В. Г. Короленко
В. Г. Короленко
У казаков
Из летней поездки на Урал
ГЛАВА I
Дорогой. — Вольная степь. — ‘Рыбопошлинная Застава’
Ранним июньским утром 1900 года, с билетом прямого сообщения ‘Петербург — Уральск’, я приехал в Саратов… Только около 3-х часов дня передаточный поезд лениво потащил нас к переправе через Волгу, заходя и останавливаясь на товарных станциях, запасных путях и разъездах. Все это тянулось так утомительно долго, что публика начинала терять терпение, боясь, что уральский поезд уйдет без нас. Привычные кондуктора только насмешливо пожимали плечами.
Наконец, все так же медлительно поезд подполз к волжскому берегу и остановился. По привычке торопясь и толкаясь, публика кинулась на пароход, который должен был доставить нас в Покровскую слободу, откуда собственно начинается уральская железная дорога… Как будто для поощрения этой суеты, пароход дал уже первый свисток, но затем стоял еще неподвижно целый час у пристани. Извозчики, подвозившие из города новых пассажиров, все разъехались, пристань опустела. Мимо нас по зеркальной реке лениво проплывали баржи, буксирные пароходы, лодки… Какой-то рыбак-любитель зачалил свою лодочку как раз на нашем пути и пробовал наудачу закинуть удочки, а мы все продолжали ждать чего-то, и мне казалось даже, что нас начинает заносить здесь песком и пылью…
Наконец, пароход как бы проснулся, дал быстро два последних свистка, забурлил колесами и, плавно взрезая Волгу, двинулся к другому берегу. Здесь, над яром, за очень неудобным подъемом ждали нас несколько вагонов… Опять суетливая поспешность публики и новое ожидание… Дует теплый ветер, плещется на отмели речная струя от проехавшего парохода, порой пройдет ленивый покровский ‘хохол’, или группа дачников и дачниц иронически оглянется на неподвижный поезд, неизвестно для чего стоящий на пустом берегу. А вдали, на той стороне — затянутые туманом, дымом и пылью, дома и горы Саратова… В окнах вагонов безнадежно скучающие лица пассажиров.
— Д-а-а… Степь-матушка, — говорит один из них, как бы в объяснение и этой смутной истомы, и беспричинных остановок. Он зевает и крестит рот, а рядом, в других окнах, видны такие же апатичные лица, у которых челюсти раздвигаются такой же сладкой зевотой.
Свисток, толчки, скрип буферов, десятиминутное движение — и опять долгая остановка у Покровской станции с тем же теплым ветром, дующим как будто из печки, и с тою же истомой… Наконец — звонок, и наш поезд ползет по низкой насыпи с узкой колеей, на этот раз с очевидным намерением пуститься в путь. Степь тихо развертывает перед нами свои дремотные красоты. Спокойная нега, тихое раздумье, лень… Чувствуется, что вы оставили на том берегу Волги и торопливый бег поездов, и суету коротких остановок, и вообще ускоренный темп жизни. Тут на вас надвигается, охватывает, баюкает вас широкое степное раздолье, ровное, молчаливое, дремотное…
Чудесный закат в степи, потом сумерки, потом тихий звездный вечер спускаются над этой однообразной картиной. Вечером — долгие остановки у маленьких неуютных станций со странно, иной раз по-монгольски звучащими названиями, с раскачиваемыми ветром фонарями и убогими буфетами. Здоровенные, загорелые и ленивые жители степных хуторов и поселков выползают из синей темноты на огни поезда, чтобы получить приказания от юрких людей, по большей части не русского типа, едущих в вагонах первого и второго класса. Они одни как будто не дремлют и имеют вид властителей степи. Они говорят быстро, быстро выпивают за буфетами, быстро вскакивают на подножки уже трогающегося поезда, который и уносит их дальше, между тем как степные жители с ленивой покорностью направляются к своим телегам и, тихо поскрипывая колесами, расползаются в темноте в разные стороны, развозя полученные приказы…
Полная луна выкатывается над темным горизонтом и точно старается рассмотреть в степи что-то и что-то обдумать… Но степь темна и молчалива. Поезд несется среди однообразного, заснувшего простора…
Наутро кондуктора выкрикивают станцию ‘Семиглавый мар’… Невдалеке от нее местный житель пытался указать мне в волнистой степи семь курганов (по-местному ‘маров’), от которых урочище получило свое романтическое название. Когда проводили железную дорогу, один из этих курганов ‘нарушили’, и в нем, говорят, оказался хорошо сохранившийся скелет неведомого воина, верхом на скелете лошади, с лицом, обращенным глазными впадинами к востоку… Но разобрать и сосчитать эти курганы среди однообразно взволнованной степи мне не удалось… По ней то и дело вставали и тонули такие же курганы и, быть может, в каждом из них сидят и ждут чего-то такие же неведомые воины с глазными впадинами, обращенными к азиатскому востоку, между тем как с запада летит громыхающий поезд, и сыплет искрами в ночную темноту, и сотрясает старые степные могилы.
— Тут уж вольна степь пошла, неделеная, — сказал мне молодой казак, высунувшийся рядом со мной в соседнее окно вагона.
Действительно, где-то около этого семиглавого урочища проходит граница Самарской губернии и Уральской области… Теперь поезд несся уже по казачьей земле…
Начиная от Гурьева городка, там, где-то далеко у Каспийского моря, и кончая средним течением Урала и его притоками, от теряющихся в песках Узеней на западе и до киргизских степей на востоке — вся эта земля не знает ни частной собственности, ни даже русских общинных переделов. Все ее обитатели — как бы одна семья, каждый член которой имеет одинаковое право на родной клок этой земли, раскинувшейся от края и до края горизонта, неделенной, немежеванной и никем не захваченной в личное владение…
Я с любопытством вглядывался в эту однообразную ширь, стараясь уловить особенности ‘вольной степи’. Но она была все та же… Она как будто ленилась проснуться для знойного дня, дали были еще завешаны клочьями тумана, из-за которого выступала та же линия скучного горизонта, кое-где взломанная очертаниями могильников…
Поезд громыхнул по мостику и затем побежал вдоль небольшой речки, на отлогом берегу которой приютился степной хуторок. Несколько строений, несколько деревьев, ветряная мельница, две-три кибитки киргиз-пастухов, кучка скромных крестов на кладбище, как бы скрепляющем степную оседлость…
— Чей это хутор? — спросил я, невольно любуясь своеобразной красотой этого степного поселка.
Казак назвал фамилию известного степного богача, скотопромышленника, владеющего в вольной степи несколькими такими хуторами и десятками тысяч голов скота. Невдалеке за хутором несколько упряжек быков тянули тяжелые плуги, взрезавшие землю. Черная полоса уже поднятой пашни легла во всю степь, начинаясь за пологим гребнем одной возвышенности и утопая за другим. И все время, пока поезд бежал мимо, — волы белыми точками ползли по краю черной полосы без остановки и перерыва…
— А ведь тоже казак, — сказал одобрительно немолодой торговец, когда хутор, купы деревьев и волы исчезли за поворотом дороги.
— Да, — прибавил, усаживаясь на скамье, молодой человек в форме, — такой же вот казак, как и я…
Торговец окинул его строгим, холодным взглядом, в котором виднелось пренебрежение. Казак был одет в поношенную форму. Лицо у него было смуглое, худое, черные глаза глядели печально, как у больного. Он заболел на службе, где-то под Киевом, и теперь ехал на родину, может быть, поправляться, а может быть — и умирать в родной степи. Он подолгу простаивал у окна, рядом со мною, и вдыхал полной грудью родной воздух. В его глазах светилась какая-то особенная радость.
— Такой же, да не такой, — сказал торговец поучительно.
— Нет, такой же, — ответил казак. — Только я вот служил, а он мою землю пахал, да мою траву косил… Только и есть…
Купец не возражал. Впоследствии эту фразу о службе и о ‘моей земле’ я слышал не раз из уст бедных казаков, для которых эта ‘вольная степь’ с ее общинными порядками часто является мачехой… Явление старое! Нигде, быть может, проблема богатства и бедности не ставилась так резко и так остро, как в этих степях, где бедность и богатство не раз подымались друг на друга ‘вооруженной рукой’. И нигде она не сохранилась в таких застывших, неизменных формах. Исстари в этой немежеванной степи лежат рядом ‘вольное’ богатство, почти без всяких обязанностей, и ‘вольная’ бедность, несущая все тягости… А степь дремлет в своей неподвижности, отдаваясь с стихийной бессознательностью и богатому, и бедному, не пытаясь разрешить наконец вековые противоречия, то и дело подымавшиеся над ней внезапными бурными вспышками, как эти вихри, взметающие пыль над далеким простором…
Вихри и в эту минуту вставали кое-где над степной ширью и падали бесследно… А под ними все та же степь, недвижимая, ленивая и дремотная…
Около двух часов дня вправо от железной дороги замелькали здания Уральска, и, проехав мимо казачьего лагеря, поезд тихо подполз к уральскому вокзалу, конечному пункту этой степной дороги. Мне предстояло получить багаж, и, когда, покончив с этим делом, я вышел на крыльцо вокзала, то увидел с неприятным удивлением, что на дворе не было уже ни одного извозчика. Оживление единственного (в сутки) поезда схлынуло как-то удивительно быстро, вокзал опустел и затих. Верстах в трех к югу, за дымкой густой золотистой пыли, виднелись церкви и дома Уральска. Впечатление получалось такое, как будто казачьему городу нет никакого дела до тех, кто подъезжает к нему по железной дороге. На противоположной, северной стороне выделялись кирпичные сараи и ворота скакового поля, в виде гигантской подковы… Дальше клок степи, дорога с какими-то крестами и полоски садов за Наганом… Мне нужно было именно в эти сады за Наганом, где жили мои добрые знакомые и где я предполагал устроиться на лето… Но до садов было верст шесть, а мой багаж беспомощно лежал на каменном перроне.
Какой-то добродушный железнодорожный служащий принял участие в моем печальном положении и послал сторожа к железнодорожным складам. Вскоре оттуда подъехали ломовые дроги, на которых сидел дюжий человек с совершенно бронзовой физиономией, огромной спутанной бородой и в фуражке с малиновым околышем. Мы скоро сторговались. Узнав, что придется ехать ‘в сады’, он запустил руку под фуражку и почесал пятерней в голове.
— Эх, не знал, — сказал он, — что в сады угожу ехать.
— А что? — спросил служащий.
— Косу бы захватил, травы накосить.
— Так тебе и позволят!
— Чего не позволить. Я ведь казак… Ему вот нельзя, — кивнул он в сторону подъехавшего в это время товарища, такого же дюжего и лохматого, только без околыша. — Вам тоже нельзя… А я могу…
— Ладно, ладно, увязывай, — иронически перебил железнодорожник, окидывая полноправного человека насмешливым взглядом…
Вскоре воз, поскрипывая, двинулся с вокзала… Казак шел за возом, а я следовал за казаком, с любопытством присматриваясь к новым местам.
Железная дорога уползала в степь, которую мы только что проехали и из которой тянуло тем же теплым ветром, точно из печки. Влево, за густой пылью высились колокольни городских церквей и затейливая триумфальная арка в восточном стиле. Из города к садам по пыльной дороге ползли телеги с бородатыми казаками, ковыляли верблюды, мягко шлепая в пыль большими ступнями. На горбу одного из них сидел киргиз в полосатом стеганом халате, под зонтиком, и с высоты с любопытством смотрел на велосипедиста в кителе, мчавшегося мимо. Верблюд тоже повернул за ним свою змеиную голову и сделал презрительную гримасу, Я невольно залюбовался этой маленькой сценой: медлительная, довольно грязная и оборванная, но величавая Азия смотрела на юркую и подвижную Европу…
Велосипедист вскоре скрылся за неровностью степи… Верблюд, киргиз и зонтик еще долго колыхались над раскаленной равниной.
Миновав железнодорожные здания, мы тоже повернули в степь. Мое внимание было опять привлечено неожиданной картиной. Перед мостиком у небольшого вала стояла казенного вида будка, а невдалеке от нее человек с малиновым околышем, задержав проезжую телегу, шарил в ее задке руками с какой-то деловито-ленивой безнадежностью. Проезжий казак даже не оглядывался назад, равнодушно ожидая конца обыска.
Заметив, что я с любопытством наблюдаю это зрелище, обыскивавший перестал шарить и махнул рукой. Владелец телеги хлестнул вожжей свою лошадь…
— Что это вы ищете? — спросил я, подходя к казаку. Он как будто несколько сконфузился. По-видимому, всякому человеку свойственно инстинктивное сознание, что шарить в имуществе ближнего есть занятие по самому своему существу как бы противоестественное и возбуждающее невольную стыдливость. Но тотчас же это мимолетное выражение исчезло и, указав на будку, он произнес внушительно:
— Застава.
Действительно, над будкой виднелась надпись: ‘Уральская, No 4, рыбопошлинная застава’. Будка вся была увешана и внутри, и снаружи печатными плакатами. Пользуясь любезным разрешением надсмотрщика, я вошел внутрь и с интересом стал читать многочисленные параграфы, определявшие роль этой внутренней заставы в ‘вольной степи’. Из печатных правил я узнал, что вывозимая за черту города рыба оплачивается пошлиной… Внезапное легкое беспокойство возникло в моем уме, и я спросил:
— А сколько же можно пронести бесплатно для собственного употребления?
— Ни вот столько! То есть ни одного малька, — ответил он решительно.
Тут я уже совершенно определенно почувствовал себя в роли контрабандиста. Со мной было около полуфунта икры и немого балыка, купленных еще в Саратове и оставшихся от дорожного продовольствия.
— Вы взимаете пошлину? — спросил я, намереваясь очистить свою совесть.
— Никак нет, не имею права.
— А что же вы делаете, если найдете, ну, скажем, полфунта рыбы?
Он посмотрел на меня очень пытливо, но затем отвел глаза и ответил с оттенком грусти:
— Протокол и… в город в контору…
— Сколько же там взяли бы за один фунт?
— По такцыи… Копейку, а может, и две.
— И из-за этого в город?
— О-бя-зательно! — отчеканил он.
Его взгляд скользнул по мне, как у просыпающейся ищейки… Но он опять стыдливо отвел глаза и сказал со вздохом:
— Конечно, делаем уважение…
В открытое окно, как в рамке, виднелась широкая городская дорога, и по ней приближалась из города тележка. В тележке сидела дама и молодой человек с околышем. В ногах у них виднелись кульки и свертки. Надсмотрщик насторожился, но остался на месте, только про—водив тележку тем же как бы застенчивым взглядом…
— С рыбой проехали? — спросил я, улыбаясь.
— Да уж… не без этого… на дачу, в сады, с провизией…
И, как бы подкупленный тем, что я уже стал свидетелем его слабости, он сказал доверчиво:
— В нашей должности большой ум надо… Дело наше, прямо сказать, суворовское…
— Почему именно суворовское? — спросил я, улыбаясь этому сравнению.
— Да вы про Суворова-то разве не читали? Какой генерал был, — знаменитый! А по такцыи никогда не действовал. Все больше по глазомеру. Так ли я говорю?
— Пожалуй.
— То-то и оно. То же и в нашем деле: станешь всякого останавливать, — скажут: напрасное беспокойство. Не останавливать вовсе, — зачем и поставлен?..
Он вдумчиво и важно посмотрел на меня и сказал:
— Возьмем такой случай: идет в луга косец, несет для своего, напримерно, продовольствия десяток воблов. Ежели ему пошлину платить, в конторе сколько время околачиваться, да и цыфры такой нету: много пол-копейки. Что я должен делать?
— Не знаю, — ответил я с полной искренностью.
— По правилу, я обязан сказать: садись, милый человек, на валу, скушай воблу свою на здоровье, а с рыбой я за вал тебя пустить не обязан. Хорошо! Да ведь он, может, не голоден, а в лугах ему вобла нужна…
— Ну… и по глазомеру? — сказал я сочувственно.
— По глазомеру-то, по глазомеру, а ведь тоже зачем-нибудь и будка поставлена. Начальство скажет: тебя зачем определили, — галок считать?..
И, в последний раз скользнув по мне как бы все еще сомневающимся, но вместе и снисходительным взглядом, он прибавил:
— Делаем уважение… по обстоятельствам.
И затем он спокойно уселся на ступеньках будки, а я перешагнул городскую черту в роли контрабандиста, которому оказана явная поблажка или ‘уважение’… Отойдя шагов с десяток, я оглянулся. Суворов опять шарил в телеге проезжего казака, но, по-видимому, его снисходительность истощилась, и у будки завязывался крупный разговор. Через минуту телега обогнала меня, и ее хозяин, старый, седой казак, что-то сердито ворчал. В качестве казака, он имеет право беспошлинно провезти около пуда рыбы. Но даже золотника не вправе вывезти, не выправив предварительно билета, что сопряжено с целой волокитой.
Своего возницу я нагнал у спуска дороги, около двух крестов. Здесь же остановился только что обысканный казак и два ‘иногородних’ мужика с косами за плечами, — и все они с раздражением говорили о ‘рыбопошлинной заставе’. А недели через две, когда, проезжая из садов в город, я захотел навестить моего знакомого у заставы, его — увы! — уже не было. Суворовская тактика, по-видимому, в чем-то изменила, и на ступеньках будки сидел Суворов No 2-й, впрочем, как две капли воды похожий на прежнего и так же, с рассмотрением, шаривший у одних и делавший ‘уважение’ другим…
Дорога, извиваясь, подошла к садам, пробежала по бревенчатому мосту за реку Чаган и поднялась на небольшую возвышенность. Здесь на время опять мелькнул простор степи. Целые облака пыли надвигались оттуда по старому казанскому тракту. Киргиз-косячник гнал табун лошадей к своей кибитке, одиноко стоявшей на выгоне, и лошадиные морды мелькали, слабо рисуясь в золотистом пыльном облаке…
Дорога наша прижалась к тихой степной речке Деркулу, причудливыми извилинами как бы переплетавшейся с Чаганом. Пошли сплошь сады. Город, со своей аркой и главами церквей, лишь издали мелькал в промежутках зелени.
ГЛАВА II
На Учуге. — Гг. наказные нтаманы и обычай
Первая ‘достопримечательность’ Уральска, так называемый ‘учуг’.
Учреждение это — единственное в своем роде. Идея его очень проста: если в известном месте перегородить поперек всю реку, то красная рыба, подымаясь с моря, остановится у перегородки и будет скопляться в больших количествах в нижнем течении реки.
Такие перегородки, сделанные из шестов и плетня, можно видеть на многих захолустных рыбных речонках. В некоторых северных губерниях их называют ‘заплотами’, и из-за этих заплотов между соседями-рыбаками дело нередко доходит до дреколья. Яицкое казачье войско, сложившееся на степном просторе в величайшую земельную и рыбацкую общину, соорудило также и величайший в мире заплот, перегородивший огромную реку, по величине не уступающую Рейну.
Первые пришли к этой простой мысли астраханские ‘гости’, которые, пробравшись к устьям Яика, наколотили здесь свай и шестов и черпали толпившихся у этой перегородки осетров, белуг и сазанов, точно из садка. В 1645 году купец Михайло Гурьев получил от московского правительства грамоты на свое нехитрое изобретение, с обязательством построить защитный каменный городок, который назван Гурьевым. Понятно, что ‘догадка’ Гурьева, обезрыбившая весь Яик от учуга до верховьев, не могла нравиться яицким казакам: они долгое время вооруженной рукой отбивали реку и у татар, и у киргизов и считали ее своею. Поэтому между купецким городком и казаками началась ожесточенная тяжба, и казачьи будары не раз беспокоили купецкие низовые ловли. В уральском войсковом архиве хранится целая серия дел ‘об учуге’, которые, вероятно, могли бы дать любопытную страницу к истории Урала.
В конце концов победили казаки. Вся заяицкая сторона была тогда дикою степью, открытою дверью для ‘легкомысленного степного народа’, который то и дело, ‘перелезши’ через Яик, устремлялся на Волгу и даже в заволжскую Русь… Сторожевая служба казаков была очень важна для государства, а казаки жаловались, что астраханские гости ‘оголодили’ все войско. На этот раз булат победил, злато уступило. В 1752 году учуг передан в содержание казакам, вместе с кабацкими и таможенными сборами. Казаки решили перенести учуг кверху, на нынешнее его место, а в 1770 году правительство передало казакам и самый городок Гурьев. Все низовье и часть среднего течения реки очутились в нераздельном владении Яицкого казачьего войска, а учуг стал как бы центром промышленной жизни огромной полувоенной, полурыбачьей общины.
В пугачевщине учуг сыграл тоже видную роль. Дело в том, что, вырабатывая самым точным образом свои внутренние трудовые распорядки, казачья община никогда не умела устроить как следует ту ‘политическую’ сторону своего существования, которою община соприкасалась с государством. Старшины всегда грабили и утесняли войско, казаки порой хватались за сабли и расправлялись с одними грабителями, чтобы тотчас же посадить таких же. Получив в нераздельное владение ‘золотое дно’ Яика вместе с таможенными и кабацкими сборами, войско обязалось уплатить правительству около пяти с половиной тысяч рублей. Деньги собирались с тех же казаков. Система фиска была очень первобытна: на Чаганском мосту поставили заставу (вроде, вероятно, описанной мною выше), задерживали рыбаков у моста, как рыбу на учуге, и взимали ‘по рассмотрению’, сколько хотелось старшинам. Войско платило, пока старшина Логинов, из ‘крамольной’ семьи, не разъяснил войску, что сборы давно превысили установленную сумму и старшины берут деньги в свою пользу. Войско жаловалось, посылало ходоков в Петербург, императрица приказывала учесть старшин и отстранить их от должности. Но самодержавная верховная власть оказывалась бессильна на далекой окраине. Петербургских посланцев старшины задаривали и продолжали свое, а известный генерал Черепов приказал даже стрелять по казакам, на коленях умолявшим исполнить волю императрицы. Войско потеряло терпение и при новом эпизоде этого рода схватилось за сабли. В схватке был убит генерал Траубенберг и войсковой атаман Митрясов. Тогда, разумеется, казаков принялись усмирять уже по-настоящему. Генерал Фрейман, двинувшись из Оренбурга, разбил их в правильной битве на реке Ембулатовке и занял Яицкий городок регулярными войсками.
Таким образом, еще года за два до пугачевщины в войске кипело характерное российское ‘возмущение’. Люди, боровшиеся с заведомым хищением, оказывались бунтовщиками, а заведомые воры — усмирителями… Царица то обещала унять воровство атаманов, то приказывала усмирять ограбленных и награждала воров. В это-то время, на границе казачьей области, в одиноком степном умете, появился таинственный купец, Емельян Пугачев, и стал зорко присматриваться к событиям… И из всего этого возникла буря, потрясшая всю Россию. Первые вспышки будущего взрыва происходили около рыбопошлинной заставы на Чаганском мосту еще за два года до появления Емельяна Пугачева.
В тот день, когда я, вместе со знакомым казачьим офицером, потомком пугачевца Шелудякова, подъехал к учугу, — был сильный ветер. Река, вспененная крепкой волной, мчалась в крутых берегах, шумя и прыгая, как дикий степной скакун. Перед нами, с одного берега до другого, лежал неширокий дощатый помост на сваях. Вдоль этой настилки, напоминающей простой пешеходный мостик, с левой стороны виднелась частая щетина тонких железных шестов. Эти шесты, проходя через два горизонтальных бревна (называемых ‘белоногами’), образуют вместе с ними частую решетку, доходящую до дна. Это — ‘кошак’, через который может проходить лишь мелкая рыба. На обоих концах помоста возвышаются деревянные решетчатые сооружения с дверьми. Над дверьми — надпись: ‘вход на учуг посторонним строго воспрещается’.
Весь помост вздрагивал от быстрой волны. У кошака стоял шум и звон… Кругом на реке не было видно ни лодочки, ни паруса, ни парома… Только две-три будары, принадлежащих учужной водолазной команде, лежали опрокинутые на песчаной отмели. Яик, дикий, красивый, несся на просторе, срывая глинистые яры, и, шипя и клокоча, кидался на неожиданную преграду. Во всей картине чувствовалась дикая прелесть, своеобразная и значительная. Здесь, на месте столкновения свободной реки с железной решеткой — центральное место Урала, настоящая душа его, один из главных ключей к его жизни…
Учуг ставят весной и снимают поздней осенью. В тихие летние утра или перед солнечным закатом уральские жители приезжают сюда смотреть рыбу. Подымаясь с моря, вверх по течению, огромные осетры, толстые белуги и судаки доходят до учуга и здесь недоуменно останавливаются. Начиная с июля, весь август и сентябрь можно видеть, как красная рыба суется вдоль кошака, разыскивая проход, тыкаясь мордами в решетку. Посовавшись напрасно, рыба уходит вниз и потом, выметав икру, располагается на зимовку. А за всеми ее движениями, от низовьев и до самого учуга, следят особо назначенные караулы. Об ее появлении береговые и учужные казаки доносят войсковому управлению, как о движениях неприятеля.
В тот день, когда я стоял на помосте учуга, рыбы совсем не было видно. Вода вся замутилась, железные шесты дрожали и звенели, около решетки река образовала настоящий водопад, отшибавший рыбу обратно. Караульный казак опустил в мутную воду длинный шест, который называется ‘наслушкой’. Суясь вдоль решетки, рыба толкает боками шест и таким образом обнаруживает свое присутствие. Но на этот раз и наслушка дрожала только от ударов речной струи. Глубь реки была мутна, непроницаема и как будто мертва.
— Нет вашего счастья, — сказал казак, добродушно улыбаясь. — Штурма на реке большая, ничего не видно. А вот вчера утром, да и на закате было велие…
— Осетр пришел? — спросил мой спутник, офицер.
— Пришел! Вчера утром все ходил вдоль кошака… Сунет нос меж шестов и идет книзу. Потом опять кверху подымется. Весь кошак этак ощупает… Потом идет вон туда, к яру.
— А судак?
— Судак еще не подходил. А вон там, под дальним яром уже видно. Малька хватает…
И казак делится новостями мутной глубины, в которой читает, как в открытой книге. Лицо у него типичное, широкое, скуластое, глаза маленькие, бегающие, то необыкновенно добродушные, то лукавые. На нем неизбежная фуражка с малиновым околышем, кумачовая косоворотка, штаны с малиновыми лампасами засунуты в голенища. Что-то необыкновенно характерное сквозит в каждом его движении. Это не мужик и не солдат, это именно казак. Рыбак, стоящий по-военному на карауле у реки, военный, справляющий войсковую службу у рыбы. Когда я направляю на учуг свой фотографический аппарат, он становится на середине помоста и вытягивается во фрунт, забыв, что мы застали его даже без кафтана, в одной косоворотке. И он выходит на моем снимке в этой вытянутой служебной позе часового… А затем меня опять приятно поражает свободная непринужденность, с какой он ведет беседу с офицером.
Теперь это не начальник и не подчиненный, а два рыбака, обменивающиеся интересующими обоих рыбными новостями. Осетр уже ищет место для ‘ятовей’, белуга еще не пришла, судак уже поднялся к ближним ярам. Вчера водолазная команда поймала большого персидского осетра. Персидским он называется потому, что не зимует в уральских водах. ‘Выбьет икру и катат, подлец, опять в море, к персидскому берегу. И видом отличается от нашего: белее, и жучка (пятна) крупная’. Водолазы испугали этого иностранца, и он выкинулся на мель. Как войсковую собственность, его продали с аукциона в пользу войсковой казны…
— Все в нее матушку валим, как в прорву, — насмешливо говорит казак… — А что толку?
В его глазах, пытливо и быстро взглядывающих на офицера, сверкает огонек.
— Мало ли у войска надобностей, — говорит тот вяло.
— У войска? — переспрашивает казак, и огонек в его глазах вспыхивает сильнее. — Нет, ваше благородие, — не видит себе войско от казны пользы… Вот послушай, что я тебе скажу, — поворачивается он ко мне. — Были у нас голодны годы. Отощали казаки до той степени: и есть нечего, и сеять нечем. Тут бы, кажется, вспомнить: есть, дискать, у казаков собственна казна накоплена. Купить хлеба, купить семян, раздать. Так ли я говорю? Потом из урожаю — хоть опять возьми.
Я, разумеется, не находил возражений.
— Что ж ты думаешь: дала нам казна подмогу? Черта лысого! Неправду я говорю, ваше благородие?
— Ты свистунский? — спросил офицер вместо ответа.
— Так точно, — ответил казак, и легкая, чуть заметная усмешка пробежала под его жидкими светлыми усами.
Станица Круглоозерная, в просторечии именуемая почему-то Свистуном, расположена верстах в двенадцати от Уральска. По обычаям, одежде и всему укладу своей жизни она напоминает самые отдаленные низовые станицы, нетронутые новыми влияниями. Население ее сплошь старообрядцы разных толков, народ зажиточный, умный, упрямо подозрительный ко всяким нововведениям и всегда готовый к протесту…
При взгляде на простодушно-лукавое лицо свистунца с его задорными вопросами — мне невольно вспомнилась старина, с поборами старшин и оппозицией войска, напрасно требовавшего ‘учета’. ‘Войско’, то есть собственно огромная хозяйственная община, не имеет и теперь решающего влияния на распоряжение своей ‘казной’. Ведается она чисто бюрократическими учреждениями, над которыми стоит атаман, военный генерал не из уральцев, по большей части не имеющий понятия об этом своеобразном общинном хозяйстве, в котором, однако, он самонадеянно ‘командует’ (порой чисто по-военному) и покосами, и рыбной ловлей… А ‘чиновники’, конечно, часто распоряжаются так же, как и во всей остальной России.
По настилке учужного помоста мы перешли на другой берег реки. Здесь он значительно выше и обрывается крутым, глинистым яром…
— Азия! — сказал мой спутник, указывая рукой на безграничную степь, уходившую далеко к горизонту… Река невдалеке поворачивала и терялась за мысом, но далее, в синевших предвечернею мглою лугах долго еще сверкали ее разорванные, светлые излучины… Правый берег ее (‘самарская сторона’) — издавна казачий, левый, а за ним вся степь до Бухары и Аральского моря — киргизская сторона… Над этой светлой полоской, сверкающей в зелени лугов, кипела вековая борьба и лилась кровь. Орда считала реку своею. Со времен уральского Ильи Муромца, ‘старого казака Харкушки’, она ‘перелазила’ броды и переправы и кидалась ‘на Русь’, уводя оттуда скот и пленных. Казаки сторожили переправы, старались выбить киргиза поглубже в степь и захватить левый берег с поемными лугами и ковыльной степью.
Все это давно миновало. Орда ‘замирилась’, и от Уральска до Каспийского моря можно теперь проехать без оружия… Значение боевой границы Урала исчезло, и он представляет от учуга до моря только огромный живорыбный садок. Начиная отсюда и до самого Гурьева, река лежит в берегах, неприкосновенная и девственная… Ни бударки, ни паруса, ни плота, ни парома. Даже перевозы устроены только в четырех местах.
При взгляде на многоводную реку у меня невольно явилась мысль о пароходстве. В Петербурге я слышал, что от Уральска можно проехать на пароходе до Оренбурга, и мне очень улыбалась мысль о поездке по степной реке. Я спросил, где пароходная пристань.
Мой спутник, офицер, усмехнулся.
— Слышишь? — обратился он к учужному казаку, — вот они спрашивают насчет парохода?
Свистунец насторожился.
— Какй, ваше благородие, пароходы? Ведь у нас никаких пароходов нет, — сказал он с видимой тревогой и потом прибавил:
— А! Это ты видно про ванюшинску машину… Ну-у! — Он пренебрежительно махнул рукой. — Какой это был пароход. Так, г — иная посудина… Я ее на бударке обгонял…
— А ведь все войско, подлец, было растравил! — прибавил он с новой вспышкой раздражения. — Потом отказали: не надо. Так что войско более не желат…
— Чего же вы боялись? — спросил я с невольной улыбкой. — Ходил он выше учуга, да и сами вы говорите, что посудина дрянная.
— Да ведь… дрянная-то она дрянная, а не надо нам… Почует, проклятая, прибыль, перекинется и за учуг. Пожалуй, не удержишь… Может рыбу распугать… Не пойдет рыба с моря, — войско должно оголодиться… Так ли я говорю, ваше благородие? — прибавил он, пытливо всматриваясь в лицо офицера.
В тоне его звучала опасливая тревога. Может быть, он подумал, что я тут высматриваю неспроста и что в моем лице жадная до ‘прибыли’ машина уже разыскивает себе ходы на девственную реку…
— Верно, верно! — успокаивает офицер. — Действительно, — говорит он, обращаясь ко мне, — попробовали было, да бросили…
— Войско не желат! — твердо прибавил казак. — Шиш съела, подлая!
Дикий Яик, девственный и вольный, пока свободно бежит между ярами, шипит у железных шестов учуга и баюкает залегающие в омутах ‘ятови’. Казаки уверены, что это навсегда…
— Как это можно, — говорил мне с убеждением казак из одной приуральской верховой станицы. — Вон у меня под яром сазан держится. Вот какой сазан… агромадный! Так ведь он у меня жилой. Тут и зимует, тут и летом живет…
— Ну, так что же?
— Как что? Пароход его должен испугать. Он, значит, подастся в море. Конечно!
Казаки уверены, что жилой сазан во веки веков не пустит в реку парохода…
В другой раз я подъехал к берегу Урала у Белых горок (верстах в десяти ниже Уральска, в запретной части реки). Здесь, на увале, стояла сторожка. Из нее вышел старый казак в сером пиджаке и форменной фуражке.
Это был караульный пикетчик. На его обязанности следить за рекой. В старину такие пикеты следили за движениями орды, теперь они следят за рыбой. Пикетчик знает речную глубину так же отчетливо, как и учужный казак, и так же уверенно может рассказать, кто из водных обитателей уже изволил прибыть с моря, кто ожидается на днях, где новоприбывшие избирают места для остановок (‘ятовей’). Он указал мне рукой вдаль, на ‘степную сторону’ и сказал:
— А вон там — другой пикет.
Вглядевшись, я действительно увидел вдалеке белое пятно… Еще дальше, в млеющей степной мгле мелькала третья, уже чуть заметная белая точка.
— И так до моря? — спросил я.
— Да, до самого Гурьева…
— Ну, а выкупаться тут можно? — спросил я, истомленный жарой.
В глазах пикетчика мелькнуло выражение неподдельного испуга.
— Что вы это, Бог с вами! — произнес он с изумлением. — Как можно в реке купаться? Да тут след ваш на песке увидят, — я обязан объяснить, кто и для какой надобности подходил к берегу… А вы — купаться!.. Ах, Боже мой!..
Он с искренним недоумением смотрел на человека, который мог сказать такую несообразность… Мой спутник, природный казак, объяснил, улыбаясь, что я приезжий и местных порядков не знаю…
В периоды осенних и весенних плавен войско усеивает бударами все берега и яры. По сигналу (пушечным выстрелом) оно кидается в реку и идет ‘ударом’ на высмотренные раньше ятови. Здесь уже исчезает всякое иерархическое различие. Казачий офицер, будь он даже полковник, — становится в ряд с простым казаком. Будары соединяются по две, в каждой сидят ловец-казак и гребцы (гребцы могут быть и наемные)… Если во время ‘удара’ какой-нибудь ловец, стоящий на ногах в узкой и шаткой бударке, упадет в воду (тогда прямо ледяную), вся флотилия пронесется мимо, как кавалерийский отряд в атаке над упавшим с лошади. Никто не остановится, чтобы подать помощь.
Зимой в период багренья войско двигается на санях от Уральска до Гурьева, останавливаясь в заранее отведенных местах. Река кипит тогда своеобразной походной жизнью. За войском тянутся торговцы рыбой, отправляющие ее целыми обозами в Россию, идет торговля съестными припасами, сапогами, рукавицами, шапками, принадлежностями лова… Виноторговцы, по старой памяти о ‘царевом вине’, выставляют над бочками национальные флаги (‘знямки’ — уменьшительное от ‘знамя’).
Эти походы на рыбу всем войском содействуют в высшей степени сохранению на Урале казачьего быта и типа. Войско в эти периоды чувствует свое единство. На привалах кипят религиозные споры, распространяются политические новости. В старину всякая смута зарождалась в этих походах. Пугачев тоже собирался ‘объявиться’ на плавне, но старшинская сторона и осторожный Симанов отменили тогда осенний лов. Вообще рыба свободно спала ту зиму по омутам, пока степь курилась пожарами, гремела выстрелами и обливалась кровью…
На время севрюжьей ловли и багренья, как вообще на всякое рыболовство, производимое войском в известном месте и в определенное время, — назначается особый атаман рыболовства, обязанный следить за соблюдением правил лова. Но еще более властным распорядителем является обычай. Надо отдать войску справедливость: загородив свою реку, оно сумело завести на ней образцовые порядки, и общинный дух сказался на реке гораздо полнее, чем в земельной общине.
В собрании уполномоченных ежегодно дебатируются вопросы, возникающие на почве общинного рыболовства, и после всестороннего обсуждения осторожно вводятся в практику.
Первый участок реки, с которого начинается ловля, отводится для так называемого ‘презента’.
Это старинный обычай. Уже во времена Михаила Федоровича яицкие ‘зимовые станицы’ ездили на Москву, ‘кланялись’ государям рыбным подарком и отдаривались в свою очередь. Посланцы войска получали ‘ковши и сабли’, войску шли разные милости. Казаки дорожат этой традицией, но уже с давних времен к ней присосалось хищничество войсковых воротил. Участки для ‘презента’ отводятся щедрой рукой, улов получается гораздо больше, чем нужно собственно для царского двора, и этими остатками атаманы задаривали членов военной коллегии, оренбургского и казанского губернаторов, которые за это покрывали всякое воровство ‘старшинской стороны’.
Это в известной степени сохранилось до наших дней. Войсковая бюрократия бесконтрольно распоряжается презентом и распределяет ‘войсковой подарок’ без участия представителей войска. Это стало своего рода бытовым явлением, и по количеству балыков и икры, получаемых в Уральске чиновниками разных ведомств, жители судят о теплоте или холодности междуведомственных отношений.
Войско сильно косится на это бесцеремонное расхищение своего улова. Однажды даже была отряжена депутация к одному из атаманов, с просьбой передать распоряжение презентом в руки войсковых уполномоченных. Положение атамана было щекотливое. Он вышел из затруднения при помощи патриотической риторики.
— Кто меня сюда назначил? — спросил он у депутатов.
— Известно, кто, ваше-ство. Наказных атаманов назначает государь император.
— Вот видите. Государь доверил мне все войско. А вы не хотите доверить такого пустяка. Значит, вы идете против царской воли…
Депутаты сробели перед этим своеобразным призывом к ‘верноподданству’, и бесцеремонное присвоение войскового труда продолжается до настоящего времени без контроля войска*. Кому только не ‘кланяется уральское войско’ своими ‘презентами’. Один атаман, служивший когда-то в кавалерийском полку, ежегодно посылает массу икры и рыбы офицерам этого полка. Офицеры пили за здоровье атамана, за боевую взаимность свою со славным уральским войском… Но, — как только атамана убрали, рыбный стол полка внезапно оскудел…
______________________
* Писано в 1901 году.
В старину атаманы назначались из природных казаков. Они грабили войско, но отлично знали его нравы и обычаи. Противник Пугачева Мартемьян Бородин был, если не ошибаюсь, последним атаманом из казаков. После него назначались атаманы из столицы, ничего общего с ‘войском’ не имевшие. Знакомые (в лучшем случае) с обычным хозяйственным строем казарм, — они становятся распорядителями целой своеобразной области, с ее бытовыми особенностями. По ‘причетному приказу’ такого атамана войско выступает на общий покос и по его же сигналу двигается ‘ударом’ на багренное рыболовство. В этих распоряжениях ему помогает особое учреждение: съезд уполномоченных, своего рода казачье земство. Но его постановления имеют только совещательный характер. Хорошо, если атаман — человек благоразумный. Но ведь это бывает не всегда, и иные атаманы склонны распоряжаться хозяйственным бытом казаков, как строевой шеренгой. Казак на своем гумне, на своем покосе, пашне, на рыбной ловле — представляется им вечным ‘нижним чином’, обязанным тянуться во фрунт и беспрекословно исполнять самую нелепую команду.
На этой почве разыгрываются порой анекдоты чисто щедринского жанра.
Одному бравому атаману не понравилось, что в городе Уральске много плетней. В городе должны быть не плетни, а заборы. Атаман распорядился, чтобы к такому-то сроку плетни были заменены заборами. Совершенно понятно, что приказание не было исполнено: сторона безлесная, материал дорог. В назначенный день атаман собрал так называемых ‘служилых казаков’, выстроил их на площади и с этой армией двинулся против плетней. По его приказу служилые казаки, находившиеся в строю и не смевшие ослушаться, — стали поджигать плетни. Генерал суетился, ругался, командовал, сухие плетни пылали, толпа смотрела в угрюмом молчании. Только один старый казак наконец плюнул и сказал довольно громко:
— А еще говорят: не сумасшедший.
Мне называли этого казака. Атаман, говорят, слышал, ио промолчал… А плетни, как местная особенность, и до сих пор украшают улицы старинного казачьего города…
Кажется, с тем же неугомонным атаманом было и другое колоритное происшествие. Он вздумал объехать ‘свою’ область. Всюду были приготовлены парадные встречи. Встречали не только казаки, которые для этого случая оседлали рабочих лошадей, но и все население. Старые казаки, казачки, казачата и девушки. По окончании парада генерал ходил по площади, сыпал прибаутками в народном вкусе, заигрывал со станичными красавицами.
Особенное внимание старого селадона привлекла девочка-подросток, дочь зажиточного станичника, ходившая по улице с подругами. Его превосходительство подошел к ней с какой-то веселою шуткой. Девочка отвернулась. Зная ‘ключ к женскому сердцу’, он протянул ей двугривенный ‘на семечки’ и после этого попытался милостиво взять ее за подбородок. Девочка бесцеремонно двинула его локтем и сказала:
— Начхать (говорят, она выразилась еще сильнее). У тятьки и своих много…
И крамольная красавица пошла дальше, луща семечки и пересмеиваясь с казачатами, которых, по известной женской глупости, очевидно предпочитала заслуженным генералам.
По этому поводу поселковый атаман получил нагоняй. В приказе было отмечено, что население распущено, не дисциплинировано и не питает должного уважения к начальству… Юная красавица на некоторое время стала очень популярной.
Навстречу этим попыткам командовать вне строя, — население часто готово к отпору. Особенно если эти попытки посягают на обычаи и нравы рыболовства.
Осенью перед тем годом, когда я был в Уральске, берега Яика видели характерную картину, напомнившую старые яицкие времена. Наказной атаман был назначен недавно, обычаев не знал, был человек самонадеянный и склонный к командирским замашкам. Кроме того, говорили, что на него оказывал большое влияние адъютант, человек чрезвычайно непопулярный в войске… В первый же день войско, по обычаю, закончило ловлю на участке, назначенном для презента, Адъютанту показалось, что улов мал. Он сказал об этом атаману, и тот распорядился продолжать лов на следующем участке.
Войско находило, что улов достаточен, но предмет был щекотливый, и войско согласилось продолжить лов на следующий день. Участок, на котором производится лов, по обычаю и по постановлению съезда уполномоченных, ограждается снизу поперек всей речки большой ‘аханной’ сетью, чтобы рыба, потревоженная на участке, не кинулась вниз и не подняла других ятовей, залегших на зиму.
Но атаман, раз отдав опрометчивый приказ, не хотел брать его назад и опять поставил вопрос на почву верноподданнического благоговения и дисциплины. К нему подошли некоторые офицеры в ловецких костюмах и уважаемые старые казаки и стали убеждать отступиться. Завтра войско готово отдать для презента другой участок, но нельзя нарушить исконные правила лова.
Атаман вскипел. Он топнул ногой и крикнул: ‘Молчать! Слушать команды’.
Старики угрюмо разошлись по местам. Генерал дал знак, по которому войско должно кинуться ударом. Никто не двинулся с места. Атаман посмотрел на это, как на бунт. Это его рассердило тем более, что в это время у него в гостях был саратовский губернатор, стоявший тут же.
— Офицеры, вперед!..
Никто не двинулся. Да это было и невозможно: в рыбной ловле нет офицеров и рядовых: заслуженный офицер часто плывет в паре с простым казаком.
Атаман рассвирепел. Это уже показалось ему бунтом против верховной власти, во-первых, и против его авторитета, во-вторых. Он стал кричать и при этом произнес неосторожную фразу:
— Прикажу на песке осетров багрить, — будете багрить, пока не скомандую отставить…
По войску пошел шум. ‘Еще солдатских шинелей на казаков не надел’, — кричали казаки. Это был старый лозунг… Из-за ‘солдатских шинелей’ Яик не раз тревожно подымался против Москвы. Шум разрастался. Старики громко ворчали. Среди молодежи, особенно из Свистуна, замелькали багры, и скоро береговой яр, яа котором стояло начальство, оказался окруженным взволнованной толпой.
— Чего тут было… И-и!.. — говорил, слегка косясь на офицера, учужный казак, рассказавший мне в общих чертах эту историю. И потом, усмехаясь в усы, прибавил:
— Гость-то… Саратовский… Кинулся поскорее к саням, пал кверху тормашками и кричит кучеру: — Гони в город. Нахлестывай!.. Ну их, дескать… Спасибо на угощении.
Впоследствии ту же историю мне во всех подробностях рассказывали в Свистуне старые казаки в бухарских стеганых халатах.
— Атаман испужался, снял папаху, давай кланяться войску. — ‘Простите, господа войско. Я по новости ваших обычаев еще не узнал’. Ну-мол теперь будешь знать…
— А если бы не уступил? — спросил я.
— И-и! Что ты. Не дай Бог, — сказал один. А другой прибавил:
— Не знай, что и было бы… Наше, брат, войско — сурь-ез-ное…
ГЛАВА III
Старый город. — Гробница казачьих вольностей. — Курени. — Пугачевский дворец и дом Устиньи Кузнецовой
Уральская железная дорога построена недавно. Когда возник вопрос об отчуждении земли под полотно дороги, — казачья община оказалась в затруднении, приходилось в неделенную степь пустить целую полосу, которая отходила в собственность дороги. В конце концов, отчуждение все-таки произошло… Право собственности приобретено дорогой почти за чечевичную похлебку.
Таким образом, коснувшись железнодорожных сребреников, казачий строй допустил к себе опасного соседа: на отчужденной земле стали элеваторы, мельницы, склады, задымились трубы, в темные осенние вечера загорелось электрическое освещение. Затем железнодорожная компания стала отчуждать эту землю третьим лицам, и опять на праве собственности… Первые попытки этого рода вызвали процесс, который община проиграла, и теперь под боком у бывшего Яицкого городка растет целый поселок, живущий своею особенною жизнью, и главное — растут интересы, которые, конечно, когда-нибудь потребуют и своего представительства. Вокзал и линия железной дороги — это вторжение ‘иногороднего’ элемента в самое сердце казачьей общины…
Факт совершился. Казачий город выразил свое нерасположение тем, что отодвинул место для вокзала подальше. Но в последнее время он сам тянется к вокзалу своей северной частью… Паровой свисток, изгнанный с реки, раздается властно и невозбранно, растут склады, магазины, каменные дома… Старый исторический ‘городок’ прижимается южною частью к Яику с его нетронутыми водами и учугом.
Это два полюса, два разных периода истории, Европа и Азия, прошедшее и будущее казачьей страны…
На самом рубеже между ними, как бы заступая дорогу надвигающейся Европе, на ‘Большой’ городской улице стоит старый собор, почтенное серое здание с шатровыми крышами и облупившейся штукатуркой. Это тот самый собор, колокольня которого была когда-то взорвана пугачевцами. До сих пор старожилы указывают груду камней и щебня, отмечающих место этого взрыва. Здесь же около собора находился небольшой ‘ретраншемент’, в котором полковник Симанов с ‘верными’ старшинской стороны казаками отсиживался от овладевших городом пугачевцев.
Все здесь носит характер глубокой, седой старины. Рассказывают, между прочим, что будто старый собор упорно ‘не принимает новой штукатурки’ и уже несколько раз сбрасывал ее с себя, как ничтожную шелуху. Простые казаки говорят об этом факте с глубоким убеждением и суеверной многозначительностью, офицеры с некоторым недоумением. Факт (объясняемый, быть может, особыми свойствами ‘войсковой’ штукатурки) устанавливается многочисленными показаниями: старый собор упрямо отметает новую оболочку и как бы подает пример консерватизма своим смиренным соседям…
Внутри этого собора, на правой стороне, невдалеке от входа, бросается в глаза грубая каменная гробница, в форме саркофага, покрытая частью облупившейся темною краской. Над этой загадочною гробницей носятся сбивчивые предания. Говорят, между прочим, будто один из священников Петропавловской церкви (находившейся вне ретраншемента, во власти пугачевцев) отказался венчать Пугачева с казачкой Устиньей Кузнецовой и за это был замучен. Казаки ‘верной стороны’ похитили его тело и положили в эту гробницу. Кажется, это предание неверно: исторические источники нигде не упоминают об этой казни. Наоборот, после захвата Пугачева яицкие священники подверглись суровым карам за излишнюю уступчивость требованиям ‘набеглого царя’. По другой версии — под видом похорон попа полковник Симанов и осажденные ‘старшинские’ казаки скрыли в гробнице войсковые регалии, — атаманские насеки и грамоты царей войску, — опасаясь, чтобы все это не попало в руки пугачевцев, если бы они взяли ‘ретраншемент’. Как бы то ни было, таинственная гробница, неведомо кем поставленная в углу старого казачьего собора, привлекает общее внимание. В войске издавна существует легенда о какой-то грамоте царя Михаила Федоровича, в силу которой казакам отдавалась река Яик от вершин и до моря, со всеми притоками. Эта заманчивая грамота, сгоревшая будто бы в большой пожар еще в начале XVII столетия, служила предметом настойчивых розысков, и уже во времена Петра Великого зимовые яицкие станицы потратили немало денег, роясь в столичных архивах. Но никаких следов грамоты не нашлось, значит, она не могла и попасть в гробницу. В войске, однако, существует упорное убеждение, что какие-то реликвии казачьего строя и, может быть, какие-то его ‘права’ дремлют в гробнице, в недрах старого собора, не принимающего новой штукатурки*.
______________________
* В интересах истории подымался даже вопрос о вскрытии гробницы, но дело это заглохло, кажется, в духовном ведомстве.
Вокруг собора и за ним раскинулись ‘курени’: убогие деревянные домишки, порой плетневые мазанки с плоскими крышами. Здесь уже и не пахнет городом. Казачата играют в уличной пыли и на мураве, мимо церкви бредет старый-престарый казачище с посошком и бормочет что-то про себя. Вдали виднеются крутые, глинистые обрывы Урала, уже на другой, ‘бухарской’ стороне. И под шум степного ветра, налетающего оттуда и крутящего вихрями летучую пыль, как-то даже забываешь, что стоишь на той же улице, в другом конце которой красуется триумфальная арка, европейские магазины, вокзал, элеваторы…
В куренях есть свои исторические достопримечательности. На углу Большой и Стремянной улиц показывают два скромных дома. Один из них, угловой, — деревянный, сложен, очевидно, очень давно, из крепкого лесу.
Бревна отлично еще сохранились, хотя один угол сильно врос в землю, отчего стены покосились, а тес на крыше весь оброс лишаями и истлел, кое-где превратившись в мочало. Другой, стоящий рядом, в глубь Стремянной улицы, тоже очень старый, сложен из кирпича с некоторыми претензиями на ‘архитектурные украшения’. Он тоже весь облупился. Слепые окна отливают радужными побежалостями, крыльцо, выходящее во двор, весь заставленный кизяками, погнулось под бременем лет до такой степени, что могло бы возбудить любопытство архитектора самым фактом своего равновесия.
Местное предание гласит, что первый дом (деревянный) принадлежал казаку Петру Кузнецову, откуда Пугачев взял себе невесту, Устинью Петровну, ставшую на короткое время ‘казачьей царицей’. В каменном — жил будто бы сам Пугачев во время наездов из Оренбурга…
Есть много оснований считать это предание верным. Местный старожил и литератор, Вяч. Петр. Бородин передавал мне, что несколько лет назад, при перекладке печи в каменном доме, печники нашли целую связку старинных бумаг, по-видимому, тщательно скрытых под печью. Очень может быть, что в связке этой находились интереснейшие материалы для истории Пугачева, но, к сожалению, полицейский надзиратель, знавший об этом факте, рассказал о нем слишком поздно, и отыскать бумаг не удалось…
Эта находка отчасти подтверждает, что старое каменное здание играло какую-то особенную роль в историческом движении. По словам того же В.П. Бородина, каменный дом принадлежал Кузнецову, и в нем жила Устинья уже царицей, а Пугачев останавливался у нее во время своих наездов в Уральск. Мне кажется, однако, что предание, связывающее оба соседние дома и называющее деревянный домик Кузнецовским, вернее. Известно, во-первых, что Кузнецов был казак небогатый, а каменных домов в то время было немного… Во-вторых, г-н Дубровин (‘Пугачев и пугачевцы’) говорит, что перед вторым отъездом в Оренбург Пугачев перевел свою новую жену в Бородинский дом, лучшее здание в городе. Место этого дома указывают теперь различно: это или нынешний атаманский дом на Большой улице, или еще один дом, давно уже перестроенный так, что от прежнего едва ли остались и стены.
Смутное предание и это точное указание истории легко примиряются, если принять во внимание, что Пугачев приезжал в Уральск еще до своей женитьбы. Как известно, он дважды вел подкопы под ретраншемент и сам постоянно руководил минными работами. Следы одной из этих мин и теперь еще видны в куренях, по направлению от собора — ‘а юго-запад. Очень возможно, что вначале Пугачев сам жил в этом каменном доме, распоряжаясь осадой и подкопом, а Кузнецовы были в это время его ближайшими соседями.
Выдающийся уральский исследователь и знаток старины покойный Иоасаф Игнатьевич Железное, в первой половине прошлого столетия собрал много живых еще преданий того времени, частью записанных со слов очевидцев и, во всяком случае, по свежим следам. Одна из рассказчиц, столетняя монахиня Анисья Невзорова, говорила Железнову (в 1858 г.) о знакомстве Пугачева с будущей ‘царицей’.
— Сидит, это он, Петр Федорович, под окном и смотрит на улицу, а Устинья Петровна на ту пору бежит через улицу, в одной фуфаечке да в кисейной рубашечке, рукава засучены по локоть, а руки в красной краске (она занималась рукодельем: шерсть красила да кушаки ткала), Тут он в нее и влюбился.
Этот рассказ современницы тоже указывает на близкое соседство обоих домов и подтверждает предание, витающее над этими полуразвалившимися зданиями на Стремянной: из окон этого каменного дома Пугачев мог видеть красавицу Устю, пробегавшую ‘по домашнему’ через улицу. И это определило трагическую судьбу молодой казачки.
В старинных ‘делах’, которые я имел случай читать в войсковом архиве, не раз упоминается о ‘называемом дворце’ Пугачева. Весьма вероятно, что и сватовство и свадьба происходили еще в этом скромном доме. Судя по историческим данным, Устинья шла за ‘набеглого царя’ неохотно. Когда к ней приехали сваты, она спряталась в подполье.
— И что они, дьяволы, псовы дети, ко мне привязались? — говорила она.
Во второй раз к ней приехал уже сам Пугачев, но и тут Устинья и ее отец неохотно шли навстречу высокой чести.
После свадьбы и второго взрыва Пугачев опять уехал в Оренбург, но прежде он образовал целый штат ‘придворных’ около новой ‘царицы’. В бумагах войскового архива, в списках арестантов, содержавшихся во время усмирения бунта при войсковой канцелярии, я встретил, между прочим, имена:
‘Устиньи Пугачевой’, содержавшейся ‘за выход в замужество за известного злодея, самозванца Пугачева, и за принятие на себя высокой фамилии’.
Сестры ее Марьи Кузнецовой — ‘по обязательству сродством с беззаконным самозванцем’.
Петра Кузнецова — ‘за отдачу дочери своей Устиньи Петровой за злодея Пугачева’.
Семена Шелудякова — ‘за бытие в самозванцевой партии и за езду от самозванцевой жены к злодею Пугачеву по почте под Оренбург с письмами’.
Устиньи Толкачевой — ‘за бытие при самозванцевой жене за фрейлину’.
Старшинской женки Прасковьи Иванаевой — ‘за бытие у самозванцевой жены стряпухой’.
И, наконец, молодого казака-подростка — ‘за бытие при называемом дворце в пажах’.
Брак этот не принес счастья Пугачеву и погубил бедную молодую казачку, захваченную вихрем исторических событий. Свадьба происходила под гром неважных пушчонок из ретраншемента, в котором укрепился Симанов с ‘верными казаками’. В ‘куренях’ пугачевцы тоже построили свою ‘воровскую батарею’. Командовал ею мрачный Карга. Шла постоянная перестрелка. Летали ядра, пули, киргизские стрелы, язвительные слова. На древка стрел и дротиков привязывались разные укорительные письма… Бунтовщики самым язвительным образом отзывались о царице Екатерине. Симановцы осыпали оскорблениями ее невольную соперницу…
Сила Пугачева была в наивной и глубокой народной вере, в обаянии измечтанного страдальца-царя, познавшего на себе гонение, несущего волю страдальцу-народу.
Женитьба при живой жене была яркой, бьющей в глаза неправдой. Увлечение Пугачева было, должно быть, очень сильно, а оскорбить хороший казачий род незаконной связью он, по-видимому, боялся. Роковая для Устиньи свадьба состоялась. Совесть искренних пугачевцев была смущена. Покорное Пугачеву духовенство отказалось поминать новую ‘царицу’ в ектеньях ‘до синодского указу’… Крыша кузнецовского дома была видна из ретраншемента. Ликование кощунственной свадьбы доносилось за стены укрепления, поддерживая не одну уже, быть может, колебавшуюся совесть ‘верной стороны’. Если не симановские пушки, то полемические стрелы из рентраншемента приобрели после этого новую силу…
Как бы то ни было, — этот невзрачный, покосившийся дом видел в своих стенах своеобразный ‘придворный штат’ фантастической царицы. Здесь толпились фрейлины — недавние подруги ее по куреням — и пажи-казачата. Пугачев, как известно, относился к Устинье с уважением и доверием. По всем данным, Устинья была скромная женщина, не вмешивавшаяся в дела и никому не сделавшая ни малейшего вреда в период своего сказочного царствования.
Впоследствии, по приказанию Панина, на Яик и в Оренбург были присланы особые вопросные пункты о поступках Пугачева и пугачевцев. Нет сомнения, что это расследование не оставило бы без внимания каких-нибудь смешных или предосудительных выходок выскочки-царицы, если бы они были. Но их не было. Устинья в своем исключительном положении вела себя скромно, с каким-то непосредственным тактом, и даже в те времена бездушной формалистики, когда всякая вина была виновата, она была признана по сентенции невиновной…
По временам у нее являлись сомнения… Не раз по ночам молодая казачка плакала и приставала к загадочному человеку, неожиданно ставшему ее мужем, с расспросами: кто он такой, действительно ли царь и по какому праву захватил ее молодую жизнь в водоворот своей туманной и бурной карьеры? Указание на драму, начавшуюся в стенах этого дома, сохранилось в допросах Устиньи, приводимых г-м Дубровиным. Но, разумеется, подлый деревянный язык застеночных протоколов не мог сохранить трогательных оттенков трагедии женского сердца… Жалобы и слезы юной казачки, смущенные ответы таинственного и мрачного человека, неожиданно вмешавшегося в ее жизнь, — все это теперь стало тайной старого дома. А так как и действительный Пугачев далеко не похож на то ‘исчадие ада’, каким, по старой привычке, изображала его история, то очень может быть, что в эти минуты, наедине с молодой женой, ему бывало труднее, чем на полях битв, на приступах или позднее при ‘расспросах’ с пристрастием Павла Потемкина…
Может быть, отчасти поэтому он не живал долго в Яицком городке и, примчавшись из Берды с небольшими отрядами по зауральской стороне, скоро опять мчался обратно снежными степями, рискуя встретиться с разъездами противников или попасть в руки орды…
Печальна дальнейшая судьба бедной казачьей царицы. Пугачев проиграл свое дело на Яике. Он умчался из-под Оренбурга, чтобы еще раз пронестись ураганом по заводской и крепостной восточной России, а Сима-нов со старшинской партией вышли из ретраншемента, и началась расправа. Устинья со всем своим штатом попала из ‘называемого дворца’ в тюрьму при войсковой канцелярии. Потом пошли этапы, кордегардии, тюрьмы, эшафоты. Существует очень правдоподобный рассказ, будто бы Екатерина пожелала лично видеть свою фантастическую соперницу. Свидание состоялось. Екатерина нашла, что Устинья далеко не так красива, как о ней говорили. После всего, что пришлось перенести бедной казачке, полуребенку, на пути от этого скромного деревянного домика в куренях до дворца Екатерины, отзыву этому можно, пожалуй, поверить…
Это свидание могло бы послужить благодарным сюжетом для интересной исторической картины. После него Устинья исчезает надолго в казематах Кексгольмской крепости. Более четверти века спустя (в 1803 г.) царственный внук Екатерины, мечтательный и гуманный Александр I, обходя эти казематы, встретил там, между прочим, и Устинью. На вопрос государя, ему сообщили, что это вторая жена Пугачева. Александр тотчас же приказал освободить ее, но, конечно, это пришло уже слишком поздно…
Да, торжественная история имеет также свои задворки, совсем не торжественные и не красивые. Бедная Устя, скромная казачка из куреней, красивый мотылек, захваченный бурей исторического движения, — и великая императрица… Кто их рассудит, и если кто рассудит, то какой тяжестью ляжет на чашку великих дел Екатерины несчастная судьба скромной казачки?
……………………………………………………………
В обоих исторических домах живут какие-то бедняги-татары. В то время, как я внимательно осматривал их и снимал фотографии, хозяев не было дома. Тусклые окна загадочно глядели на улицу. Двор, на котором некогда толпились казачьи старшины, полковники и ‘генералы’, передразнивавшие графов и князей екатерининской свиты, зарос муравой и был покрыт кучами ‘кизяка’, запасенного на зиму бедной татаркой. Деревянное крыльцо, на котором, вероятно, сиживал казачий царь, творивший свою расправу, уже совсем покосилось, и веревка для грязного белья тянулась между колонками широкой террасы.
Пока я с моим спутником П.Я. Шелудяковым, потомком очень видного пугачевца, ходили вокруг дома, заглядывая во двор, к вам стали собираться обитатели заинтересованных ‘куреней’, казаки и татары. Один из них сообщил с таинственной многозначительностью, что в каменном что-то ‘непросто’…
— Мотри, — непременно есть что-нибудь…
— Что же именно?..
— Да уж… Чего говорить-то…
Оказалось, по рассказам соседей, что живущая в бывшем ‘дворце’ вдова татарка слышит по временам под полом возню, шум, голоса и стоны. В смутном сознании куренных обывателей полуразвалившееся здание все еще хранит и бурные страсти, и невыплаканные слезы его бывших обитателей.
Самое наше посещение создало в куренях новую легенду: обыватели заключили, что цель нашего осмотра — покупка ‘казною’ пугачевского дома, как бывшего царского дворца. Может быть, в интересах истории это и следовало бы сделать, но… эти достопримечательности куреней — памятники ‘опальные’, о которых никто не позаботится, пока они, покорные времени, не сровняются с землей…
С этими мыслями в голове, с трогательным и грустным образом бедной Усти в воображении оставил я Стремянный переулок. ‘Дворец’ стоял все так же насупленный и молчаливый, в окне кузнецовского дома мелькнуло за стеклом детское личико. Степной ветер взметывал белесые листья тополей над старым руслом реки, а невдалеке, в своих крутых берегах, бурлил и метался дикий Яик…
ГЛАВА IV
Поездка по верховым втаницам. — Ночлег в Трекиных Хуторах. — ‘Кочкин пир’. — Последние птголоски крамолы. — Об ‘агличанке’
Я собрался в поездку по ‘верховым’ станицам, т.е. кверху от Уральска, до Илека, где уже кончается область Уральского войска.
Для этого я купил себе лошадь. Это был заслуженный когда-то строевой конь, постепенно опускавшийся по ступенькам житейской карьеры и перед моей поездкой исполнявший скромную работу при молотилке на войсковой учебной ферме. Опытный глаз мог еще различить сквозь худобу и опущенность прежние статьи хорошей казачьей лошади.
Добрые люди снабдили меня тоже изрядно послужившей на своем веку тележкой на погнувшихся дрогах, и, наконец, благоприятная судьба послала мне прекрасного спутника в лице Макара Егоровича Верушкина, илецкого казака, учителя с той же учебной фермы. Он ехал в Илек к родным.
На склоне июльского жаркого дня. снарядившись в путь, мы двинулись из садов через Чаган луговыми и степными дорогами. Вся совокупность нашей скромной экспедиции — и костистая лошадь, и скрипучая тележка, и наши фигуры в белых картузах, скоро покрывшихся летучей степной пылью, — ничем не нарушала привычной картины степной дороги, то лениво взбегавшей на увалы, то тянувшейся серою лентой между бахчами…
Солнце сильно склонилось к закату. Последние лучи играли еще на верхушке триумфальной арки и церковных главах Уральска, когда, минуя ‘Баскачкину ростошь’ и Солдатскую Старицу (старое русло Урала) и перерезав пыльный тракт, мы поднялись на широкий увал, и тележка покатилась ровною степью… Перед нами была безграничная степь. Даль обволакивалась легкою предвечернею дымкой, и только вправо зеленая полоска лесной поросли отмечала вдали берега излучистого Урала…
Солнце совсем уже село, и теплые сумерки лежали над степями, когда наша тележка въехала в улицы Трекиных хуторов, где мы наметили свой первый ночлег.
На улицах стояла тишина, свойственная этому неопределенному сумеречному часу. Кое-где на завалинках и бревнах виднелись группы казаков, занятых разговорами. К одной из таких групп мы и привернули со своей тележкой.
— Доброго здоровья, — сказал мой спутник.
— Здравствуйте, — ответили казаки. — Кого надо?
— Где тут живет ваш уполномоченный NN?
Я уже говорил о ‘съезде уполномоченных’, заменяющем казачье земство. Население относится очень сочувственно к этому учреждению, и звание уполномоченного считается очень почетным званием. Один из моих уральских добрых знакомых, Н.А. Бородин, бывший петровец, ученый войсковой рыбовод, предвидя возможность недоверия станичников к иногороднему приезжему человеку, снабдил меня письмами к нескольким уполномоченным. В этих письмах, подписанных тремя интеллигентными казаками, бывшими председателями съездов, сообщалось о цели моей поездки, и уполномоченные приглашались оказать мне содействие по собиранию нужных сведений. Бумага эта осталась без действия, так как в это время почти все ‘уполномоченные’, по большей части почтенные старики, были на бахчах или в полях. Но все же самая возможность ссылки на это письмо давала мне своего рода опорный пункт и служила началом разговора… На наш вопрос об уполномоченных, один из казаков ответил:
— Он в городе. Да вам его зачем?
— Письмо у нас от Николая Андреевича Бородина. Переночевать бы.
— Так что же! Это и у меня можно, — сказал, подымаясь, высокий бородатый казак… — Мы Николая Андреевича тоже довольно знаем. — И он стал отворять плетневые ворота.
Мы, разумеется, охотно приняли приглашение и въехали во двор. Постройки в этой безлесной местности имеют особый характер. Отличительная черта — преобладание плетней и чрезвычайная экономия материала. Маленькие, чистенькие мазаночки с плоскими крышами придают своеобразный вид широким станичным улицам. Дворы тоже обносятся плетнями.
— Где хотите ночевать, — спросил у нас хозяин: — на дворе, а то в светелке?
Он только что вышел, наклоняясь в дверях, из своей избы, куда ходил распорядиться насчет самовара, и я искренне удивлялся, как могут такие большие люди помещаться в таких игрушечных жилищах. Ночлег в жаркой светелке нам не улыбался, и мы попросили устроить нас на дворе.
Вынесли самовар. Вечер был тихий и ласковый. Пламя свечи, поставленной на земле, стояло ровно, не колыхаясь, и освещало группу казаков, собравшихся из любопытства и сидевших на земле по-киргизски на корточках. Одного из них, седого старика, с буйными седыми кудрями, выбивавшимися из-под слишком узкого форменного картуза, позвал хозяин, узнавший о цели моей поездки, — как человека, для меня интересного: дед его хорошо знал Пугачева.
— Как же, как же… Хорошо знал, — заговорил старик, довольный вниманием, и, оглянувшись на слушателей, прибавил с благодушной улыбкой:
— Вместе сурков вылавливали в степи…
— Как это? — спросил я с недоумением.
У казаков
Из летней поездки на Урал
ГЛАВА I
Дорогой. — Вольная степь. — ‘Рыбопошлинная Застава’
ГЛАВА II
ГЛАВА II
На Учуге. — Гг. наказные нтаманы и обычай
ГЛАВА III
ГЛАВА III
Старый город. — Гробница казачьих вольностей. — Курени. — Пугачевский дворец и дом Устиньи Кузнецовой
……………………………………………………………
ГЛАВА IV
ГЛАВА IV
Поездка по верховым втаницам. — Ночлег в Трекиных Хуторах. — ‘Кочкин пир’. — Последние птголоски крамолы. — Об ‘агличанке’