Мы идем в дальнюю дорогу, с котомками, с палками, в помятых гимназических фуражках. Впереди — много радостного, впереди — радостная жизнь наша. Идем к Угоднику. Впереди — святое. И кругом — святое: березовые рощицы, на взгорьях, тонкие пики ровного молодого ельника, пробитые лапотками тропки. Вон, в овраге, часовенка. Мы пьем студеную воду из колодца, увенчанного крестом. Над колодцем плакучая береза. Старый монах рассказывает нам и богомольцам о ‘тихой смерти’: вчера, вот на этой лавочке, сидел старичок, пел молитву и за молитвой помер. И неизвестно — кто он, лежит вон под рогожкой, полиции дожидается, и некому над ним поплакать. — ‘Только береза плачет… плакучая, называется’. Мы смотрим на страшную рогожку, видим мертвые, босые ноги. И правда: плачет над ним повислая береза. — ‘Ах, горе-то какое… родные и не знают’, — говорит жалостливо баба.
А у нас нет никакого горя. Светла перед нами жизнь, н невнятны нам слышимые слова о горе. А оно тут, кругом: и в запеченном лице старушки, и в деревянной ноге старого солдата, который тоже идет к Угоднику. Плачет за рощей печальная кукушка.
Монах ведет нас в часовню, берет с окна книгу и спрашивает, не запишет ли кто ‘на поминовенье’. Солдат вынимает две копейки, кладет на книгу: ‘пиши новопреставленного Петра… то сын был, а теперь вот остался один на свете’. Записывает монах кого-то у старушки. Молодая баба записывает ‘во здравие’ младенчика: ‘Васеньку моего запиши’. И другая, с ребенком, выглядывающим из-за холстинки у ее груди, ласково говорит: ‘и Ванюшечкю мово пиши во здравие’.
А мы кого запишем? Приятель подмигивает мне, берет перышко, что-то пишет — за упокой, и читает унылым голосом: ‘утопшего отрока Сидора и угоревшего Тита’. Все жалеют, расспрашивают, как это утонул Сидор, и как же угорел Тит. Мы говорим-придумываем ужасное. Старушка жалеет нас: ‘горе-то у вас какое, косатики!..’
И весело нам: нет у нас никакого горя, не по нас плачут старые березы, для нас — веселые, молодые. Только отойдя подальше, рассказываем мы солдату, что пошутили, и монах теперь будет поминать Сидора и Тита, которых нет. Солдат говорит: ‘найдутся… всего будет, много впереди будет’. А впереди — веселый ночлег, молодость, молодость без конца.
А впереди — и для нас насадила жизнь плакучие березы. По дорогам стоят они, неведомые нам, опустив плачущие ветви. В тихую пору они неслышно плачут, в ветер — звенят уныло. По тебе они уже отзвонили, товарищ детства. Мои же еще позванивают…
Откатились года назад, — и нет уже будущего без края и неизвестности светлой-светлой.
II
…Я живу на той самой большой дороге, по которой, четверть века назад, бежали мы к радостному — вперед. Я узнаю деревни, узнаю и березовые рощи. Окраины их стали строже, выпустили усталые ветви-плети, плакучие. А зеленое молодое войско елок куда выше подняло строевое свое оружие и потемнело. Но тропки — те же, и люди те же, и так же бредут к Угоднику. Много их идет в это лето. Вижу я крест часовни, погнувшийся шатер колодца. Здравствуй, хмурый свидетель далекого радостного дня! Я оглядываю — до лоска затертую скамью: не найду ли царапин от наших перочинных ножей. Нет царапин: всё затерто годами, ничего не понять в трещинах, в которых возятся муравьи. А вон часовня. На этих плитах стояли мы, на этом окне лежала раскрытая книга поминаний. Лежит и теперь. Монах, такой же старый, как и тогда, спрашивает меня, не запишу ли. Я оглядываюсь назад, хочу сделаться маленьким, хочу вспомнить невозвратимую легкость в сердце. И тихий июньский вечер, всё такой же, заглядывает в часовню червонным золотом.
Я беру книгу: самое то — за упокой и о здравии. Опять ‘младенцы’ и — рабы Божии. Но всё потонуло в новом и страшном численностью: одно и одно я вижу — ‘убиенные воины’, ‘болящие воины’. Их занесло сюда и несет каждый день дорожным потоком бабьим. Монах заносит их в придорожную свою книгу скачущим почерком. Да, теперь больше ‘за упокой’. — ‘А вы не пишете?’
Есть у меня, кого бы я мог вписать. Когда-то стоял он здесь, выдумывая Сидора и Тита. Я перелистываю книгу, хочу найти… Нет это другая книга. — ‘А прежние где?’ — ‘Нарушены’, — говорит монах.
Прежние книги нарушены, и я не увижу знакомого почерка, милых Тита и Сидора, и младенцев, имячки которых ласково повторялись матерями и спесно-скрипуче заносились монахом — ‘о здравии’. Теперь и они нарушены. Они рушатся час за часом, неведомые, переходят незримо с левой страницы на правую, и сплошь чернеют страницы, принимающие ‘убиенных’, — и рушатся с ними жизни поколений.
Я подымаюсь на пригорок. Вот местечко, где мы тогда сидели, вот и плакучие березы, те самые. Я присаживаюсь, смотрю на них, спрашиваю тоскливым взглядом, — узнают ли они меня, помнят ли мальчугана, который лежал под ними, глядел в голубое небо сквозь червонно-вечернюю их листву, и которого уже нет на свете. Я молчаньем рассказываю о нем: он стал большим, с сердцем мужественным и сильным… теперь он лежит в неизвестном далеком поле, куда не найти дорог, братски-рядом с тысячами других. Березы видали их: они проходили здесь мальчуганами, матери носили их на руках к Угоднику, чтобы вымолить для них лучшей доли. Березы знают, за что они все легли. Они всё знают… шепчут… — позванивает в них ветром.