уныніе, преслдовало покаянное подозрніе, будто онъ, лично онъ, Михаилъ Павловичъ, виновенъ въ крушеніи, не умлъ разумно дйствовать, чего-то не предусмотрлъ, въ чемъ-то просчитался…
Минулъ годъ, другой. Жизнь проходила,— несуразная, колеблющаяся, нестройная,— а Михаилъ Павловичъ стоялъ на распутьи, кашлялъ, недомогалъ, не зналъ, чего ждать, что длать. Часто казалось ему, будто вышвырнули его въ воду за бортъ, и онъ тонетъ, и не можетъ утонуть… Въ август схватилъ плевритъ, появились кровохарканья, къ осени совсмъ стало скверно. Онъ испугался, возобновилъ лченье. И вотъ убгалъ отъ зимняго холода въ Ялту теперь и опасливо боялся сквозняковъ въ вагон.
Скучно тянулся день въ нетопленномъ номер. Протопить къ вечеру печку коридорный согласился не иначе, какъ за особую доплату. Сезонъ, пока, называли лтнимъ. Топить по зимнему начинали лишь въ ноябр, посл перваго. Номеръ попался хмурый, съ чахлымъ садикомъ за окнами. Врно, многіе изъ путешествующихъ больныхъ вспоминали здсь о своемъ одиночеств, о затерянности и заброшенности среди остальныхъ, боле здоровыхъ. Вспомнилъ и Михаилъ Павловичъ. Медленно, будто нехотя, нагрвался въ номер воздухъ отъ разгорвшейся печки. На двор сыпался густой, безшумный дождь, тоскливо было и неуютно. Обдъ принесли невкусный, салфетка отдавала запахомъ мыла, жиръ застывалъ на блюд возл жаренаго мяса. Посл обда пришелъ швейцаръ отеля, съ барственнымъ видомъ и осанкой, огромнаго роста, щеголеватый, съ польскимъ произношеніемъ русскихъ словъ, весь — съ головы до подошвъ, несмотря на свою барственность, олицетворенная предупредительность, живая готовность услужить. Явился узнать, не угодно ли отправиться въ Ялту завтра съ утра въ коляск съ попутчиками: дама съ дочерью. Помщица, госпожа Зивертъ. Четвертыя сутки дождь пережидаютъ, завтра хотятъ хать, хотя бы и подъ дождемъ. Но безъ мужчины — одн — боятся. Михаилъ Павловичъ согласился сейчасъ же.
Вечеромъ шумлъ на стол томпаковый самоваръ. Тускло освщали номеръ дв свчи въ высокихъ подсвчникахъ. Дождь все не утихалъ, затяжной, густой, зловще-тихій… Опять давило докучное сознаніе затерянности и обиды. Не спалось и не думалось. Хотлось не то выплакаться, не то долго и обидчиво жаловаться кому-то близкому, понимающему на что-то слпое, жестокое, безразлично-неумолимое въ тупой жестокости…
Коляску подали рано, еще въ полусвт ненастнаго дня. Дождь шелъ и сегодня, но боле рдкій и мелкій, какъ водяная пыль. Михаилу Павловичу сказали, что спутницы скоро будутъ готовы. Онъ поторопился и сошелъ внизъ первымъ. Позади закрытой коляски кучеръ съ носильщиками привязывали веревкой и укрывали брезентомъ гору всякаго багажа. Сундуки, чемоданы, плетеныя корзины, сакъ-вояжи, полированныя дорожныя коробки, квадратныя и круглыя. Михаилъ Павловичъ занялъ мене удобное мсто, спиной къ лошадямъ. Едва онъ слъ, какъ величественный швейцаръ, безъ фуражки на голов, выскочилъ на улицу, настежь распахнувъ двери отеля. Топотъ ногъ и звуки сдерживаемыхъ голосовъ неслись съ лстницы. Сносили что-то или громоздкое, или цнное.
— Легче! легче!— негромко, заботливо и повелительно говорилъ швейцаръ у дверей. Онъ двигалъ приподнятыми руками, будто дирижируя невидимымъ оркестромъ.— Не наклоняй! Право, право… Держи право, безъ наклона. Еще, еще… легче. Готово.
Мелькнула группа людей подъ навсомъ подъзда, что-то опустили на землю. И къ коляск подкатили дорогое раздвижное кресло, изъ тхъ, въ какихъ возятъ больныхъ ногами. Въ немъ сидла двушка, почти двочка на видъ. Швейцаръ легко и ловко, какъ былинку, приподнялъ ее съ кресла и такъ же ловко и легко въ одинъ мигъ усадилъ въ экипажъ, даже не задвъ Михаила Павловича. Подали теплый пледъ, пушистый, зеленый съ синею клткой. Швейцаръ плотно укрывалъ ноги двушки, стараясь не оставить ни одной щели, куда могъ бы попасть холодный воздухъ.
— Благодарю,— сказала больная ласково. У нея былъ обыденно-спокойный видъ, точно она самымъ обычнымъ образомъ сошла съ лстницы.— Кресло мое, Августинъ, не забудьте.
— Увяжемъ… Эй! Развяжи брезентъ. Туда вонъ, сбоку. Чтобы не подмочило.
Двушка оправила на себ рукава клтчатаго англійскаго пальто, переколола булавки въ зеленоватой тирольской шляп и спросила у Михаила Павловича:
— Не сердитесь? Мы заставляемъ васъ ждать. У насъ такое множество клади. И мама пока расплатится со всми…
— Пожалуйста. Еще рано. Поспемъ.
У нея было ярко-розовое, врне — красноватое, веснущачатое лицо. Довольно густые, рыже-каштановые волосы она заплетала въ дв косы съ темнозелеными ленточками. Это длало ее похожей на подростка. Но въ блестящихъ, срыхъ глазахъ ровнымъ сіяніемъ свтилось что-то, присущее только взрослымъ, даже пожилымъ. Не то утомленность, не то разсудительность, уравновшенная, неспособная къ порыву. И много выносливости, терпливой и сдержанной, доходящей до пренебрежительности къ страданію.
Становилось какъ-то не по себ отъ остраго сверканія ея незлыхъ, но излишне-проницательныхъ глазъ. А тонъ голоса былъ негромкій, ласковый, корректно-участливый и будто снисходящій.
— Лчиться въ Ялту?— спросила она съ увренностью, что не ошибается.— На зиму, какъ и мы? Непріятно это, болть. Ну, да вы скоро поправитесь.
И, запримтивъ мгновенную полу-улыбку Михаила Павловича, подтвердила:
— Поправитесь, и скоро. У меня глазъ мткій. Сколько больныхъ перевидла. Всю жизнь, какъ зима, такъ въ Ялту. Даже врачи знакомые моему нюху на этотъ счетъ врятъ. Ни разу не ошиблась. И вамъ говорю: вы не опасный…
— Вашими бы устами…
— Что у васъ? Легкое? Одно только? Ну… полбды еще. Лихорадитъ? Кровью кашляли? А желудокъ ничего? Выкарабкаетесь. Зарубцуется. Лишь бы желудокъ и сердце не измняли. Важно захватить во время. Пройдетъ и быльемъ станетъ. У меня, вонъ, об ноги туберкулезныя. Годъ на костыляхъ хожу, другой — въ кресл возятъ. Только и разнообразія. Тутъ трудне помочь. Ни операціи, ни лкарства, ничто не пособляетъ.
Не было ни тни жалобы въ ея тон. Говорила она спокойно, какъ о чемъ то боле, чмъ привычномъ.
— Въ первый разъ въ Ялт?— продолжала она тмъ же тономъ, но уже о другомъ.— Ни разу моря не видли? Это хорошо. Интересно будетъ для васъ, на первыхъ порахъ. А я не люблю ни моря, ни Ялты: надоло. Море — грусть нагоняетъ, когда поживешь надъ нимъ долго. И Ялта — грустная, фатально-грустная. Сколько скучено страданья въ одномъ мст. Препротивный городъ. Насыщенъ флюидами горя, умиранія, тоски, одиночества. Знаете, иногда смотришь на Ялту вечеромъ… Когда на горахъ зажигаются огни, это красиво. Будто свтляки подымаются вверхъ вереницею. Группируются, разбгаются… А дачи стоятъ молчаливыя… и кажутся полными страданья, скрытаго, спрятаннаго. Глядишь и думаешь: сколько въ этой темнот горечи, боли, невыплаканныхъ слезъ. О! Ялта — особенно грустный городъ. И особенно зимою. Вы приготовьтесь. Лтомъ тамъ развлекаются. Зимою — только грустятъ, или страдаютъ. Ничего другого не встртите. Мы пробовали за границу здить, еще хуже. Больше удобствъ, а народъ чужой, черствый… Сюда, по крайней мр, какъ домой дешь. Какъ къ себ въ деревню. А вотъ и мама. Наконецъ-то!
Высокая, стройная, полная въ бедрахъ женщина, тоже рыжеватая шатенка, въ черной лтней жакетк и плиссированной черной юбк,— расплачивалась у подъзда съ носильщиками. Т низко кланялись. Черная шляпа,— вся въ круто-завитыхъ страусовыхъ перьяхъ, съ громадно-модными полями,— то наклонялась къ ридикюлю, то поднималась кверху, открывая лицо. Оно было еще красивое, неоплывшее, съ тонкими, черными бровями, съ густыми, темнющими издали, рсницами. Лицо — безъ румянца, но съ матовой близной, какая бываетъ у рыжеватыхъ.
Швейцаръ, по прежнему безъ фуражки, съ большимъ достоинствомъ получилъ свою мзду. Почтительно поклонился и посл подсаживалъ даму въ коляску съ такимъ усердіемъ, словно готовъ былъ и ее поднять на рукахъ, какъ ея дочь.
— Позвольте, что же это?— спохватилась дама, уже сидя противъ Михаила Павловича.— Мы лучшія мста заняли?
— Смотрите. Не то я могу ссть, для меня все равно. Я вдь здоровая. Лучше мн тамъ ссть? А?
— Да что вы!..— Михаилъ Павловичъ смутился.— И для меня ровно ничего не значитъ. Мн превосходно.
— Ну, какъ хотите,— благодушно, словно старому знакомому, сказала она.— До свиданья, Августинъ. До весны. Тогда телеграмму пришлемъ, приготовить наши комнаты.
— Слушаю, сударыня. Будетъ готово. Счастливой дороги.
Швейцаръ закрылъ дверцу.
— Трогай! Съ Богомъ.
Ландо покачнулось и мягко двинулось по свтлой уличной грязи.
— Фф-фу!— вздохнула старшая изъ спутницъ, будто покончивъ съ безпокойными обязанностями.— Теб удобно, Марочка? Не дуетъ? Сидть хорошо?— Голосъ у нея былъ грудной, съ интонаціей не то добродушія, не то легкомыслія. Такъ говорятъ взрослые, когда ребячатся.— Ффу!— еще разъ вздохнула она и откинулась въ глубь экипажа, втягивая въ себя воздухъ, набираясь силъ. Потомъ, съ веселой, отчасти даже шаловливой миной, полувопросительно кинула Михаилу Павловичу:
— Ну-съ? Давайте знакомиться? Цлый день хать вмст. Темнетъ рано, въ Ялт ночью будемъ. Я — Зивертъ, Александра Сергевна. Моя дочь, Марочка. Марья Николаевна иначе.
Михаилъ Павловичъ переконфузился.
— Простите, это я долженъ былъ представиться. Дробязгинъ, Михаилъ Павловичъ. Педагогъ, учитель исторіи.
— Педагогъ?— изумилась Александра Сергвна.— А я думала, писатель.
Удивился и Дробязгинъ.
— Писатель? Почему?
— Такъ. Вы на Чехова похожи. Правда, Марочка?
Марочка промолчала.
— А вы видли Чехова?— спросилъ Дробязгинъ.
— Сколько разъ. Въ Ялт. На васъ былъ похожъ.
— То-есть, я на него?
— Ну, все равно.
Зивертъ разсмялась, показывая блестящіе, словно сдланные изъ фарфора, мелкіе зубы. При смх ея казалось, будто зубовъ у нея больше, чмъ полагалось имть во рту. И будто открываетъ ихъ она вс, до зубовъ мудрости включительно. Вблизи она была лучше, чмъ издали. Скрашивала измнчивая игра лица. Вьющіеся волосы надъ лбомъ и вокругъ ушей блестли, какъ рыжеватое золото. Недурны были и черты лица. Вздернутый носъ, задорный, но не вульгарный, черные, близорукіе, немного выпуклые глаза, удивляющіеся изъ-подъ черныхъ рсницъ, какъ у цнной куклы, полныя, нсколько блдноватыя губы. Выхоленныя руки съ тонкими, красивой формы пальцами и миндалевидные, розовые ногти показывали, что она внимательно занята своею вншностью.
Посмявшись, она повторила:
— Очень похожи. Только вы моложе. Вамъ сколько? Вдь нтъ тридцати?
— Почти тридцать. Двадцать девять.
— Ну, вотъ. А ему за сорокъ было.
— Говорятъ,— сказалъ Дробязгинъ,— больные одной и той же болзнью имютъ сходство въ выраженіи лица. Такъ что хорошіе діагносты, опытные, по лицу опредляютъ иногда, кто чмъ боленъ.
— Видите?— усмхнулась Марочка.— А моему опыту не не поврили? Когда я говорила, что поправитесь скоро. Оттого, что я не врачъ?
— Да нтъ же. Я поврилъ.
— Если Марочка сказала, такъ и будетъ. Она прозорливая. И физіономистка. Людей — насквозь угадываетъ. Каждаго. Помнишь, Мара, какъ съ Нумизматикомъ? Мн онъ показался смшны-ымъ! Какъ его фамилія! Нумизматикъ? Разв не смшно. Только у евреевъ и встртишь такую фамилію. И самъ смшной съ виду. Этотъ его сюртукъ… какъ въ лапсердак. А ты сказала, славный,— и оказалось, врно. Подвижникъ какой то… Небожитель, а не человкъ. Теперь и я его оцнила.
— И то извиняешь, что не ухаживалъ за тобою?
Вопросъ былъ предложенъ съ безмрной снисходительностью. Будто Марочка во много разъ была старше матери.
Александра Сергевна засмялась звонкимъ дурашливымъ смхомъ, опять показывая маленькіе зубы, чуть не вс до единаго.
— Э, дитя мое… Этотъ грхъ не всегда вн прощенія. Онъ не прощается, если я хочу, чтобы поухаживали. А Нумизматикъ? Мм… Нумизматикъ очень милый, но… безъ оборота на этотъ вопросъ. ‘Не до тего интересу, проше пани’… Помнишь, какъ говорилъ панъ Балицкій. Бардзо пшіемный чловкъ, але не до тего интересу, проше пани. Такъ и онъ… Ха-ха… Но серьезно, я рада, что мы опять съ Нумизматиками. Уже, врно, пріхали. Или скоро будутъ.
— Они въ Ялт. Съ конца сентября.
— Кто сказалъ?
— Маркъ Григорьевичъ писалъ мн.
— Да?! А мн ничего не сказала?
— Забыла. Не пришлось.
— Что же Вова? Лучше ему?
— Немного. На Рижскомъ побережьи были лтомъ.
— Идеальный отецъ,— сказала Дробязгину Александра Сергевна,— Прошлую зиму въ пансіон нашемъ мы съ нимъ встртились. Мальчикъ у него, лтъ восьми. Полуразслабленный… На почв туберкулеза. Матери нтъ, но отецъ жизнь кладетъ на ребенка. Врачъ онъ, человкъ небогатый, безъ практики. Бднякъ, говоря по просту. Себ во всемъ отказываетъ. Не знаю, есть ли у него другое платье, кром его сюртука знаменитаго. А сына, какъ принца какого нибудь, развозитъ по курортамъ. Чего Вов ни захочется, все есть. И какъ онъ умудряется, понять не могу. Удивительный человкъ. Весь пансіонъ имъ интересовался. Теперь опять вмст жить будемъ.
— А вы въ какомъ пансіон въ Ялт живете?— спросилъ Михаилъ Павловичъ.
— ‘Долина розъ’ — называется. У Маргариты Осиповны. Надъ моремъ, садъ недурной. Розы безъ конца цвтутъ. Всю зиму. Дача отлично защищена отъ втра. Мы уже сколько лтъ. Все въ одной и той же квартир.
— А… дорого тамъ?
— Нельзя сказать. Мы платимъ…
Марочка быстро прервала мать.
— Тамъ на вс цны есть помщенія. Отъ большихъ до малыхъ. Докторъ Нумизматикъ тридцать за дв комнаты платилъ. Одна, положимъ, маленькая. Но другая — хорошая! А что! И вы хотли бы?
— Очень хотлъ бы. Но не могу платить дорого. Я столько наслушался о ялтинской дороговизн…
Марочка отрицательно качнула головой.
— Нтъ. Теперь нтъ дороговизны. Зимой дешеветъ Ялта. Недорого можно устроиться. Мы съ мамой плохіе руководители. Сами живемъ въ ненужно-широкомъ масштаб. Но, если хотите, я васъ Марку Григорьевичу поручу, Нумизматику. Тотъ уметъ. Онъ всякому готовъ услужить. А если я попрошу, тмъ боле.
— Не знаю, какъ и благодарить васъ…
— Да за что? Вотъ еще. Зазжайте прямо къ Маргарит. Посмотрите. У нея и посуточно можно. И кормитъ она не плохо. Вамъ вдь, врно, усиленное питаніе нужно?
— Да.
— То-то… Теперь въ Ялт тишина полная. Спи и шь, никто не разбудитъ. Въ дни свободы тревожне было. Тогда все кипло…
Александра Сергевна покусала полныя, блдноватыя губы и проговорила мечтательно:
— Ахъ, то было занятное время. Я сама такъ увлекалась движеніемъ…
— О, мама свирпо прониклась. Въ Алупку на митингъ пятнадцать верстъ скакала галопомъ. Едва татаринъ поспвалъ за нею. Безъ красной сальвіи бывало ни шагу на улицу. Я ужъ боялась… какъ бы не схватили. Да къ счастью, управляющій прислалъ письмо изъ деревни, что домъ грозятъ сжечь крестьяне, забастовку устроили, паркъ рубятъ… Что лимонныя деревья уничтожили въ теплиц… Ну, мама и поостыла. Вспылило помщичье сердце.
— Помщица не я, а ты, Мара,— не сердясь, поправила Александра Сергевна.— Твое, а не мое имніе.
— Но я же и не говорю, что ты за свои интересы обидлась? За мои — тоже. Помщичье сердце можетъ быть и въ безземельной груди. Но ты обидлась. И увлеченіе соскочило. Вотъ въ чемъ суть.
— Ну, что жъ? Увлекаюсь, легко увлекаюсь. Поддаюсь мунут. Не буду и отпираться. Не умю, какъ ты, раздумывать — что, да какъ… Сколько я разныхъ увлеченій пережила. То одна полоса, то другая… и не жалю. Все-таки хоть подобіе жизни. Потомъ охладешь. Но пока-то еще… Пока поймешь, что не то. Не то, чего теб надо. За то, вотъ, теперь обрла свое. Отъ этого ужъ не отступлю!
— Не отступишь? Отъ твоего индивидуализма, Муся? А когда мода пройдетъ?
— Ни во вкъ не отступлю. Пусть проходитъ.
— Да ты его, индивидуализмъ этотъ самый,— и толкуешь-то превратно.
— Превратно? Чмъ? Толкую, какъ вс. Какъ торжество личности надъ толпою. Полное, свободное проявленіе свободной личности. Во всемъ, во всемъ…
Александра Сергевна глянула мелькомъ на Дробязгина, будто хотла проврить впечатлніе отъ ея словъ.
— И не признавать ничего, кром своего ‘я’?— съ легкой ироніей подсказала ей дочь.
— Всенепремнно. Бери, что хочешь, сколько хочешь и когда хочешь. Все твое, чмъ ты въ силахъ воспользоваться. Живи, какъ хочется, и все тутъ. Какое мн дло, какъ на мои поступки смотрятъ другіе? Что мн ихъ мораль? У меня — своя. Свои правила для поведенія. Для себя — я центръ міра. Остальное — второстепенное.
— Ого, Муся.
Марочка усмхалась, но чуть-чуть, какъ улыбаются, разговаривая съ дтьми, которые умничаютъ.
— Не вришь? Думаешь, временное? Какъ бывало раньше? Нтъ… Прежде ошибалась. Что-жъ изъ того? Въ дни свободы увлекалась движеніемъ? Правда. Митинги и все… занимательно было. Потомъ поняла, не то это. Государство и индивидуальная свобода — враги.
Она опять глянула на Дробязгина, и выпуклые глаза ея, затненные загнутыми рсницами, самолюбиво разгорлись.
— Чмъ свободне народъ, тмъ меньше свободы у отдльныхъ единицъ. Благодарю покорно. Не лучше ли мн самой быть посвободне, чмъ завоевывать свободу другимъ? Да еще такимъ, которые и понять-то не въ состояніи, что значитъ свобода?
— А свобода, Муся, прежде всего въ области пола?
— Въ области пола тоже, конечно, и даже прежде всего. Аскетизмъ, отреченіе… есть ли что нелпй? Неограниченный расцвтъ избытка силъ — вотъ счастье! Ни въ чемъ иномъ. Ну, скажите вы, только откровенно,— обратилась она къ Михаилу Павловичу,— есть ли человкъ, который не пожелалъ бы такой свободы? Это въ природ людей… здоровыхъ, конечно. Вдь такъ?
Дробязгинъ, въ смущеніи, пожалъ плечами.
— Не согласны?
— Не знаю, право.
— А, не знаете? Не хотите признаться… Кто отнкивается или умалчиваетъ,— лицемритъ!
— Муся!
— Понятно, лицемритъ. Изъ приличія. А что такое приличіе, какъ не лицемріе? Привитое воспитаніемъ, обязательное… Соблюденіе декорума, принадлежность хорошихъ манеръ… а на поврку — лицемріе. Оно вмсто узды выдумано. Но кто посильне, преспокойно перешагнетъ черезъ узду… и будетъ жить по своему. Я хоть поздно, да поняла. Теперь мн страшно жаль прошедшей молодости. Отчего тогда не понимала? Сколько хорошаго, веселаго потеряно безъ возврата… Ужасно жалко!
——
Чмъ дальше хали, тмъ выше и сине становилось небо. Поднимались и горы.
Изъ Севастополя выхали подъ мокрымъ туманомъ. Вскор за плоскимъ городомъ пошли холмы. На нихъ засинли, расходясь и проясняясь, то струйки, то облака дымнаго тумана. Издали — будто дымились, пробуждаясь, горы. Темнли по скатамъ тощіе лса, шли извилистыя дороги. Длалось ясне, но дождь еще вислъ въ воздух и дали прятались въ густой мгл. Постепенно повышалось небо, все выше и выше были холмы. Дождя уже не было. Кучеръ открылъ верхъ коляски. Дышалось легко и пріятно, влажно-теплымъ, мягкимъ воздухомъ. Долго колесили горными дорогами среди наполовину безлистнаго, осенняго лса. Зеленли колоннами, увитые плющемъ, стволы деревьевъ, зеленлъ плющъ на облетвшихъ кустарникахъ. Миноали глинистую, размякшую отъ дождя татарскую деревушку съ распластанными бараньими тушами на крылечкахъ у домовъ. За Байдарскими воротами открылось море, серебристо-голубое, безкрайное. Свтило, почти жгло солнце. Не было и признака ни дождя, ни втра.
— Господи, какъ хорошо!— едва не выкрикнулъ Дробязгинъ.
Спутницы его оставались равнодушными. Сдлали большую остановку въ гостиниц у Байдаръ. Марочка позвала Михаила Павловича пить чай у нихъ въ номер. Изъ багажа достали ея кресло, и когда Дробязгинъ вошелъ къ спутницамъ, Марочка лежала въ кресл, удобно вытянувъ на плетеной подставк ноги въ щегольскихъ мягкихъ ботинкахъ. Безъ шляпы и пальто, въ темно зеленомъ плать на худощавомъ тл, она казалась серьезне и старше, чмъ въ экипаж. А Александра Сергевна, сбросивъ экстравагантную шляпу, приняла боле молодой обликъ. Она много говорила веселымъ, ребячливымъ тономъ, старалась походить на двочку, въ своей блой рубашк съ голубыми мушками, щеголяла тонкой таліей, гибкостью движеній.
Безконечное количество печеній, хлбовъ, соленыхъ закусокъ и сластей доставала она къ чаю изъ дорожнаго вмстилища, обтянутаго кожей. Проворно разворачивала умлыми руками восковую оберточную бумагу, открывала откупоренныя раньше жестянки съ консервами, заполняла столъ систематически-привычными движеніями. И тарелочки, и вилки, и салфетки — все было у нея въ запас.
— Теперь не сезонъ, — щебетала она между дломъ, — нельзя здсь обдать. Нтъ свжихъ продуктовъ, Богъ знаетъ чмъ накормятъ. Въ сухомятку, съ однимъ чайкомъ обойтись придется. Вотъ — семга,— она аппетитно причмокнула языкомъ.— Ай, какая вкусная! Сардины, первый сортъ… Ливерная телячья… Свженькая, сама покупала. Ветчина малосольная. Цыплятушки, огурчики свженькіе… Телятина молочная. ‘Тпруська ты тпруська, бычекъ молодой, молодая ты говядинка!’ Страсбургскій пирожокъ… Жирный. Котлетки отбивныя, холодныя… Ухъ, какъ сть хочется! Умру съ голода.
И втягивала въ себя воздухъ сквозь сжатые зубы, будто отъ избытка аппетита. Или длала видъ, что глотаетъ слюнки, прищелкивала языкомъ, покачивала головою. Михаилъ Павловичъ, глядя на нее, чувствовалъ, что и ему дико сть хочется.
За самоваромъ насыщались долго, съ разстановками. Марочка ла вяло, Александра Сергевна много и красиво, по гурмански смакуя, выбирая, что повкусне. И все обильно запивала ароматнымъ, густо-золотистымъ виномъ. Говорила почти она одна, дурачилась все свободнй и больше, а на Михаила Павловича откровенно посматривала такими глазами, что онъ уже начиналъ смущаться. Марочка, видимо, привыкла къ этому тону матери, не придавала ему значенія, точно иначе и быть не могло.
Снова переносили Марочку въ кресл, потомъ похали дальше.
Дорога шла теперь морскимъ берегомъ, Дробязгинъ залюбовался и весь ушелъ въ созерцаніе. Сталъ невпопадъ отвчать дамамъ, и т замолчали. Справо сверкало море. Слва, на страж съ свера, стояли розовыя скалы, высокія, отвсныя. Тихо было въ воздух, а море кипло, не утихая. Горы открывались то розовыя, то лиловыя съ дымящимися облаками. Изъ расщелинъ выступали корявыя, изуродованныя деревья, низкорослые кустарники. Плющъ разстилалъ на скалахъ зелено-матовыя пятна. Ближе къ югу зашумли горные ручьи, спадая съ высоты къ морю. Вечеръ спустился теплый, становилось пыльно. Мимо Алупки прохали въ полутьм, когда зажигались въ домахъ вечерніе огни. Гд-то, съ лвой стороны шоссе, звучала на пригорк татарская псня. Своеобразная, тягучая, заунывная… Всплыла луна и зазолотила мелкой рябью море. Марочка, откинувшись къ спинк коляски, сидла молча. Молчала и Александра Сергевна. Но выходило какъ-то такъ, что колни ея то и дло соприкасались съ ногами Дробязгина. Сперва онъ говорилъ себ — случайно, наконецъ, убдился, что умышленно. И сконфуженно отодвигался, подбирая свои ноги. При золотомъ, неврномъ свт мсяца Дробязгину чудилось, будто Марочка улыбается въ глубин коляски. Утомленно и иронически, однимъ уголкомъ рта. Это смущало его до злобности, заставляло отодвигать ноги въ сторону почти демонстративно. Понималъ онъ, что и Александра Сергевна можетъ надъ нимъ посмяться… Положеніе было глупое и смшное, несомннно. Однако, боязнь пренебрежительной улыбки Марочки брала верхъ надъ другою боязнью. Онъ уже пересталъ глядть на море и лишь думалъ: какъ глупо… И не зналъ, какъ держать себя. Пытался вглядться въ лицо Александры Сергевны. Но громадныя поля шляпы при наклоненной голов прятали лицо въ тни. Точно лица у нея не было…
Сдлали нсколько поворотовъ, и далеко, внизу подъ горами, заблестли, повиснувъ въ темномъ воздух, ялтинскіе огни. Яркіе — блые, и мене яркіе — желтоватые. Какъ лтомъ, шумли неосыпавшіяся деревья у дороги. Зелень ихъ представлялась при лун густой, безъ желтизны, тоже лтней. Михаилу Павловичу стало тепло, даже жарко въ зимнемъ пальто на ват. Иллюзія лта была полная. Хотя у самой Ялты посырло. Мягко застучали колеса по городскимъ улицамъ. Мелькнуло большое, блое сооруженіе съ куполами, похожими на церковь. Еще немного, и въхали въ ворота. Здсь было совершенное лто, и лто тропическое. При свт электрическихъ фонарей довольно долго хали садомъ по мягкой, усыпанной гравіемъ дорог. Блестли ярко-темной зеленью магноліи и лавры, свшивали свои длинныя иглы австралійскія сосны. Среди клумбъ съ цвтами росли пальмы и много цвтущихъ розъ. Тихо журчали фонтаны съ пеларгоніями вокругъ бассейновъ. Крупныя, какъ подсолнечники, хризантемы сторожили дорогу, склонивъ разноцвтныя головки.
Коляска остановилась возл увитаго блыми розами дома. Окна были освщены. Зивертовъ ждали.
Толпа прислуги съ радостными привтствіями окружила экипажъ. Невысокая, полная женщина въ темной накидк и крошечномъ кэпи на голов шла съ веранды навстрчу.
Александра Сергевна бросилась въ объятья хозяйки. Слышались поцлуи, переговоры, восклицанія. Нсколько рукъ развязывали брезентъ сзади экипажа. Черезъ минуту Марочку катили въ кресл по гравію къ ступенямъ дома.
— Маргарита Осиповна, — крикнула она съ веранды.— Нашему спутнику помщеніе, пожалуйста. На сутки, пока онъ устроится. Я у васъ общала. Если есть, рядомъ съ Маркомъ Григорьевичемъ. Можно?
— О, да… Василій! Отвезите ландо и мосье въ третій корпусъ. Двадцатый номеръ, возл доктора Нумизматика.
По привтливому тону Дробязгинъ понялъ, что она не смется надъ нимъ, не считаетъ виновнымъ въ поползновеніи затять флиртъ съ Александрой Сергевной. Облегченно, съ благодарностью, онъ отвтилъ, отъзжая:
— Спасибо, Марья Николаевна. До свиданья!
Утромъ сіяло ослпительное солнце. Вдали, за окномъ Михаила Павловича, переливалось зелеными волнами море. Передъ окномъ цвли яркія розы. Узкой дорожкой, обсаженной круглыми лаврами, лакей проводилъ Дробязгина къ дач Зивертъ. Было до того тепло, что не хотлось врить: неужели два дня назадъ гд-то стояла слякотная осень, плакало вагонное окно, и острый, сырой холодъ врывался въ двери, когда проходилъ контролеръ?
На веранд у Зивертъ уже пили чай. У самовара, лицомъ къ садику, гомерически смялась Александра Сергевна. На ней былъ капотъ цвта бирюзы съ желтоватыми кружевами. Онъ оставлялъ обнаженной красивую блую шею и открывалъ выше локтей руки. Зивертъ изнемогала отъ хохота. Перегнувшись впередъ, едва не падала съ кресла. Спиной къ дорожк сидла на стул хозяйка пансіона въ картузик и въ темной накидк, коротенькая, полная, съ сдиной въ волосахъ. Смялась и она, но не раскатисто, а точно давилась или кашляла.
Дробязгинъ поздоровался, пріостановившись у веранды.
Александра Сергевна едва перевела духъ отъ смха.. Лицо ея побагровло, въ углахъ глазъ выступили морщинки, незамтныя въ спокойномъ состояніи.
— А, схимникъ? Здравствуйте!— выговорила, наконецъ, она и протянула голую руку.— Какой интересный. Вамъ къ лицу свтлое. Теперь вы лучше Чехова. Садитесь. Марочка сейчасъ. Она съ Нумизматикомъ. Свидтельствуютъ другъ другу уваженіе и преданность. Ахъ, да… Маргарита Осиповна, monsieur Дробязгинъ, нашъ спутникъ. Педагогъ, пуританинъ и… педантъ, должно быть. Вы — педантъ, Михаилъ Павловичъ? Нтъ? Не врю. Очень васъ гимназистки боятся? А обожаютъ? О, наврное. Ну, садитесь. Вамъ чего? Чаю? Какао? Кофе?
— Какао позвольте.
— Что же вамъ снилось? Море? Скалы? Или чайки? а? Гранитная скала? Неприступная, и вся закрытая плющемъ? Изъ скромности, или изъ лицемрія… Ну, что же? Скала? Или нтъ?
— Не помню. Кажется, я помшалъ вамъ? Вы такъ… смялись.
— Охъ!
Зивертъ махнула рукой и разсмялась снова.
— Маргарита Осиповна уморила! Все утро смшитъ. Анекдотами… да какими. Неистощимый запасъ. Каждый сезонъ новые. Такъ какъ? Ну, какъ, Маргарита Осиповна! Какъ это онъ? Нигд… ха-ха… На такой подшивк нигд не снимешь въ приличномъ мст? Въ прилич…? Ха-ха-ха… Ахъ, ха-ха-ха…
Стертое, какъ старая монета, лицо Маргариты стало сердитымъ. Она неодобрительно закачала головой. Но Зивертъ не остановили ея мины.
— Ха-ха-ха…
Александра Сергевна краснла отъ натуги.
Не скоро она утихла, и лишь тогда налила Михаилу Павловичу какао. Посл сложила вокругъ рта рупоромъ руки и кликнула:
— Идемъ,— отозвался изъ глубины дома голосъ Марочки.
— Такъ, говорите, новая массажистка лучше прошлогодней?— спросила Зивертъ у Маргариты, возвращаясь къ какому-то предшествовавшему разговору.
— Куда. Ничего подобнаго.
— Хотя я и тою была довольна.
— Та неучъ противъ этой. Та — русской школы, и руки у нея русскія. Грубыя руки. Ей не лицо, а спины, съ позволенія сказать, массировать. А mademaiseile Маршадъ — парижанка. Вс послдніе пріемы у нея въ ходу. Щипки, напримръ. Вотъ этакъ… Лтомъ у меня Спесивцева изъ Москвы въ розовой дач была. Пріхала развалина-развалиной, руина. А Маршадъ ее въ два мсяца какъ подтянула. Узнать нельзя. Не та женщина. Изящная стала. Чудеса!
— Пришлите ко мн ее, Маршадъ вашу. Посмотримъ. Двойного подбородка у меня нтъ, положимъ. Но въ сорокъ два года уже пора чудотворцевъ искать.
— Зачмъ говорить, сколько вамъ лтъ?— всполошилась Маргарита.— Клянусь честью, нельзя дать и тридцати. Правда, monsieur? Ну, сколько бы вы дали madame Зивертъ лтъ? По лицу, по фигур?
— Уу… поздно. Опоздали, схимникъ. Надо было не ждать вызова и самому это сказать. И не сегодня, а вчера. Теперь поздно. Моментъ упущенъ. Не воротишь.
Кресло Марочки беззвучно выдвинулось изъ комнаты. Его катилъ Нумизматикъ, поддерживая сзади. Въ пестрой блуз изъ кремоваго кретона въ красныхъ цвточкахъ, Марочка казалась сегодня лучше вчерашняго.
— Вотъ,— указала она на Нумизматика Михаилу Павловичу,— познакомьтесь. Я говорила Марку Григорьевичу. Онъ васъ устроитъ какъ можно дешевле.
Черный и подвижной, Нумизматикъ крпко пожималъ руку Дробязгина.
У Нумизматика былъ ярко-семитическій типъ, быстрыя и нервныя движенія. Выпяченныя губы на сухомъ лиц, курчавая черная бородка, короткіе, чуть тронутые сдиной, волосы, вьющіеся отъ самыхъ корней, точно крепированные. Слегка на выкат, изжелта-каріе глаза, припухшія, тяжеловатыя вки, взъерошенныя брови… Нумизматикъ не былъ толстымъ, но уже полнлъ и начиналъ полнть съ живота, это длало его фигуру нсколько забавной. Небольшого роста, съ узкими плечами, съ закругленно-сутулой спиной, весь онъ оставался въ памяти чернымъ. Темные волосы и борода, черная съ длиннымъ сюртукомъ сюртучная пара, поношенная, но еще приличная, черный галстухъ надъ высокимъ жилетомъ, даже запонки на рукавахъ рубахи — и т черныя.
— Ну, я пошла, — поднялась со стула Маргарита.— Столько хлопотъ, столько работы. Съ утра до ночи. Какъ волъ. Клянусь честью. Эта прислуга — мое мученье. Жильцы требуютъ хорошихъ. А гд ихъ наберешь, хорошихъ? Да еще зимою? Шантрапа подзаборная, рвань полосатая… а ты за нихъ въ отвт. Пока его выдрессируешь, сколько намаешься. А онъ подучился и ушелъ. Въ отель куда-нибудь на лучшіе корма. Наказанье. Хотя бы сынъ съ невсткой или дочь со мною. Вс разбрелись. Одна душой, смнить некому. Сама и на базаръ съ поваромъ. И въ прачешной, и въ саду. Всюду. Сама у себя — министръ внутреннихъ длъ. Съ утра до ночи, ни минуты покоя. Оревуаръ.
Маргарита скрылась за лаврами.
— Жохъ-дама, — произнесъ ей вслдъ Нумизматикъ и обернулся къ Михаилу Павловичу.— Такъ вамъ нравится ваша комната? Хотите въ ней остаться?
— Нравится. Комнатка маленькая, но видно море. И эта особенная, подкупающая чистота. Нмецкая. Я остался бы…
— Bene. Такъ вы мн поговорить съ Маргаритой поручите? Я знаю, какъ съ нею. За пятнадцать въ мсяцъ комнату вамъ сторгую. Теперь зима, не лто.
Нумизматикъ обладалъ крикливымъ, гортанно-взвизгивающимъ голосомъ. При разговор усиленно жестикулировалъ, нервно суетился. Букву ‘р’ произносилъ не совсмъ чисто, но построеніе рчи было правильное
— Я вамъ оборудую. Итого весь пансіонъ рублей пятьдесятъ пять выйдетъ. Не дорого? Съ завтракомъ, съ молокомъ.
— Чудесно. Я разсчитывалъ дороже. Большое спасибо.
— Не за что.
— Вотъ и устроились,— улыбнулась Марочка.— Сосдями будемъ. Маркъ Григорьевичъ обстоятельный, ничего не забудетъ. Но гд же Вова? Во-ва! Вовочка! Моими открытками увлекся. Во-ва? Иди сардинки кушать…
Легкими, какими-то особенно легкими шажками, не спша, вышелъ на веранду ребенокъ выдающейся красоты. Что-то обостренно-одухотворенное свтилось въ его лиц. Одинъ изъ тхъ дтей, при взгляд на которыхъ думаютъ: непрочный, не выживетъ долго. Приковывали къ себ глаза его, синіе, печально-вопросительные, вдумчивые, немножко какъ бы укоризненные. Темные локоны спускались на спину, окаймляли лицо. Матроскій костюмъ суроваго цвта съ темно-синимъ воротникомъ открывалъ шею, тонкую, нездоровую, съ просвчивающими жилками на изнженной кож. Вдавленная грудь, слабыя ножки, блыя съ синевой губы… И все же, онъ былъ очень красивъ, хотя и явно-болзненной красотою.
— Марія Николаевна!— увлекаясь и съ придыханіемъ, заговорилъ онъ, но увидлъ Дробязгина и остановился.
Марочка познакомила ихъ, какъ равныхъ. И посл спросила.
— Хочешь, Вова, закусить?
— Благодарю. Я завтракалъ.
— А сардинку? Ты же любишь?
— Сардинку можно.
— И икра есть. Намазать икры?
Мальчикъ дружелюбно кивнулъ головой.
Марочка выбрала кусокъ булки побольше.
— Вотъ, кушай. А ты думалъ, яицъ предложу? Или какао? Я знаю, что теб надоло.
— А къ морю пойдемъ?— кинулъ въ вид вопроса Вова. Въ скверъ? Хорошо? Тамъ дтей много, поиграть можно. Пойдете? Папа повезетъ кресло?
— А если папа не хочетъ везти?
— Хочетъ. Общалъ утромъ. Сказалъ: если Марія Николаевна не устала.
— Ну, хорошо. И Михаилъ Павловичъ пойдетъ съ нами. Мы ему Ялту покажемъ.
Вова поглядлъ на Дробязгина вдумчиво, серьезно, чуть удивленно, приподнявъ кверху тоненькія, будто выведенныя кисточкой съ тушью, брови. Хотлъ спросить о чемъ-то, но не спросилъ.
Александра Сергевна отставила отъ себя блднорозовый букетъ французскихъ розъ и сказала Нумизматику:
— Но какъ Вова у васъ поправился. Не надивлюсь. На пользу Рижское побережье пошло.
Нумизматикъ попросилъ суеврно:
— Не сглазьте.
А Михаилъ Павловичъ въ недоумньи подумалъ: каковъ же онъ былъ до поправки?
— Боюсь накликать, — говорилъ Нумизматикъ.— Мальчишка окрпъ малость. Настолько, что этой зимой мы съ нимъ учиться будемъ. Систематически. По программ гимназіи. Онъ знаетъ гораздо больше, да безъ системы. Приведемъ въ порядокъ его познанія. По закону Божьему много пройти надо.
— По за-ко-ну?— откровенно изумилась Александра Сергевна.— Разв Вова… православный?
— Да,— коротко отвтилъ Нумизматикъ.
— Но вы же?..
— Я принялъ христіанство, когда женился. Мать Вовы была православная.
— Скажите… Я и не знала. Кстати… Она давно скончалась?
Нумизматикъ рзко всталъ съ мста.
— Ну-съ… я къ Маргарит. Водворить Михаила Павловича попрочне.
Онъ ушелъ спшной, нервной походкой.
Марочка выразительно глянула на мать. Та пожала лвымъ плечомъ, будто говоря: ‘я же не хотла сказать лишнее. Да и что плохого въ моемъ вопрос’?
Сезонъ догоралъ въ Ялт. Еще игралъ днемъ и вечеромъ лтній оркестръ въ городскомъ саду. Еще сновали нарядныя дамы и на музык, и въ сквер надъ моремъ. Но ряды праздной публики рдли, день ото дня. На смну имъ прибывали тощія фигуры больныхъ, ‘зимовики’… Въ драповыхъ, а то и въ ватныхъ пальто сидли они у моря. Кутаясь въ кашнэ, выходили на воздухъ лишь когда не было втра. И чмъ больше появлялось вторыхъ, и становилось меньше первыхъ, тмъ боле будничный видъ принималъ городъ. Исчезали разукрашенныя коляски съ извозчичьихъ стоянокъ, переставали наряжаться проводники въ обтянутые синіе костюмы офицерскаго покроя. Меньше шныряло газетчиковъ, продавцовъ фруктъ, персовъ и татаръ съ чадрами. Уличные мальчики съ испитыми, запечатлнными большимъ жизненнымъ опытомъ лицами не такъ назойливо навязывали виды Крыма. Пустли кондитерскія, мене старательно убирались витрины въ магазинахъ. Ухудшалось все, вплоть до гостиничныхъ обдовъ…
Дробязгинъ глядлъ на море. День стоялъ солнечный, безъ намека на втеръ. Солнце жгло, поблескивало море. Горы возвышались ясныя, чуть лиловыя. Чайки ныряли, сушились на солнц. Колесомъ ходили, купаясь, два дельфина недалеко отъ берега. Пролетла черной лентой надъ моремъ стая баклановъ, вытянутыхъ въ рядъ. Внезапно изогнули они свою ровную линію, составили треугольникъ и наново начали выстраиваться одинъ за другимъ, какъ нанизанные на нитку.
— Хорошо какъ!— вздохнулъ Михаилъ Павловичъ.
— Вамъ нравится?— спросила Марочка и тоже вздохнула.
— Погодите, надостъ еще Ялта, будетъ казаться тсной, какъ мышеловка. Точно на дн чашки сидишь въ ней. И чашка то небольшая.
Нумизматикъ взглянулъ на часы.
— О, пора. Теперь покину васъ, господа. Часика на два съ половиною.
— На практику?— поинтересовался Михаилъ Павловичъ.
— Практика? Вы, конечно, подразумваете практику врача подъ этимъ словомъ? Наивный вы человкъ. Какая практика въ Ялт у врача, который живетъ въ двухъ комнаткахъ? Кто бы здсь пошелъ къ нему лчиться? Не знаете вы еще, что такое Ялта. Хотите знать? Я вамъ скажу. Городъ богачей. Все разсчитано на богатыхъ и шалыхъ. На шалые вкусы, капризы. Ищущій труда здсь на положеніи нищаго. Возьму себя. Учился въ Кіев, усердно учился. Подавалъ надежды, при университет оставить хотли. Но обзавелся семьей, ухалъ на земскую службу. Шесть, почти семъ лтъ отзвонилъ земскимъ врачемъ. Въ деревн. По восьми часовъ въ сутки работалъ! По всмъ отраслямъ… Имю я опытность, какъ вы думаете? Понимаю что-нибудь въ лченьи? Дуракъ — и тотъ научился бы при такой практик. А между тмъ… знаете, чмъ существую въ Ялт? Черной работой. Увряю васъ, черной медицинской работой. Впрыскиваньями промышляю, массажемъ… трудъ фельдшера, даже массажиста. Посл обда уроки даю. Ходятъ два юнца ко мн, на аттестатъ зрлости готовятся. И тому весьма радъ, что удалось раздобыть. Хотлъ въ кабинет изслдованій получить работу, не выгорло. Стсняются взять врача, немолодого. Зазорно. А мн не зазорно. Я бы и въ дворники поступилъ… да не возьмутъ. Помилуйте. Какой же дворникъ съ университетскимъ дипломомъ? Однако, пора. Заболтался… До свиданья.
Вова пошелъ проводить отца изъ скверика.
Марочка тихо сказала о Нумизматик:
— Всмъ онъ славный. Чуткій, добрый, но самолюбіе… болзненное. Весной чуть не разссорились мы. и изъ-за чего? Я осмлилась мсто ему предложить. Годичнаго врача у насъ съ мамой. Жалованье предлагала, хотла и его, и Вову увезти въ деревню. Такъ куда теб! Обида. Благотворительность, говоритъ. Я еще могу прокормить и себя, и сына. У Александры Сергевны, говоритъ, здоровье — дай Богъ всякому. А вамъ, говоритъ, никакого врача постояннаго не надобно. Извстный режимъ между операціями — вотъ и все лченье. И какъ развелъ, какъ развелъ… до слезъ меня заговорилъ. А я очень рдко плачу, почти никогда. Или еще… Я Вов очень симпатизирую. Удовольствіе хотла доставить. Подарила кодакъ. Мальчикъ въ восторг былъ. Маркъ Григорьевичъ взбленился и вернулъ обратно. Дорогой слишкомъ подарокъ, нельзя принять. А для чего и деньги… если съ ними нельзя быть полезной, кому хочется?
Приближался Вова. Мняя разговоръ, Марочка указала на сверъ.
— Поглядите, какъ красиво спустились облака.
Было красиво и въ самомъ дл. При ясномъ солнц верхушки горъ стояли незакрытыя, а ниже ихъ, по горамъ, блой цпью съ большими звеньями легли облака. Они съ особой рельефностью оттняли вершины, но затушевывали ту часть горъ, которую закрывали собою. И вершины, казалось, повисли въ воздух, подбирались къ небу, уже не имя опоры на земл.
— А правда Не двочки, а ломаки. Ты наблюдательный, Вова, И я маленькой также все подмчала. Болла долго. Лтъ до двнадцати нельзя было учиться. Много оставалось времени для наблюденій. Подмчу все, все — бывало.
— Болзнь не испортила вамъ характера, — сказалъ Дробязгинъ,— не озлобила васъ.
— Вы находите? Пожалуй. Хотя и уродъ, но не злобный. Не завистлива. О, не возражайте, прошу васъ. Конечно, уродъ, калка. Они, говорятъ, злы, завистливы. Дни скорби порождаютъ мысли злыя. Во мн, благодареніе судьб, не развилось это. Къ людямъ у меня не злобное, скоре теплое чувство. Какъ то никогда даже не сравниваю себя съ другими. Какое сравненіе? Они — норма, я — аномалія. Несоизмримыя величины.
Набжали тучи и заслонили солнце. Море измнило цвтъ, стало сине-зелено-темное. Горы заволокло туманомъ, нависла пасмурность. Но далеко въ мор, въ сторон Алупки, виднлся золотисто-блестящій горизонтъ, тамъ свтило солнце. Оно засверкало ближе, опять подбираясь къ Ялт. Освтило на гор кусокъ сосноваго лса, точно вырвало его изъ общей пасмурной картины, позолотило часть безлсной, зеленющей горы, заиграло пятнами на зеленыхъ газонахъ, на молодыхъ кипарисахъ Нижней Массандры, пробралось къ ущелью между горами. И все отдльными свтовыми пятнами, золотистыми, неравномрными бликами, перемшивая, какъ для забавы, свтъ и тни. Потомъ прорвалось сквозь облака, ярко и побдно залило свтомъ вдругъ поголубвшее море. Заблестло надъ городомъ, надъ золотыми куполами, надъ блыми дачами и недвижимо-темными кипарисами, загорлось по скатамъ горъ, надъ лсами…
Маркъ Григорьевичъ возвратился не одинъ. Съ нимъ шелъ высокій, чуть не вдвое выше его, худой, тонконогій и тонкорукій человкъ, лтъ подъ сорокъ, съ впалой грудью и темно-русой бородкой подъ Наполеона третьяго. Вьющіеся волосы, густые и длинноватые, и большая, темная шляпа съ мягкими, капризно изогнутыми полями, напоминали не то художника, не то артиста. Онъ былъ въ легкомъ пальто черно-сраго цвта, широкомъ и мшковатомъ, на подобіе халата. Ступалъ самоувренно, развязно. Глядя по сторонамъ на гуляющихъ, суживалъ и безъ того узкіе глаза, что придавало ему самонадянно-надменный видъ. Блдный цвтъ лица и худоба фигуры говорили о болзненности, по увренность походки и движеній на половину разрушали предположеніе о болзни.
— Батыга, Андрей Павловичъ,— назвалъ его Нумизматикъ.— Нежданно встртилъ. Лтъ двнадцать не видались. Еле узнали другъ друга.
Пришедшій поздоровался съ Марочкой, посл — съ Дробязгинымъ и съ Вовой. Беззаботно и весело усмхались его бойкіе каріе глаза.
— Съ самаго университета не видались,— зарокоталъ онъ баритонно-басовымъ, глуховатымъ голосомъ съ акающимъ произношеніемъ.— Со второго, поди, курса? На третьемъ вдь я уже въ Москву перекочевалъ изъ Кіева. Онъ бы и не опозналъ меня, Маркуша… Моя память на лица выручила. Я — глядь, знакомое что-то. Будто Нумизматикъ, Маркуша, и не онъ будто? Сдина, борода, корпусъ не тотъ… Постарли мы, друже! И зло. А все кажется, будто старемъ не мы, а все остальное. Мы, будто, стоимъ, пока время проходитъ. Онъ былъ — какъ куликъ. Морскимъ коникомъ звали студенты. Теперь благоутробіе откуда-то взялося. Одна походка осталась прежняя, въ припрыжку. По ней и узналъ.
Батыга прислъ на скамь, возл Михаила Павловича.
— Твои дофинъ?— спросилъ онъ о Вов.
— Мой.
— Не похожъ на родителя. Въ мамашу надо полагать, удался.
— А у тебя нтъ? Не обзавелся?
— У меня? Фффью!— издалъ ироническій полусвистъ Батыга.— Я бы сталъ обзаводиться эдакимъ грузомъ? Куда мн съ нимъ? Какіе у перекати-поля побги? Не имамъ корене въ себ, друже. Никого у меня нтъ, на лицо весь, какъ видишь. Omnia mea… Этакъ лучше. Что, малецъ, лчишься?
— Лчусь,— отвтилъ Вова неохотно и пасмурно.
— И я, братъ, такожде. Швахъ наше дло, коли дошло до лченья.
Нумизматикъ съ укоризной сказалъ:
— Ты-то какъ дошелъ до болзни? Силища была на рдкость, мускулы стальные. Голіафомъ числился…
— Какъ дошелъ? Постепенно, друже. Natura nou fecit saltum. Выпивахомъ изрядно… Хмль, золотая травка, не горюй голова. Была, говоришь, силища. Мало что было. Все минуетъ, все вывтривается. Небо и земля мимо идетъ. Не то, что мы гршные. Кровью умывальники заливаю теперь. Собственной… Большой зврь, большая и рана.
— Гд же живешь? Что длаешь?
— Нынче изъ Питера прикатилъ. Слякотина тамъ, не приведи Богъ. Гниль, непогода. Тиснулъ въ журнал повстушку и удралъ на зимовку.