Кровавый грех, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1937

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Ив. Шмелев

Кровавый грех
Рассказ сестры милосердия

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955

Привел меня Бог видеть злое дело,
Кровавый грех.
А. Пушкин

…Вспомнить не могу без содроганья. Много пришлось мне видеть на войне, но был и свет, какие души открывались, исповеди какие слышала. А тот кошмарный месяц, в сибирском поезде…
После ранения на фронте меня назначили сестрой на поезд Земского Союза. Служить было приятно, и персонал попался дружный. Старший доктор был человек гуманный и тактичный. Революцию мы встретили, как радость и необходимость, и мечтали, что теперь настала светлая весна России. В первые дни революции мы доставили в Москву очередных раненых, готовились к отъезду, но получили распоряжение приготовить поезд ‘для миссии особенной’: в Восточную Сибирь, вывезти освобожденных революцией борцов за освобождение России. Все приняли с восторгом. Я была счастлива хоть этим проявить участие в великом деле.
В десятых числах марта мы двинулись. К нам прикомандировали почетных делегатов от армии, человек двадцать — унтер-офицеров, ефрейторов и нижних чинов, новообмундированных, в новеньких басонах и галунах, с красными бантами на груди, на шапках и даже на штыках винтовок. Ни одного офицера не было. Может быть, не нашлось охотников, а может быть, хотели придать ‘встрече’ вполне демократический характер. Солдаты, фельдшера и мы, сестры, разубрали наш длинный поезд — чуть ли не из тридцати вагонов — елками, красными флагами, — не было ни одного российского! — полотнами с изречениями: тут были и ‘цепи рабства’, и ‘кошмары тирании’, и всё ‘да здравствует’ и ‘вперед’. Тогда это казалось очень ярким. Доктор заморщился,тувидя на груди паровоза щит из кумача с золотыми словами — ‘кто был ничем — тот будет всем’, — посоветовал заменить более ‘сильным’, — например, ‘Свобода’, но машинист с кочегаром заявили, что в таком случае отказываются вести поезд. Предлагали поставить щиты и на вагонах, но убедились, что так не проедешь под мостами.
Начальник хозяйственной части постарался. Мы везли груду окороков, портвейн и коньяк, для ослабевших, пуды шоколада, конфект и мармелада, английского печенья, варенья и пастилы, икры, колбас, сыров, сардин… Мяса и масла в Сибири было вдоволь. Начальство пустило телефонограммы по пути, революционным комитетам, — призывать население проявить чувства признательности и жертвенности к великим борцам освобождения.
Но первые же версты показали, что нашему народу всё — ‘как с гуся вода’. До Самары поезд наш получил только пук метел от плутоватого мужичка, сказавшего нам с ухмылочкой — ‘пригодится вам’ и попросившего ‘прикламаций каких-нибудь, потоньше’, — очевидно на курево. По поводу метел у нас острили, что ‘прутики березовые свеженькие’, и мужичок ‘видно, не без ума’. Дело в том, что началось разочарование. Военная делегация и кой-кто из санитаров везли горы ‘литературы’, и когда доктор, ознакомившись с содержанием, возмутился, что ‘мы разлагаем армию’, фельдшер из делегатов заявил: ‘ведите вашу санитарную часть, а политическая наша!’.
В Самаре задержались. Как раз прибыла из Сибири ‘бабушка революции’, Брешко-Брешковская, ее чествовали в театре, заставленном красными знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и она потрепала меня по щеке, сказав: ‘почему бледненькая?’. Я даже заплакала от счастья. На вокзале загулявший купец угощал нас шампанским, ‘под секретом’, — было еще запрещено, — благодарил за ‘раненые труды’ и обещал… ‘сорвать гидру-революцию’ — напутал. Про эту ‘гидру’ говорили на все лады. Мужик на заволжской станции, послушав ораторов, говоривших о ‘гидре самодержавия’, раздирательно крикнул во весь поезд:
— Ша-баш! теперь уж начнут добираться… гидры!..
Перевалив Урал, мы не нашли ничего, что напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже мётел. Только железнодорожники из депо махали флагом из кумача, да две трубы дудели что-то нетвердое. Пришлось заведывающему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес мужичок-охотник мешок рябчиков. Его спросили — ‘в дар борцам?’. Он ответил: ‘сорок копеек пара, свеженькие’. Мы прикупили, сложившись, для себя. Но тут явился армейский делегат и объявил, что ‘персонал должен быть в общем котлу, а потому рябчиков надо поделить’. Доктор почесал нос и промычал — ‘слобо-да…’ Взаимное непонимание начинало углубляться. ‘Армия’ заявила, что нет равенства: персонал роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока досками… — ‘и где это видано?’. Стало грустно.
Однако и в Сибири начинала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали — ‘азе-эт… а-зе-эт!..’ Им швыряли кипы ‘литературы’. Линейные сторожа редко выходили с флажком, а больше сидели в будках и попивали чаек. К поезду заявлялись неведомые люди, глядевшие исподлобья и называвшие себя ‘пострадавшими от царского режима’, — просили ‘подвезти до городка’. Это были пущенные революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов, высматривали на полустанках. Чаще встречались остовы слетевших с рельс поездов. Вспоминалось сибирское словечко: ‘пьяная весна настала’.
В Иркутске мы погрузили человек семьсот освобожденных ‘политических каторжан’. Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не было ослабленных и больных. Были только нервно-развинченные и капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами, пожертвованное в Москве, платье посмотрели обидчиво: ‘не нищие мы’. Иные возмущались, почему прислан за ними какой-то санитарный поезд, а не ‘почетный’? Кто-то сострил, из персонала: ‘ждали, очевидно, царский’. Между каторжанами слышалось: ‘штаб-каторжане’, ‘сливочки революции’, ‘иконы’… — намекали, очевидно, на ‘бабушку’, на Марусю Спиридонову и прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному вызову Керенского. Всё это были обиженные люди ‘вторых ролей’. Но протесты стихли, когда тактичный доктор сказал красноречиво, что ‘вся Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных, и потому послала за вами этот поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов’.
Мы повернули на Россию, — и началось испытание. Мы собирались в нашем вагон-салоне и поверяли друг-другу впечатления. Что же это? Они даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают одно и то же. Протестуют, почему одних разместили по купэ, а других ‘зусунули под нары?’. Зачем кричат они на всех станциях обгоняемым военным эшелонам, подвигающимся на фронт, — ‘расходитесь по домам!’, ‘бросайте винтовки!’, ‘отбирайте у бар землю!’. Почему сеют только злобу и ненависть? как их унять? почему они вносят разлад в нашу дружную до сего санитарную семью? почему они так ненасытно говорят и спорят? почему никто не сказал о России ласкового слова, а всё только о пролетариате и ‘трудовом народе’?
Начали приоткрываться ‘ужасы’. Один из них, ткач из Иваново-Вознесенска и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры — все получили ‘ассигновки’ — и жрет ее ложками, закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях солдатам и мужикам: ‘берите землю у помещиков-кровопивцев и ломайте ноги всем, которые будут к вам иттить в шляпах и брюках!’ Что это?! И помещиков-то не было никогда в Сибири. И почему — ломать непременно ноги всем, кто в брюках? А сам в брюках.
Мы приходили в ужас и возмущение. Кого же мы везем! И это — наше, родное, русское. Призывают брататься с немцами и обратить ружья против своих. После всего пережитого на войне, после жертвенности солдат, увидали мы узость, тупость и ненависть. Светлое, что встретилось нам в пути, было — совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:
— Мы, сибирские, были всегда свободные! не знаешь, чего плетешь!
— А ты нас не мути! Ты, в шляпе-то, нашего не понимаешь, чего на кровь воротишь? Мы ее знаем, красную… Про таков не годится слушать!..
Я слышала эти выкрики, но они утопали в реве. Я радовалась им, гордилась за наш народ, в котором живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти, разжигавшие ненависть и злобу, были, какие ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры — не все, увы! — были подавлены, смущены, иногда плакали. Доктор боялся ‘внутреннего разрыва’. Пошли слухи, что нас грозят выселить из купэ, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после тяжелых ночных дежурств. Мучила мысль, что мы везем этих… везем в Россию, в светлую, новую Россию, и вот, они понесут по городам и селам отраву. Они кричали: ‘вранье! революция только начинается! и никогда не кончится!’ Ужас, ужас. — ‘Мы всё разроем!’. Бездонный ужас.
И вот, захватила нас в дороге Пасха, — Пасха 17-го года.
Уже бесснежны, голы были сибирские просторы, — конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.
В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И они — тоже, разговлялись. Должно быть Пасха будила в них казавшееся давно отмершим. Сестры украсили их столы бумажными цветами, наделали пасох и куличей, — на станциях жертвовали ‘кооперативы’, — накрасили яичек, — может быть похристосуются. Но никто из них и не подумал. Притихли только. Мне было грустно. Я глядела, как они кокали яички, как жадно глотали пасху и тут же курили, курили беспрестанно. Мне было не по себе, что на пасхах выставлены кресты, на куличиках сахарно полито — X. В. Это им было безразлично: вкусно, только. Доктор, еврей, христосовался с нами, сердцем понимая наше. А эти, кровные… — только ели. Правда, были и между ними не всё еще растерявшие. Помню, один долго вертел яичко, и было в его лице что-то, светло жалеющее. Это был матерой революционер, эс-эр. Принимая от меня тарелочку с пасхой и куличом, спросил:
— Вы что, сестра, печальная такая… в наш праздник?
Меня передернуло про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня, из сердца:
— Больно, больно всё это видеть, слышать… теперь у нас больше не будет Светлого Дня… я чувствую!
Он не понял. Сказал уверенно:
Теперь… все дни будут светлые… мы воскресим народ.
— Как вы слепы! — крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость. — Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного… всё мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего нашего, надуманного, фальшивого, интеллигентского! Вы отнимаете Бога у народа, вы его убиваете… народу не это надо!..
И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купэ. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и всё смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый ‘старый революционер’, взял меня за руку.
— Милая, успокойтесь. Вы слишком всё остро принимаете. Это молодое еще вино, вино революции, и оно шумно бродит. Есть между нами крайние, есть и прямые идиоты. Вы учтите разбитые жизни, личное… А сколько жертв! Большинство же идеалисты, а… только вот исковерканы.
Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.
Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами — зима, зима! Я спросила, какая станция.
— Зима.
— Станция какая?..
— Да говорят вам — Зима!
Действительно, это была станция Зима, в глуши Сибири. Длинная, низенькая казарма, с поленницами дров, с голыми лиственницами, с мужиками в лохматых шапках и трухах. Я подумала: неужели и тут, сегодня, в Светлый День, будут кричать обычное, ужасное? И увидала, что из своего купэ вышел ‘почетный’, ткач иваново-вознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое — ‘ломайте ноги?’. Он спросил пробегавшего товарища: ‘начинать, что-ль?’. Тот удержал его: ‘нет соответствующего настроения толпы… что-то тут случилось, кого-то укокошили… до следующей остановки лучше’.
Кто-то вбежал и крикнул:
— Слышали, какой ужас? Уголовные каторжане ночью вырезали целую семью! Ну да, на самой этой станции, вон, тот домик, красноватый… семеро душ хватили! Народ весь там, какие уж митинги.
Я слушала, потрясенная. Слышала: ‘вырезали, семеро душ, домик…’ — и эти слова, без смысла, проскакивали в звоне, в пасхальном трезвоне-перезвоне. Этот звон показался мне страшным, кроваво-красным. Я бросилась из вагона, побежала в звоне… слышала — всё залито… даже детей не пощадили…’
Случилось то, что сибирский мужик, на той же ‘Зиме’ определил буквально по-пушкински: ‘грех кровавый’. Так я и записала.
В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции ‘Зима’ пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек, и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера ‘матерых’, двое ‘волков из тайги’. Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи.
Ходило по вагонам:
— Слышали, товарищ… вырезали семью… семеро душ…
Все слышали, многие даже видели, и вряд ли понимали, что случилось. Весь день тот я пролежала в своем купе. ‘Кровавый грех’ представился мне ясным знаком, знаком в пути, — нашему поезду Свободы: ‘Вот смотрите!’
Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу.
Апрель, 1937 г.
Париж.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека