Анна Федоровна Журбовская была отличная хозяйка. Просто она чудеса показывала. Например, она делала один крем полосатый, разноцветный, всем на зависть и удивленье. Как уж ни хотели прочие хозяйки дойти до этого крема,— никто не дошел. Верьте не верьте, а одна барыня (и богатая барыня) хотела сына женить на дочери Анны Федоровны, чтобы только выведать тайну. Да Анна Федоровна всегда с этими вещами настороже, а барыня была нетерпелива, поспешила, проговорилась. Анна Федоровна дочери не отдала и секрета не открыла.
Ни у кого таких не бывало обедов, ни у кого таких именинных пирогов, как у Анны Федоровны. Кто не помнит, когда ее дочери исполнилось 18 лет, праздновали рожденье и испекли пирог… Как подали этот пирог, так некоторые даже испугались. Один гость (любитель, знаток) встал и сказал, сложивши на груди руки: ‘Что же это вы такое с нами делаете, Анна Федоровна? Гляжу, несут на блюде… я думал, что генеральского сына несут…’
Но самое-то главное дело рук Анны Федоровны — это были бабы… Если бы кто знал, какие это были бабы!
Анна Федоровна была набожная старушка, со всеми обходительная и ласковая. Смех у нее был приятный, немножечко с дребезжаньем, глаза добрые, носик кругленький, а ростом маленькая. Анна Федоровна давно овдовела. Дочь свою она выдала за советника в губернию, и дочь умерла в первый год замужества, и зять умер вскоре за нею, осталось дитя, девочка. Анна Федоровна взяла ее к себе. Внучка была хорошенькая барышня, добрая, злая ли,— еще того никто не знал, ей всего шел десятый годок: так еще была попрыгушка.
Очень убивалась Анна Федоровна по дочери, очень тужила, пока время взяло свое. Отгоревавши, Анна Федоровна жила счастливо и спокойно. Ее уважали и почитали. Дом у нее был полная чаша. В комнатах столько шкафов, комодов, сундуков, что уму было непостижимо, что там хранилось, чем наполнялось! Ключей-ключей! Словно от десяти городов. Кто, бывало, ни приедет, так в этот дом равнодушно не войдет, или улыбнется, или вздохнет. Бывало, приедет батюшка, так все говорит: ‘Это вам, Анна Федоровна, за ваше благочестие. У вас земля обетованная, какие поля урожайные, сады плодовитые, огороды тучные!’
У Анны Федоровны был племянник, молодой, красивый и богатый помещик. Все приезжал на разных лошадях. То приедет на серых, то на гнедых или на вороных, были у него даже пегие лошади. Звали этого племянника Алексей Петрович, и жил он от Анны Федоровны близко,— всего в двух верстах было его имение Саковка. Родителей его не было в живых, ни сестер, ни братьев, жил один и часто ездил к Анне Федоровне. Приедет, сколько варенья съест, бывало, сколько пастилы! С барышней играет в жмурки, наряжается в Анны Федоровнин чепчик и в шаль, поет, проказничает,— всегда его жалко отпустить домой.
Но он только между своими бывал резв, а чуть чужой человек, он сейчас оробеет. Как ни отлично одет, а все себя оглядывает да краснеет. Очень любил он гостей, пиры, а знакомиться ему было все равно, что в полночь на кладбище идти. Признавался, бывало, Анне Федоровне: ‘Душа не на месте, тетенька, пока войдешь, раскланяешься, разговоришься! Ни пить, ни есть ничего не хочется, ничего, кажется, не удивит, не испугает, хоть дом обрушься!’
Анна Федоровна обнадеживала его: не беспокойся, мол, это от молодости, это пройдет.
— Тогда, тетенька, я буду счастливейший человек. Возмужал Алексей Петрович, глядит Анна Федоровна,— усы отпустил.
— Зачем это ты усы отпустил, Алеша? — спросила она.
Он рад, что его усы увидали, только радости показать не хочет, смотрит вверх и отвечает:
— Да так…
— Ты, право, милее без усов, Алеша, сбрей их! Необходимости ведь нету, ты не военный. Сбрей!
— Да как же мне без усов, тетенька? Я вот на охоту с ружьем хожу, верхом езжу…
— Ну, ну, как хочешь, дружок, не огорчайся. Все это, чай, для какой-нибудь барышни себя украшаешь, барышни любят все новое и необыкновенное.
— Да, право, тетенька, я как-то нечаянно отпустил усы…
— Рассказывай! — смеется Анна Федоровна.— Я вон вижу новое колечко. Нет, ты рукой-то не верти, вон на безыменном пальце, третье снизу — это у тебя новое! Покажи-ка?
А у Алексея Петровича было колечек несметное множество, сколько дома у него хранилось, в шкатулке,— все двадцать два ящика полнехоньки,— на руках сколько носил! И всякие были у него колечки: и незабудочки, и змейки, и витком, и цепочкой, и сердечком, и якорем, и замочком… Барышня себе кричит: покажи, покажи колечко! Он не показывает, бежит от нее, она за ним. И пойдет беготня, поднимется шум, бегают и шумят, пока проголодаются.
Только вдруг Алексей Петрович словно пропал, очень долго не был. Посылала Анна Федоровна узнать, здоров ли,— его дома не застали. Потом приехал, похудел, побледнел, на руке ни одного колечка, И варенья никакого не хочет, и с барышней нашей скучает. Спрашивали, спрашивали, что это с ним, ничего не сказал и опять надолго пропал. Опять посылает Анна Федоровна о здоровье узнать, и опять его дома нет. Журбовские люди проведали от саковских людей, что Алексей Петрович почти что дома и не живет, а все в Н-ском уезде. И кучер рассказывал, что гостят они у одной богатой помещицы, та помещица вдова, дородная и смирная барыня, что дом там каменный, есть карета и дрожки, лошади хорошие, только кучер очень стар, что там ключница презлая, что там молодая барышня красавица, и гуляет эта барышня вечерами по аллее с Алексеем Петровичем, а старая барыня с балкона за ними наблюдает, чуть слишком заговорятся — она их и кликнет на балкон. Помещица эта прозывалась Турченкова.
— Дай бог Алеше! — говорила Анна Федоровна.— Мы с тобой, Варенька, на свадьбе погуляем.
— Когда б свадьба поскорей, бабушка! — отвечает барышня.
— Бог даст, дождемся!
И дождались. Приехал Алексей Петрович веселый, золотое кольцо на руке,— обручен. Побыл недолго, ничего толком не рассказал и уехал. ‘Дела, дела!’ — говорит. А какие там дела? Рассказывали, просто катался — поедет в одну сторону, проедет верст пять,— в другую, то лес объедет, то в поле или в степь. От радости не сиделось ему на одном месте.
Ну, женится — и женится, хорошо. Анна Федоровна послала его невесте образок в серебряной позолоченной ризе, невеста ей написала родственное письмо, и невестина мать тоже. После троицына дня была свадьба назначена.
Все окружные барыни и барышни сбирались попировать у молодых, все Алексея Петровича поздравляли и на весь век ему счастья желали, все было весело и мирно, замечали, что даже все это время ни бурь, ни гроз не было. Только смутило раз Алексея Петровича вот что: отдал он назад колечко одной барышне, а барышня ему вместо всякого ответа прислала пулю. Да, свинцовую пулю, настоящую.
— Как это принимать мне, тетенька? — спрашивал он у Анны Федоровны.
— Да никак. Брось эту пулю, чего ты с ней носишься!
— Я, право, не знаю, что все это значит…
— Да ничего,— блажь, да и только.
И правду, видно, блажь была, после эта барышня тоже была у молодых, и веселилась у них, и ужинала.
В это самое время приехал к Анне Федоровне из Н-ского уезда знакомый, да с первых слов и говорит ей:
— Ну, матушка Анна Федоровна, теперь мы с вами потягаемся. Смотрите, вы свою славу не потеряйте: едет к вам не молодая хозяйка, а восьмое чудо в свете.
Анна Федоровна распрашивает, а гость рассказывает:
— Эта молодая барыня так бабы печет, что с ней никто в мире не может сравниться. И особенно печет она одну ананасную бабу — точный ананас.
— Дух ананасовый, я знаю,— сказала Анна Федоровна.
— Какое! Ананас сам, своей особой! Если зажмурите глаза да в рот вам положить и спросить, что это? Вы скажете— ананас.
— Ну, это вы городите! — сказала Анна Федоровна.
— Вот сами увидите, вспомните мои слова. А то еще печет она тюлевую бабу — ну, матушка! Не мне, дураку, это рассказывать! Увидите сами лучше.
Гость остался у Анны Федоровны обедать, за обедом шутил, смеялся, хвалил обед и спрашивал не раз Анну Федоровну, о чем она задумывается.
— Я вот удивляюсь вам, как это вы-то никогда ни о чем не думаете, батюшка? — отвечала ему Анна Федоровна.
— Оттого не думаю, Анна Федоровна, что мысли ни к чему не приведут, а только состарят, будь им пусто! Теперь с кем ни увижусь, все мне говорят: ‘Вы опять помолодели’,— а если бы я мыслями занимался…
— Надо о душе своей подумать всякому,— перебила Анна Федоровна немножко запальчиво.
‘Видно, крепко она огорчилась тюлевой бабою’,— подумал он.
Гость уехал, а Анна Федоровна осталась в задумчивости и тревоге. В этот день она ошиблась ключами, ни слова не вымолвила об Алексее Петровиче, ни об его невесте, ни о свадьбе и внучку свою приласкала как-то рассеянно.
А между тем Алексей Петрович уехал венчаться, через неделю его ждали с молодою женою в Саковку.
Прошла неделя. Анна Федоровна все была задумчива, то она говорила: ‘Как это время бежит быстро!’ — то говорила, что время тянется долго.
Приехали молодые в Саковку, Анна Федоровна услышала это и побледнела. Она строго выговорила внучке за ее радость и прыганье при этой вести. Анна Федоровна была в тот день наряжена, как в большой праздник, но была бледна и встревожена, она не сидела, а все ходила по комнатам, останавливала внучку за малейшую резвость и заставляла ее смирно сидеть. Так прошло утро. Наконец молодые приехали. Вошел Алексей Петрович и ввел молодую жену,— ах, что это была за красавица! Свежая, румяная, статная, глаза карие, большие, светятся, как свечки, и такие живые, быстрые, и такие веселые! Зеленое шелковое платье так и шумит, в ушах золотые серьги, и так славно вьются темные волосы на белых височках! Вовсе была не застенчива, а разговорчива и приветливая. Сейчас заговорила с Анной Федоровной, приласкала Вареньку.
А Анна Федоровна была сама не своя. Где ее всегдашняя обходительность? Где ее участливость? Хотя она говорила молодой ласковые слова, но во взгляде у нее была только тревога, в лице печаль, голос неровный.
Молодые у нее обедали. За обедом все беспокоило Анну Федоровну, все ей казалось или не доварено, или пережарено, она говорила очень мало, потчевала грустно. На что Варенька ветреница, а и та заметила, что бабушка сама не своя. Алексей Петрович не заметил — он в сторону не глядел, а глядел только в женины глаза.
Когда молодые возвращались домой, молодая и говорит:
— Мне твоя тетушка понравилась, Алеша, только что она такая печальная?
— Нет, она веселая.
— Где же веселая, Алеша? Точно с похорон воротилась сейчас! И все по сторонам оглядывается, будто пожара ждет.
— Это тебе так показалось, Глаша.
— Вот еще, показалось! Разве я маленькая?
— А может, сегодня с ней что-нибудь случилось. Да бог с нею!
Они заговорили о другом.
Через день после этого Анна Федоровна с Варенькой поехала к молодым. Варенька была радехонька, вертелась в коляске и тараторила, как заведенная. Анна Федоровна молчала и глядела все в одну сторону, на мелькающие поля.
Молодые встретили их на крыльце, и гак весело и радостно встретили! Просили обедать — Анна Федоровна согласилась.
Дома молодая была еще милее: резвая, игривая, как котенок, ласковая, живая. Она и по саду побегала с Варенькой, и пела, и Анну Федоровну обняла, и на органе играла. Алексей Петрович не мог на нее наглядеться, чуть она отходила, он ее кликал и беспрестанно целовал у нее руки.
— Полно, Алеша! Какой ты скучный! — говорила молодая.
— А уговор, Глаша? — напоминал Алексей Петрович.— У нас уговор, тетенька,— говорил он Анне Федоровне,— такой уговор, что если я в час не успею поцеловать у ней ручек сто раз, так в следующий час имею право целовать их хоть тысячу раз.
Анна Федоровна слушала, а ни слова в ответ, ни улыбки, даже не взглянула ни разу,— глаза в землю у ней опущены. Ни о чем она не расспросила молодых, ничего у них не похвалила, а у них было очень хорошо. Дом большой, светлый, отделан и убран заново, все как с иголочки, под окнами у них цвели розаны, белая акация, сирень… И день этот выдался чудесный — ясный, жаркий. Дом стоял на горе, по горе сад старый, густой, под горою река гремела по камням.
Да ничто, ничто не веселило Анну Федоровну. Заметил даже Алексей Петрович и спросил у ней:
— Что с вами, тетенька?
Анна Федоровна печально ему улыбнулась и ответила:
— Поживи-ка с мое, Алеша, узнаешь!
— Так отчего ж вы невеселы? Отчего невеселы? — пристал к ней Алексей Петрович.
— Где ж мне на старости лет так веселиться, как вам, молодым. Когда-то веселилась и я, теперь вы мое место заступаете, а мне уж умирать пора!
Такого мрачного ответа молодые не ожидали: они на время умолкли, потом опять пробовали тетеньку развеселить, да никак не удалось им, и они перестали хлопотать.
Сели обедать. Анне Федоровне в каждом кушанье слышался ананасовый дух, все ей казалось приготовлено как-то особенно. Но не хотела она спрашивать, да не выдержала, спросила:
— Что, у вас теперь новый повар?
— Нет, прежний,— отвечал Алексей Петрович.— А что, обед лучше, чем бывало? Это вот кто хозяйничает.
Он на жену показал.
— Я слышала, что вы, Глафира Ивановна, большая хозяйка,— сказала Анна Федоровна.
— Ах, какая хозяйка! — вскрикнул Алексей Петрович.— Она и вам даже не уступит, тетенька.
Глафира Ивановна смеялась.
— Она такие пирожки сочиняет, такие подливки, что ум за разум заходит… Расскажи-ка, Глаша, какие ты вчера пирожки сочинила?
— Вот еще! Есть что рассказывать!
— Расскажи, Глаша! Расскажи тетеньке!
Анне Федоровне точно холодная иголочка входила в сердце.
— Да зачем же? — промолвила она.— Не принуждай к этому Глафиру Ивановну.
— Тетенька,— сказала Глафира Ивановна,— зачем вы меня Ивановной зовете? Он — Алеша (она кивнула на мужа), так я — Глаша.
Анна Федоровна вдохнула, поглядела сперва в левую, а потом в правую сторону, а потом опять опустила глаза в землю.
— Вы меня Глашей зовите, тетенька,— просила ее Глафира Ивановна.
— Нет, Глафира Ивановна, это невозможно.
— Да отчего же, тетенька?
— Да так, Глафира Ивановна.
— Пожалуйста, тетенька! Алеша, проси. Что ты все только глядишь! Лучше попроси тетеньку.
— Тетенька! Зовите Глашу Глашей,— стал просить Алексей Петрович.
— Нет, Алеша, не могу я так Глафиру Ивановну звать.
Глафира Ивановна немножко вспыхнула, немножко отодвинулась и замолчала.
— А помнишь,— сказал ей Алексей Петрович,— помнишь, как я тебя звал Глафирой Ивановной? Громко, бывало, говорю: Глафира Ивановна, а в уме: Глаша! Глаша! Глаша!
Она засмеялась, и стали вспоминать то, другое…
Анна Федоровна рано уехала домой, как ее ни упрашивали остаться ночевать или хоть остаться ужинать — Анна Федоровна не уступила просьбам и уехала.
Как затосковала с той поры Анна Федоровна, так больше и не развеселилась. Бывало, у нее лучшее время в году, когда на зиму запасы заготовляются, каждая неделя что-нибудь новое, сварят варенье,— пойдет сушенье плодов, соленья разные, маринованье,— ах какая беготня тогда, какой шум, говор, как все смелы тогда! Знают, что барыня не разгневается ничем: хоть при ней подерись, так простит. Она сидит в кресле, распоряжается, приказывает и на все глядит светло и снисходительно, лицо у нее спокойное и довольное. А в этот год Анна Федоровна хозяйничала с тревогою, все было не по ней, ничем ей угодить нельзя, она даже никогда не попробует приготовленья, едва глянет и поскорей прячет в кладовую, точно легче ей, как с глаз долой. Она больше теперь сидит в уголке, а не под окном, побрякивает ключами и подпевает какую-то грустную-прегрустную песенку.
Приедет ли кто навестить ее, она не разговорчива, как прежде, вздыхает, едва слушает, а если изредка разговорится, так все о молодежи, и с огорчением говорит, что за молодежь нынче стала — заносчива да смела, все умеет да все знает. Она уж и о Вареньке своей не говорила, как прежде: ‘Пристрою свою Вареньку, да ее счастьем утешаться буду’, а говорила так: ‘Кто знает, что случится? У горя много дорог, по какой-нибудь придет и посетит’. Никуда почти не ездила, праздников не праздновала зваными обедами, Варенька скучала, а соседи дивились, думали и предполагали, что бы это значило!
Зато — что за житье было в Саковке! Как там хозяйничали весело! Глафира Ивановна заставляет мужа ягоды чистить, грибы перебирать, он у нее ложку с сиропом студит на льду, он у нее коробочки из бумаги делает на пирожное, и когда он постарается, как превосходно все сделает!
А иногда Алексей Петрович разленится, жалуется, что его изморили работой, просится отдохнуть. Глафира Ивановна не отпускает, велит работать — сколько смеху у них, сколько утехи! И так им было хорошо, что даже на погоду они жаловались только из приличия, приедет кто-нибудь из соседей да плачется на дожди, ну, и они скажут: ‘Экая погода, в самом деле!’
Им и соседей не надо было, правда, они говорили между собой, как вот весело будет на рождестве, когда они зададут пир, или на Новый год сколько гостей к ним наедет, да это их больше привлекало в будущем, а приезжал кто в настоящем, так Глафира Ивановна носик морщила и говорила мужу: ‘Когда б не засиделись!’
— Ты, пожалуйста, не зови обедать,— предостерегал Алексей Петрович,— так притворись, будто совсем забыла об обеде.
И оба шли встречать гостя. Правда и то, что после они с гостем и разговорятся, и обедать пригласят, и ночевать оставят, и гость их не стесняет, гость им приятен, и жалко его отпускать, а все-таки, как он уедет, они безмерно рады, что одни. К ним ездили соседи часто, одна Анна Федоровна только не учащала. Глафира Ивановна это заметила:
— Отчего это тетенька не хочет к нам ездить, Алеша? — говорила она Алексею Петровичу.
— Отчего же ей не хотеть, Глаша? — спрашивал Алексей Петрович.
— Я не могу понять, Алеша.
— И я не понимаю, Глашенька. Отчего бы это, в самом деле?
Приедут они к Анне Федоровне, их приезд ее не радует, станут ее расспрашивать, что с нею, расспросы их Анне Федоровне, видимо, неприятны.
Недаром у соседей чутье тонкое, недаром глаза зрячие — соседи этого не пропустили. Пошли догадки да толки, разнеслись разные слухи. Сборища сделались чаще, разговоры живее. Из слухов больше всех принялся один, вот какой: говорили, что вышла ссора у Анны Федоровны с Глафирой Ивановной за наш уезд, что Глафира Ивановна наш уезд очень порочила, а Анна Федоровна ей этого не спустила,— слово за слово, слово за слово — и поссорились. Анна Федоровна уехала домой, не простившись, Глафира Ивановна тогда струсила и пожаловала к ней мириться. На словах они и помирились, но в душе еще пуще враждовали.
Когда это рассказывали, то пожилые помещики вставали со своих мест, закладывали руки в карманы, начинали ходить по комнате и говорили с волненьем: ‘Да, Анна Федоровна благородная старушка, честь ей и слава, не выдала родного уезда!’ Помещицы, особенно молодые, очень смеялись над Глафирой Ивановной и говорили: ‘Надо вообразить, как заставила Анна Федоровна эту красавицу замолчать! Нет, это надо вообразить!’ Паничи перестали хвалить красоту Глафиры Ивановны, панночки опять стали сердечно говорить с паничами и только изредка упрекали кротко: ‘А вы еще прокричали ее красавицей!’ — на что паничи ничего не отвечали, а притворялись глухими, или вздыхали, или нежней глядели.
К Анне Федоровне каждый день кто-нибудь да наведается, садятся близко, берут ее за обе руки, глядят ей в глаза с участьем и спрашивают об ее здоровье, заводят речь о Глафире Ивановне, о своем уезде или вообще о людях и о людской злобе. Иные просто входили и говорили:
— Анна Федоровна! Я ваш давний друг, я все знаю, что вы потерпели, я знаю вашу доброту и ваше благородство, откройтесь вы мне во всем, как верному другу!
Но Анна Федоровна отвечала:
— Ничего, ничего, право, ничего, я и не знаю, не ведаю, о чем вы мне намекаете.
Анна Федоровна смущалась, еще больше опечаливалась, и ничего нельзя было добиться, ничего нельзя было выпытать.
За это к ней охладели и толковать стали: какая Анна Федоровна странная, непонятная,— потом на нее рассердились, и стали носиться слухи, что не без греха и сама Анна Федоровна.
Некоторые сердца обратились к Глафире Ивановне, кое-кто даже предостерегал ее, чтобы она ни в чем тетке не доверялась и чтобы на родственную любовь ее никогда не надеялась…
Глафиру Ивановну это очень волновало. Она уже теперь не морщилась, когда приезжал гость или гостья, а нетерпеливо ждала этого приезда, бежала навстречу, вела в гостиную, усаживала, и тотчас заходил разговор об Анне Федоровне.
Анну Федоровну трудно было вызвать на откровенность, а Глафиру Ивановну и вызывать было не надо: при одном имени Анны Федоровны она вспыхивала, как порох от огня, удивлялась, негодовала… Уезжал вестовщик или вестовщица, Глафира Ивановна повторяла слышанные новые вести, советовалась с мужем, что ей делать, сердилась на Анну Федоровну, часто доходило до слез. Алексей Петрович ходил около нее, становился перед нею на колени, уговаривал, и сам чуть не плакал.
— Мы ездить к ней больше не будем, Глаша,— говорил Алексей Петрович,— не хочу я ее и видеть!
— Нет, Алеша, нет! Мы поедем к ней. Я хочу ее видеть, я хочу посмотреть, как она меня встречать будет, как заговорит со мной! Поедем завтра к ней! Нет, лучше сегодня!
— Глашенька, бесценная!
— Поедем, Алеша. Поедем непременно!
Глафира Ивановна схватывала колокольчик, звонила на весь дом и приказывала заложить коляску. Она поспешно одевалась, торопила печального мужа, посылала людей одного за другим, чтобы скорей подавали лошадей, и они ехали к Анне Федоровне.
Встречались, здравствовались. Анна Федоровна бледна, сердце у нее бьется, у Глафиры Ивановны сердце бьется и лицо пылает, у Алексея Петровича сердце бьется, и он в тоске смертной. Только одна Варенька спокойна была и скучала: никто с нею слова не скажет, всем не до нее, она уходила из гостиной.
Анна Федоровна и Глафира Ивановна с мужем сидели и вели разговоры о посторонних вещах,— сидели пять, шесть часов сряду,— разговоры были отрывистые, у всех голос дрожал, ни до варенья, ни до печенья никто не дотрагивался, пили только воду целыми, полными стаканами. Потом прощались и расставались.
Надо было платить за посещение посещением — и Анна Федоровна ехала в Саковку. И опять они вместе несколько часов, и опять сердца бьются…
— Ах, боже мой, за что же все это? За что? — часто вскрикивала Глафира Ивановна.
— За что такое несчастье, боже мой? — жаловался Алексей Петрович.
Анна Федоровна тоже к богу взывала.
А между тем страшный час подходил-подходил… Подходила святая неделя.
Хорошие хозяйки еще на маслянице покупают муку и сушат,— надо, чтобы мука была легка и суха.
С одною этою мукою сколько забот да беспокойств, а в этот год было просто несчастие, два главные купца в городе, евреи, закрыли лавки,— один погорел, а у другого дед умер, а по их закону, если кто в доме умрет, так торговать нельзя прежде положенного срока после смерти. У других евреев мука была нехороша. Все ждали, пока откроет лавку Мошка.
Какое волненье было! Какое нетерпенье! По разным дорогам ехали в город разные коляски, брички, нетычанки, пролетки, у всех хозяек лошади были измучены, сами хозяйки исхудали.
Анна Федоровна поселилась в городе. Она туда переехала еще на маслянице, наняла себе домик недалеко от базара, ходила в церковь, молилась богу, в гостях не бывала, а только часто видалась со своим кумом. Кум ее был городничим.
Мошкина лавка открылась на третьей неделе поста,— все туда бросились, между хозяйками вышли бесчисленные ссоры, и на муку поднялись неслыханные цены. В один день всю муку раскупили.
Везут муку домой, и вдруг дома видят и чувствуют, что мука нехороша!
Непостижимо было, как это все прокупились: кажется, не первый раз покупали, и толк, кажется, знали, и на язык брали пробовать, и на руке подбрасывали, и все-таки ошиблись. ‘Видно, бог за какие-нибудь грехи попутал’,— говорили со вздохом.
Но грехи грехами, а тут все напустились на Мошку, как он смел обмануть.
Мошка уверял в своей невинности, божился, говорил о своей преданности, приводил примеры доверия к себе, да между прочим и скажи, что Анна Федоровна вдруг у него закупила больше двадцати пудов муки в первый же день, как он лавку открыл.
Что было при этой вести! Как засверкали глаза! Какие восклицания посыпались! ‘Так вот кто услужил всем! Вот кто всем удружил!’
Глафира Ивановна вместе с другими горевала и беспокоилась, что мука нехороша, но это горе и беспокойство было благо, если его сравнить с тем, что она почувствовала, когда до нее долетела весть, что Анна Федоровна закупила всю лучшую муку в городе. Что Анна Федоровна закупила лучшую, в этом никто не сомневался, для чего же бы ей закупать столько в самое дорогое время?
Глафира Ивановна плакала и рыдала целый день.
— Ты вообрази, Алеша! — говорила она мужу сквозь рыдания.— Вообрази, что эта мука ужасная! Вообрази, какие у нас будут бабы! Все осмеют нас на целую жизнь! Все это по милости тетеньки! Она нарочно закупила муку, из ненависти ко мне!
— Тяжело, Глаша, досадно! Эх, все сердце у меня изныло,— отвечал Алексей Петрович неровным голосом.
— А у нее, верно, чудесные бабы удадутся, Алеша! — простонет Глафира Ивановна.
— Нет, Глашечка! Нет, этого быть не может! — вскрикивал Алексей Петрович с жаром.— Нет, нет, Глаша!
Но еще большее огорчение ожидало Глафиру Ивановну. Она узнала, что некоторые барыни поехали было к Анне Федоровне с выговорами, а от Анны Федоровны воротились с мукою.
Анна Федоровна на их упреки и укоры отвечала, что она муку закупила потому, что мука очень хороша и всегда в доме не лишняя… Когда ее попросили уступить, она уступила охотно, без всяких отговорок, каждой по пуду.
К ней поехали тогда остальные за мукою — и остальным она не отказала, только прибавила, что уж больше она муки не может уступить, а оставалась без муки одна Глафира Ивановна. Знала Глафира Ивановна, что мука была закуплена назло ей, а все это последнее известие ее потрясло, и много еще она слез пролила, сильней заныло сердце у Алексея Петровича, и большая его грусть взяла и печаль.
После отчаяния и слез явились у Глафиры Ивановны ее обычная находчивость, живость, предприимчивость и проворство. Она отправила нарочного к своей маменьке с письмом, описала все, что ее постигло, просила советов и муки немедленно. Она призвала свою ключницу и сказала ей: ‘Скачи сейчас в губернский город и привези мне муки, я дам тебе десять рублей, я дам тебе вольную, что хочешь дам! А без муки не ворочайся и на глаза мне не показывайся!’ Ключница сейчас же помчалась на четверке лошадей. Глафира Ивановна была сама у Мошки: ‘Я дам тебе какую хочешь цену — достань мне муки’. И Мошка куда-то исчез за мукою.
Четвертая неделя поста была уже на исходе.
В четверг на пятой неделе воротился Мошка с новою мукою. Мука была хороша, но сыра. В субботу верховой прискакал от маменьки. Маменька посылала муку и писала Глафире Ивановне, что если, по несчастью, бабы не удадутся, так не показывать виду, что не удались, а ехать к ней на праздники. Ключница приехала из губернского города во вторник на шестой неделе и тоже привезла муки. Муки было много, и муки хорошей, только вся она сыровата была.
Глафира Ивановна не могла предаться судьбе с покорностью, она целые дни тревожилась, до упаду хлопотала, плакала, изнывала… А Алексей Петрович совсем захирел от этих страхов да беспокойств. Он клеил из бумаги формы для баб, со вздохом целовал руки у жены и совсем почти перестал говорить.
Анна Федоровна сказывалась больною и нигде не бывала. Кто ее приезжал проведать, тот находил ее в комнате с закрытыми ставнями, в темноте, только горела лампада перед образами. Анна Федоровна сидела в кресле бледная и печальная, при громком слове она вздрагивала, при всяком шуме или стуке вскрикивала.
Наступила страстная неделя. Тогда-то вот и приходит настоящее бедствие. Тогда замечают, весело ли поет канарейка, тогда ставят свечи угодникам и бледнеют и отчаиваются, если встретятся с монахом или со священником, тогда, боже сохрани, помянуть в доме лешего, тогда укрощают в себе гнев, а пуще всего избегают, чтобы не вырвалось какое проклятие. При таких хлопотах, заботах и тревогах кто с собою совладает? Трудно. Тогда, спохватившись, читают особенную молитву.
Если так проходит эта неделя в безмятежные и спокойные года, как же прошла она в этот год в Журбовке и в Саковке?
В светлое воскресенье день был теплый, совсем весенний, пахло березовыми почками, шумела полая вода и журчали ручейки с каждой горки. По небу носились весенние тучки, солнце светило не ярко, а тепло. Так еще солнце светило, что от него не хотелось спрятаться в тень, а хотелось под ним постоять и понежиться.
В саковскую гостиную солнце било во все окна: посреди гостиной стоял стол, длинный-длинный стол, под тонкою белою скатертью, а на столе стояла баба… Как же эту бабу описывать? Не всякий может описать хорошо.
‘Она была круглая, большая-пребольшая, бледно-желтого, нежного цвета, а вышиною с трехлетнего рослого ребенка. Она легка, ужасно легка, верно, больше фунта не весит, а может, и меньше, тесто ее дырчатое, наподобие тюля, вкус ее сладкий, душистый и необыкновенный’.
Вот как описывалась эта баба в одном письме из А-ского уезда, и лучшего описания не нашлось.
Теперь надо вообразить, что баба эта стоит на столе, а около стола ходят Глафира Ивановна и Алексей Петрович, что чехлы сняты с диванов и кресел, пунцовая обивка так и переливается на солнце, что на столе около бабы всякие печенья, разные жареные птицы, колбасы, ветчина, сыры, жареный барашек с миртовой веточкой в зубах и барашек из масла с голубым флагом, крашеные яйца, сливочные кремы, миндальные торты… Между всем этим расставлены букеты цветов и зелени в высоких фарфоровых вазах, вина, наливки и водки в бутылках и в графинах, фрукты в корзиночках, варенья и конфеты на хрустальных тарелочках… А Глафира Ивановна и Алексей Петрович ходят около стола.
Боже мой, как хороша Глафира Ивановна в розовом платье! Какие у нее блистающие глаза! Какой живой румянец на щеках! Какая у нее улыбка! Как разодет Алексей Петрович и как надушен жасмином! Боже мой, как они оба веселы и счастливы! Боже мой, как они поглядывают на бабу, а потом друг на друга! Разговор у них только начинался словами, а велся улыбками да взглядами, и вдруг они оба задумывались,— знаете, как задумываются люди в счастии о прошедших бурях, с улыбкою на лице…
— Ты понимаешь это, Алеша,— говорила Глафира Ивановна,— но все-таки ты этого не испытал сам… Я испытала!. Как посадили ее в печь, я упала на колени, думала, что я не переживу! Упала и встать не могу…
— Ох, Глашечка! Я ужасно рад,— говорил Алексей Петрович…— Посмотри, какова вышла! Нет, зайди-ка вот из уголка да взгляни, что?
Заходили, глядели из уголка, потом шли — любовались издалека, из другой комнаты, потом опять из уголка.
Начали съезжаться соседи с поздравлениями. Кто ни войдет, остановится в дверях, как вкопанный… потом восклицания, потом хвалы… А некоторые так просто терялись: тихо садились в уголок, подпирали голову рукою и говорили про себя: ‘Нет, это уже слишком!’ У иных глаза разбегались, и они не знали, куда кинуться: то кидались к бабе, то к Глафире Ивановне, и только охали.
Бабу называли чудом, дивом, Глафиру Ивановну розою, султаншею, а один помещик, который любил толковать о Магомете, назвал ее гурией. У Алексея Петровича спрашивали: ‘За что вам такое счастье, Алексей Петрович?’
Шум и волненье были ужасные.
Когда в Саковке все уже спало после торжества и трудов, у соседей мало кто глаза сомкнул, у них шли толки да разговоры. Сначала говорили дамы и мужчины, потом мужчины наконец умолкли, а дамы почти до свету не унимались, они укоряли, что мужчины рады увлекаться всем на свете, что мужчины выдают муху за слона, что подняли шум бог весть из чего и что не стоит об этом по-настоящему и слова говорить.
На другой день праздника к Глафире Ивановне приехали дамы. Дамы всегда ездят только на второй день, но всегда считаются чином, богатством, летами, долгим замужеством, всем, чем можно,— теперь это было забыто и почти все приехали к Глафире Ивановне первые. Усидели дома только самые твердые и закаленные.
Дамы входили в гостиную и бабы сначала не замечали, а заметивши, ни удивления, ни восторга не показывали. Иные говорили Глафире Ивановне: ‘А у вас, Глафира Ивановна, прекрасная баба!’ — таким голосом, будто баба была самая ничтожная. Иные говорили: ‘Откровенно признаюсь, я не хозяйка,— не могу себя принести в жертву кухне,— я вот читаю разные книги…’ Иные только прищуривались, иные только улыбались. Ни шуму, ни видимого волнения не было, напротив, дамы стали как-то небрежнее и холоднее. Они сидели и говорили о канвовых узорах, вспоминали прошлую зиму, казалось, они и думать забыли о тюлевой бабе…
Но Глафира Ивановна была весела и счастлива, она сознавала, что за баба у нее стояла на столе, и знала, что за буря в душе у всех дам под видимым равнодушием.
Между тем как дамы сидели у Глафиры Ивановны в гостиной и разговаривали небрежно, к Глафире Ивановне приехал знакомый из ее уезда, тот самый помещик, что первый смутил Анну Федоровну своими рассказами о тюлевой бабе.
Он вошел в гостиную, остановился и глядел на бабу. Он глядел на нее как человек, видевший не раз чудо, глядел без удивления и без тревоги, а спокойно и с радостью. Потом он подошел к Глафире Ивановне, поцеловал у нее ручку и раскланялся с дамами.
— Наслышался я о ваших бедствиях с мукою, Глафира Ивановна,— сказал гость,— а в вас не усомнился. Многие у нас усомнились, а я нет. Я всех успокаивал, матушка, я знал, на кого надеюсь!
Глафира Ивановна улыбалась весело гостю и потчевала его.
Дамы, смотря по нраву, иные тоже улыбались, иные глаза прищурили, иные стали перешептываться, иные спросили у гостя: ‘Как ваше здоровье, Петр Дмитрич?’
Петр Дмитрич подошел к бабе, сказал: ‘Премилая!’,— а потом вышел на середину гостиной, посмотрел на всех и проговорил вполголоса:
— Только вы этою бабою нанесли смертельный удар одной особе здешнего уезда.
Глафира Ивановна засмеялась и просила сказать, кому же? Дамы вспыхнули и опять, смотря по нраву, кто стал улыбаться, кто щурить глаза, кто ахнул, кто вскрикнул, а некоторые встали и спросили Петра Дмитрича:
— Петр Дмитрич, что вы под этим подразумеваете и кого?
— Я не говорю про здесь присутствующих,— сказал Петр Дмитрич.
— Это не ответ,— говорите прямо! Скажите, кого именно вы подразумевали? — загремело со всех сторон.
— Да Петр Дмитрич скажет, конечно,— вкрадчиво зажужжали другие голоски.— Петр Дмитрич такой добрый!
— А если вы меня да выдадите? — сказал Петр Дмитрич.
— Как можно! Какое у вас обо мне мнение!
— Клянусь, я как услышу, сейчас же забуду!
— Вы можете быть уверены!
— Скорей умру! — посыпались дамские уверения.
— Нанесен удар Анне Федоровне Журбовской,— громко проговорил Петр Дмитрич.— Да-с. По мужу она вам родственница, Глафира Ивановна, а греха нечего таить!
Глафира Ивановна вся побледнела.
— Рассказывайте! Рассказывайте! — зашумели дамы.— Садитесь и рассказывайте, Петр Дмитрич!
Петра Дмитрича усадили. Дамы тоже уселись, сложили ручки, вытянули шейки и навострили ушки. Иные, впрочем, глядели и сидели важно. Глафира Ивановна стала около Петра Дмитрича. Она ему ничего не сказала, стояла и только в лице менялась.
— Я приезжал в ваш уезд по делу, недели за три до Глафиры Ивановниной свадьбы, и заехал тогда на минутку к Анне Федоровне. Знаю, какая она хозяйка и какую страсть имеет к печению баб…
Дамы улыбнулись.
— Вот я и говорю ей, что ваша, мол, будущая родня, Глафира Ивановна, такие бабы печет, каких еще свет не видывал!— Анна Федоровна мне не верит, спорит со мной. Я ей описывал, описывал да и спрашиваю: а знаете ли вы, Анна Федоровна, что такое тюлевая баба? Анна Федоровна как взвизгнет: ‘Воды мне! Воды! Я умираю!’ До смерти меня перепугала. Тут ее водою опрыскали, спирты разные давали нюхать, едва пришла в себя…
Ну, а чувства свои все-таки скрыть хочет, просит меня у нее отобедать. Сели мы за стол, я есть ничего не могу, такая она сидит передо мной отчаянная… Так я голодный и уехал… Делами я был тогда по горло завален, а тут еще одна сестра замуж шла, другая сестра имение покупала, все время у меня прошло в разъездах да в хлопотах до великого поста, на четвертой неделе поста я воротился домой и отовсюду слышу о вашем бедствии с мукою…
Приехал бы, матушка, и раньше, да страшная распутица была, а только спала немножко полая вода, видите, я и тут, даже у многих родных не побывал, спешил.
По дороге заезжаю к Анне Федоровне, гляжу кругом да соображаю: каковы бабы вышли?
— Как это вы сообразить можете? — спросили две дамы.
— Очень легко-с. Если бабы где удались, так люди там веселы, разряжены, по двору бегают собаки, хозяйка из окна глядит… А не удались бабы, то во дворе пусто, всякое животное избито и прячется, люди угрюмы, хозяйке нездоровится…
— Какие пустяки! — заспорили многие дамы.— Какие пустяки!
— Вот я приезжаю и вижу, что бабы, кажется, удались. Вхожу в дом, везде накурено благовонными порошками, в зале две новые канарейки поют: знаете, все уж подведено так, чтобы человека обольстить, стол под тончайшей скатертью, и на столе всякая всячина… и бабы возвышаются… изрядные бабы… Встречает меня Анна Федоровна, разряжена и довольна, но беспокойна, подводит меня к столу, потчует… Я у нее и спроси: а что ваши родные, Анна Федоровна? Что Глафира Ивановна да Алексей Петрович, как поживают?
Спросил, сударыня, да и не рад был: чуть меня Анна Федоровна не умертвила…
— Что же она говорила? — спросила Глафира Ивановна, преодолевая свое волненье.
— Что же было между вами? — спросили дамы.— Что?
— Ни словами рассказать, ни пером описать! — отвечал Петр Дмитрич.
— Ну, хотя одно ее слово передайте,— сказала опять Глафира Ивановна.
— Нет! Нет! Передайте все, все, все, все! — зажужжали дамы.
— Невозможно передать! Невозможно! — говорил Петр Дмитрии.
— Повторите ее слова!
— Да что слова! Не в словах дело! Анна Федоровна, вы знаете, женщина тонкая, ее на словах трудно поймать… Она глядела, сударыни, глядела так, что слов не надобно… Глядит, глядит на меня и приближается, приближается ко мне, точно братья-разбойники… знаете, там, у Пушкина…
— Да что ж говорила она? Ведь что-нибудь она вам да говорила!
— Имел честь и удовольствие доложить вам, что женщина она тонкая и ее на словах не поймаешь. Вскрикнула она: ‘А чтоб тебе добра не было вовеки!’ — ‘Кому, Анна Федоровна?’ — спрашиваю. ‘Да это,— говорит,— я об стол зашиблась, так на стол так сказала’.— И сейчас же стала креститься и молитву читать. ‘Лукавый,— говорит,— попутал, грешные слова произношу’.
— Однако пора ехать,— сказали некоторые дамы.
— Ах, ах! Давно, давно пора! — вскрикнули другие.— Засиделись мы у вас ужасно, Глафира Ивановна. Да и вас задержали, ведь вам тоже надо ехать.
— Да, я поеду тоже,— ответила Глафира Ивановна,— только дождусь мужа.
— Приезжайте-ка вы к Анне Федоровне,— сказала одна веселая дама,— приезжайте, мой ангел, от души натешимся!
— Да, приезжайте, Глафира Ивановна, приезжайте! — подхватили остальные дамы.— Вы приедете, как будто вы ничего не знаете… Мы вас там будем ждать, обещаетесь нам, что приедете?
Глафира Ивановна обещалась, и все дамы от нее уехали.
Глафира Ивановна стала быстро ходить взад и вперед по гостиной, а Петр Дмитрич ходил за ней, потом Петр Дмитрич остановился и начал:
— Экие чечетки эти дамы, а ведь преехидные!
Глафира Ивановна ничего не отвечала и, кажется, слов Петра Дмитрича не слыхала, она ходила все быстрей и быстрей, видно было, что мысли у нее роились, и что все ее чувства волновались.
— Не правда ли, Глафира Ивановна, что они преехидные? — опять сказал ей вслед Петр Дмитрич.
— Да, да! — ответила Глафира Ивановна. И все носилась по гостиной.
— Если о них вам рассказать, Глафира Ивановна… Ведь я о каждой могу рассказать… Вот, например, хоть бы о Словчевской… Знаете ли вы, что эта Словчевская говорила? ‘Глафира Ивановна совсем нехороша! У нее даже одна нога короче, а другая длиннее, только что она это искусством от людей скрывает…’
Глафира Ивановна вспыхнула и вдруг остановилась.
— Какая лгунья эта Словчевская! — сказала она.
— Потом Словчевская говорила, что у вас все личико в веснушках ужасных, Глафира Ивановна, и что вы без притираний жить не можете! И поверите ли? Даже у нас все стали вас подозревать, а здесь и подавно обрадовались до смерти.
Глафира Ивановна опять остановилась.
— Злым языкам всегда верят, Глафира Ивановна… Очень злые есть языки, а впрочем, бывают и большие несчастья,— могло и с вами несчастье случиться, могли вы прекрасный цвет лица потерять, могли тоже как-нибудь оступиться и ножки себе повредить…
И Петр Дмитрич умолк, он стал глядеть на Глафиру Ивановну так пристально и печально, точно с ней случилось такое несчастие.
— Многие об вас очень жалеют, Глафира Ивановна…
Тут Глафира Ивановна его перебила, Глафира Ивановна заговорила…
Часа через два Петр Дмитрич простился с Глафирой Ивановной и уехал. Ехавши, он все сам себе улыбался, а после часто говорил своим знакомым: ‘У Глафиры Ивановны не одна стрелочка в сердце в тот день засела!’
Глафира Ивановна надела свое лучшее платье. Какие чудесные были на ней башмачки! Глафира Ивановна не один раз посмотрела на свои ножки и не один раз погляделась в зеркало, не один раз подходила к тюлевой бабе, не один раз Глафира Ивановна задумывалась, не один раз улыбалась и хмурилась,— и нетерпеливо ждала Алексея Петровича.
Алексей Петрович приехал домой весел и радостен.
— Глаша! — кричал он еще со двора Глафире Ивановне.— Все бабы я видел,— все ничтожные, Глашенька, все до одной!. Только у тетеньки не видал, да без сомненья — тоже…
Глафира Ивановна быстро пересказала мужу, что слышала от Петра Дмитрича о тетке и о Словчевской. Алексей Петрович ужасно вспылил, стал вскрикивать и грозиться:
— Нет, Глаша, нет, это ни на что не похоже! Я им отплачу! Меня Словчевская узнает!. Нет, Глаша, я этого не спущу!
— Поедем к тетеньке, Алеша,— сказала Глафира Ивановна,— пора.
— Лучше совсем не ездить туда, Глаша. Зачем ездить? Только чтоб сердце замирало?
— Поедем, Алеша. Поедем, я хочу.
Им подали коляску, и они поехали к Анне Федоровне. Дорогою они молчали. Глафира Ивановна думала и волновалась. Алексей Петрович пересердился и притих, так они доехали до Журбовки.
Барский двор был заставлен экипажами, дам была полна гостиная, все они ждали Глафиру Ивановну.
Глафира Ивановна вошла в гостиную словно ослепленная и ошеломленная, голова у нее кружилась и в глазах темнело. Дамы протягивали ей руки, вскрикивали, говорили,— она никому ничего не отвечала. Анна Федоровна встретила ее, и они похристосовались. Губы у обеих были холодные. Анна Федоровна проговорила что-то чуть слышно, а у Глафиры Ивановны вовсе не стало голосу ей ответить. Глафира Ивановна села на диван, как раз против праздничного стола. Тут она немножко пришла в себя… Бабы у Анны Федоровны были хороши, но с тюлевой бабой их сравнить было нельзя.
— Она нас встретила такая веселая,— шептали дамы Глафире Ивановне справа и слева,— потчевала нас, смеялась, а мы стали о вашей тюлевой бабе говорить, вдруг она до того изменилась в лице, что мы перепугались, а тут вы приехали — она уж и совсем потерялась…