Тысячебратское, Тришатов Александр, Год: 1928

Время на прочтение: 20 минут(ы)
Встречи с прошлым: Выпуск 7.
М.: РГАЛИ, Русская книга, 1990.

МОНТАЖ ПОРТРЕТА ПИСАТЕЛЯ

(Рассказ А. Тришатова ‘Тысячебратское’)

Публикация С. Г. Блинова

‘Примерно в 1914-16 годах появился в журналах и сборниках ряд рассказов молодого писателя Александра Тришатова (Добровольского), а затем вышла и его книга ‘Молодое, только молодое’ [1915]. Рассказы Тришатова сразу привлекли к себе внимание необычностью стиля и своеобразием фразы. В те годы это прозвучало ново и свежо, хотя и не всем нравилось’ (Лидин В. Г. Биографическая справка о А. Тришатове, составленная для ЦГАЛИ).
‘Неудачи Тришатова меня не удивляют — он слишком перегнал свое время. Вероятно, только Б. Пастернак идет в уровень с ним! Пильняк, конечно — способный человек, но до них ему далеко. Это мое глубокое убеждение. Тришатов о прозе Пастернака отзывался как о лучшей — которую ему пришлось слышать за последнее время, чуть ли это — не гениальная проза… Тот огромный восторг, который вызывала во мне проза Пастернака, Тришатова, Белого,— является для меня подтверждением их огромной значительности, только Тришатов и Пастернак пошли дальше Белого’ (И. И. Белоусов — Н. С. Ашукину. 27 апреля 1921 г. Ф. 1890, он. 3, ед. хр. 185, л. 4).
‘В дальнейшем, однако, с Тришатовым случилось так, что он мало что публиковал, хотя и писал, но это написанное им, в силу сложных обстоятельств жизни Тришатова, утрачено’ (Лидин В. Г. Биографическая справка о Тришатове).
‘Вы, наверное, уже позабыли, что после смерти Тришатова Александра Александровича остался его архив […]. Этот архив находится сейчас у меня, и прежде, чем передавать его в ЦГАЛИ, мне кажется Вам небезынтересно было бы на него взглянуть. Я мог бы к Вам его привезти, тем более, что он небольшого объема и соответственно небольшого веса’ (Е. И. Белоусов — Н. С. Ашукину. 5 февраля 1965 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 177, л. 1).
‘Стараниями Е. И. Белоусова, сына поэта И. А. Белоусова, удалось собрать то немногое, что уцелело, и тот, кто станет изучать дореволюционную прозу, возможно, заинтересуется и именем Тришатова’ (Лидин В. Г. Биографическая справка о А. Тришатове).
‘Постановили: Материалы принять, образовать новый фонд: ТРИШАТОВ АЛЕКСАНДР (Добровольский Александр Александрович) (1886—1964) — писатель’ (из постановления экспертной комиссии).
‘Александр Александрович Добровольский родился в Москве, в Замоскворечье, в 1886 году. Учился в 3-й мужской гимназии на Маросейке. Окончив гимназию, поступил в Московский университет. Во время летних каникул, между курсами, был арестован за участие в революционном движении. Находился в Луганской тюрьме. Был сослан на два года в Бердянск. Вернувшись в Москву, получил отказ в продолжении университетского образования как неблагонадежный (1908— 1910 гг.).
Начал печататься в 1911 году. Сотрудничал в журналах: [‘Путь’], ‘Синий журнал’, ‘Новый Журнал для всех’, альманахе ‘Сполохи’ (Лидии В. Г. Биографическая справка о А. Тришатове).
‘…может быть, и не стоит говорить об этой достаточно надоевшей истории ‘Пути’ и тех маленьких дорожек, в которые он превратился. Вы знаете мое отношение к самому журналу как таковому, и Вы знаете мое отношение к истории первоначального скандала […]. Я нахожу его более чем мерзким, хотя мало удивляюсь, зная тот задний двор литературы, где родятся журналы, растут, живут или умирают’ (А. А. Добровольский (А. Тришатов) — Н. С. Ашукину. 1913 г. Ф. 1890, он. 3, ед. хр. 252, л. 1).
‘Очень извиняюсь, что не сразу отвечаю вам на ваше доброе письмо. Возился с августовской книжкой [‘Новый Журнал для всех’], а я больше других, так как в прошлом месяце я пользовался небольшим отдыхом.
Как мне приятно, что Вы охотно идете навстречу моему желанию привлечь к журналу побольше московских работников […]. У нашего детища столько еще изъянов, и так хотелось бы не иметь их. Помогайте нам’ (13 августа 1915 г. Там же, л. 2).
‘Сейчас намечаю сотрудников для будущего сборника, обратился к Добровольскому,— он сам, потом в ‘Новом Журнале для всех’ есть, по-моему, интересная молодежь’ (И. А. Белоусов — Н. С. Ашукину. 27 февраля 1916 г. Щ 1890, оп. 3, ед. хр. 182, л. 40 и об.).
‘Если все так и пойдет в дальнейшем, то одним из самых близких мне будет лишь Тришатов’ (18 февраля 1917 г. Там же, ед. хр. 183, л. 31).
‘Спасибо большое, Николай Сергеевич, за Ваше письмо. Правда — я живу такой странной жизнью. Мои дни так однообразны и так равны. Это — узкая полоска серых, нагретых камней, резкий профиль уходящего вправо берега, приметное полотенце, солнце и вода […], Все-таки, кажется, я стал Немножко бодрее, чем последние месяцы в Москве. А ведь Москва опять уже становится завтрашним днем. На днях надо будет подумывать об отъезде. Говорят, это связано со страшными трудностями, но так или иначе возвращаться надо’ (А. А. Добровольский (А. Тришатов) — Н. С. Ашукину. 14 августа 1917 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 252, л. 4 и об.).
‘Тришатов дал нам взамен ‘Копилки обид’ — ‘Неделю о богатом юноше’ [‘Сполохи’. Кн. 12. Ред. И. И. Белоусов и В. П. Ютанов. М., Сполохи, 1918] вещь во всех отношениях блестящая, несмотря на то, что глухие и злые не пожелали придти и послушать его. Ну и черт с ними!’ (И. И. Белоусов — Н. С. Ашукину. 19 декабря 1917 г. Ф.Т890, оп. 3, ед. хр. 184, л. 4 и об.).
‘Может быть, вы уже совсем забыли про меня, вот уже я и сам не верю, что на земле был Тришатов. Я теперь только помощник секретаря в кооперации, я пишу теперь только бумаги с ходатайством об освобождении священников от призыва в тыловое ополчение, отношения в Совнархоз, объявления, что в Губернском союзе потребительных обществ есть вакансия машинистки 2-го разряда с окладом жалованья в 675 рублей, а вечером еще хуже, член распределительной комиссии профессионального союза, от 7-8 я пишу ордера на астраханские селедки, мыло, керосин и валенки […].
У меня почти слезы на глазах, моя, моя Москва дорогая, и ваша Серпуховская, вся дорога до вашего дома… Ах, эти длинные ночи, последняя папироса, уже потушенное электричество и мы с Иваном Ивановичем [Бедоусовым] (отрывок из нового Герцена), разговоры до рассвета, все волнение пережитого вечера, литературных встреч и впечатлений […]. Расскажите мне про Ивана Ивановича, что с ним, где он, здоров ли, почему не напишет. (А. Тришатов — В. П. Ютанову. 24 ноября 1918 г. Ф. 577, оп. 2, ед. хр. 34, л. 1 и об.).
‘Если угонят куда — я пропал, т. к. на свои легкие я теперь смотрю с большой опаской. Того и гляди опять начнется кровохаркание. А забрать, я думаю, теперь меня могут,. т. к. и вид, и общее состояние временно опять достаточно средственное. Ведь взяли же Тришатова, от которого я так и не получил вестей. Не знаю, как и понять — обиделся ли он на меня или уж действительно махнул на все рукой и решил отдаться воле Божьей’ (И. И. Белоусов — Н. С. Ашукину. И августа 1920 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 184, л. 18 и об.).
‘…призван на службу 27 августа 1919 [года] в Московском Военном Комиссариате на Варварке, в Иркутск прибыл 22 августа [19]20 г., будучи откомандирован сюда окружным Военным Комиссаром Восточной Сибири из Красноярска’ (А. Тришатов — Н. С. Ашукину. 13 декабря 1920 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 252, л. 7).
‘Я все-таки не понимаю, зачем я очутился здесь, за тысячи верст от всего мне привычного и дорогого.
Жизнь моя идет без событий. Сижу в библиотеке красноармейского клуба, добросовестно пишу инвентарную книгу, карточки каталога и формуляры. Постиг премудрость десятичной классификации и кэттеровской расстановки и боюсь, что через год стану опытным библиотекарем.
По вечерам, когда дают электричество, что бывает с большими промежутками, читаю какие-нибудь добрые старые романы и все больше убеждаюсь, что сам я никогда ничего подобного не напишу.
Если сел бы писать, я знаю это, опять начнешь кричать без запятых… да нет, я молчу упорно, разве есть что-нибудь лучше молчания?’ (А. А. Добровольский (А. Тришатов) — Н. С. Ашукину. 31 октября 1920 г. Там же, л. 6).
‘Та возможность вырваться отсюда, которую вы мне открываете, влила в меня силы. Если бы это удалось, это было бы счастье, если не удастся, хоть поживу этой надеждой […]. Вы мне не написали подробно, как нужно обратиться к Брюсову: с официальным прошением или частным письмом. Я написал письмо, которое прилагаю здесь незапечатанным’ (13 декабря 1920 г. Там же, л. 7).
‘Многоуважаемый Валерий Яковлевич, лростите, что обращаюсь к вам частным образом и, почти незнакомый вам, затрудняю вас своей просьбой […]. Жизнь в. Москве необходима мне для моей литературной работы, и это заставляет меня обратиться к Вам […]. Знание библиотечного дела, знакомство с десятичной системой, знакомство с книгой, долголетняя работа среди книг (в течение последних лет я работал в библиотеке Калужского Губсоюза, в библиотечной секции Культпросвета 43 дивизии, в литературно-библиотечной комиссии отдела Печати Московского совета), наконец, моя настоящая работа в иркутских библиотеках — гарнизонной и библиотеке Союза Советских служащих дает мне смелость просить вас о замещении мною одной из вакантных должностей во вверенной Вам библиотеке Литературного отдела и откомандировать меня как специалиста и литератора в Москву’ (А. А. Добровольский (А. Тришатов) — В. Я. Брюсову. 13 декабря 1920 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 568, л. 1 и об.).
‘Видел недавно во сне […] Тришатова. Он читал свой новый рассказ — ему не давал читать Пильняк, боясь, что это будет слишком превосходить его вещи. Вспоминаю твой отзыв: Тришатов — это Достоевский под микроскопом и думаю, что это неверно, конечно, хотя, быть может, и есть малюсенькая злая доля истины.
[…] знаю и продолжаю утверждать, все более укрепляясь в этом, что Тришатов — самое значительное явление в русской литературе за последнее время. Все, что он пишет, ‘останется’ (И. И. Белоусов — Н. С. Ашукину. 12 июля 1921 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 185, л. 12 и об.).
‘В советское время [Тришатов] печатался в альманахах ‘Современники’ [Слава светлишнего. Кн. 2. М.: ЗиФ, 1924, Сосланные в искусство. Кн. 1. М.: Московские беллетристы, 1923] и ‘Рол’ [Металлический скворец. Сб. 2. М.: ЗиФ, 1924]’ (Лидин В. Г. Биография А. Тришатова. Дело фонда 2588, л. 3).
‘В из-ве ‘Земля и Фабрика’ были разногласия относительно рассказов Григорьева и Тришатова [‘Слава светлишнего’] в альманахе кружка. Одни из редакторов предлагали снять эти рассказы, другие признавали их лучшими в альманахе’ (Протокол No 1 заседания кружка ‘Современники’ от 23 сентября 1923 г. Выступление В. Г. Вешнева. Ф. 577, оп. 1, ед. хр. 5, л. 7).
‘В вопросе о выступлениях главное — организованность, обеспечение достаточными силами и пр. Некоторые члены кружка недостаточно участвуют в его работе, например Тришатов’ (Выступление А. Ф. Насимовича. Там же, л. 6).
‘Не знаю, читал ли ты повесть Беннетта ‘Заживо погребенный’, чрезвычайно остроумную. Вот участь героя повести — похожа на участь Тришатова. Он тоже в сущности ‘заживопогребенный’ со всеми своими вещами. Ужасный нищий принц со своими несметными богатствами. Поверь, что все это так, я бы не писал тебе всего этого, если бы не был глубоко убежден в этом’ (И. И. Белоусов Н. С. Ашукину. 27 апреля 1921 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 185, л. 4 об. — 5).
‘В 1948 году [Тришатов] был репрессирован, в 1956 — реабилитирован. В годы репрессии написал книгу стихов ‘Ж-106’ (Лидин В. Г. Биография А. Тришатова. Дело фонда 2588, л. 3).
Здесь в невеселом нашем доме
Меня утешил звук знакомый:
Стишок, припомнившийся мне:
‘Поглубже в сон, поближе к дому’.
Пусть нет конца моей беде,
Я все твержу четыре слова,
И вот, не различаю, где
Бараки, зона, лес сосновый…
От слов, от ссор, от работяг,
От злобы, от вражды к другому…
Не слушай, отдохни, приляг,
Поглубже в сон, поближе к дому.
Рукой недоброй и лихой
Мне жизнь очерчена по краю.
Я болен. Я совсем плохой,
Я чувствую, что умираю.
Но холодеющий. В бреду
Скажу. Переборю истому:
‘Не трогай. Смерть. Я сам пойду…
Поглубже в сон. Поближе к дому.’
(Ф. 2588, оп. 1, ед. хр. 5, л. 9).
‘Сегодня похоронили А. А. Тришатова. Я был у него с месяц назад, он поправлялся после инсульта, а потом его настиг второй. На похоронах я не был: опоздал и не мог найти машину’ (В. Г. Лидии — Н. С. Ашукину. 12 января 1964 г. Ф. 1890, оп. 3, ед. хр. 318, л. 4).

Примечания

Среди упоминающихся в ‘монтаже’ лиц:
Ашукин Николай Сергеевич (1890—1972) — писатель, историк литературы, пушкинист.
Белоусов Иван Алексеевич (1863—1930) — поэт, и его сыновья: Белоусов Иван Иванович, секретарь общества ‘Литературная среда’, и Белоусов Евгений Иванович.
Вешнев (Пржецлавский) Владимир Георгиевич (1881—1932) — критик, редактор пролеткультовского журнала ‘Горн’.
Лидии Владимир Германович (1894—1979) — писатель.
Насимович Александр Федорович (1880—1947) — писатель, член ‘Кузницы’.
Ютанов Владимир Павлович (1876—1950) — писатель, редактор-издатель альманаха ‘Сполохи’.

ТЫСЯЧЕБРАТСКОЕ

Николаю Михайловичу Мешкову

За бегущим народом. Страшную, страшную, неживую. В этих толчках головы, в левом плече, в окостенении всего, в мертвых ногах на подушке. Бабы пред ней расступались, сосны сходили с дороги. В шепоте до кустов, до странников, до народа. Из пыли, из толпы, из крика как икону ее поднятое лицо. Так и несли ее монахи. И рука в руке, когда ее держала, когда ее уговаривала сестра. Рукою слабой женщины в ее прекрасном платье. Усилием пальцев. Усилием такого горя. Слезы, измочившие перчатку. В тысячный раз прижавшись Щекой на неотвеченное: Саша.
— Саша, Саша, разве я не была твоим другом, разве я не твоя сестра? Саша, взгляни.
Там свинцовый гроб, гроб — полоска, гроб — все в ее глазах. Так свеча и огонь, на воздухе огонь — какие похороны. Гроб уносят, и она не удержит, не удержит этих ручек, белых листьев от венка. Как она пойдет без ног, как она пойдет, догонит. И когда качалась голова, так гнали лошадей. И везде. В небе из белых облаков, в гостиницах, в широких окнах, в коридорном тепле. Где она, где ставили тот гроб, где она кричала: ‘Коля!’
Слезы у нее не лились, ее держали на руках, женщины держали ее ноги.
— К батюшке несут,— женщины и все.
Через лотки, через ряды и пыль, от тени башни, от вывески ‘свечей’, она оглянулась на святые ворота, на ужас толпы, на солнце на кудрях монаха. Когда разрыдалась:
— Саша! Саша! Не могу! Отнесите без меня.
Черный раскрытый зонтик. Так плакала под ним, чтобы не смотрели чужие. Наверх по лестнице, через оттиснутую толпу. От шума яблонь, от белых и зеленых снов. Когда прозрачная рука ложилась на перильца, когда из теса ясных стен, из зальца, из лика радужной иконы с осыпавшимся цветком. Она бы не прошла ползком по белому половичку. Она не знала. Может быть, она еще не думала, что скоро, может быть, она не ожидала. Может быть, он пришел по небу, по белой, по святой иконке. В его шепот над собой, в глаза под шапочкой, в сухие руки. От пола, у складок всей любви, от рук, от слез, от всех ночей в беспамятстве, в откинувшемся долгом (‘Коля’) и голос:
— Зовут-то тебя как? Она оглянулась.
— Александра.
— Имя-то у тебя какое! Мужественная ты, а плачешь!
— Мужа у меня убили.
— Ну что ты, Александра, муж у тебя живой.
Она взглянула прямо, она не крикнула, не поползла. (Душа ударилась). Трепет шел по всему ее телу. Она оттолкнула держащих. Она сказала шепотом, что-то объясняя:
— Муж мой это Коля, Коля. Он…
— Жив муж твой, воин Николай.
Сила подняла ее. Сердце не вместило. Она вошла губами, счастьем, сердцем. Она стояла на ногах.

2

— Жив он, муж твой, воин Николай.
Это можно было повторять тысячу раз, тихо задерживая в сердце, одним дыханием, светящейся радостью глаз. Не спеша, как ехал ямщик, как развертывалась река, как поднималось небо. Солнце выливало всю свою радость. Звон шел от леса. С черных тропинок бабы со строгими глазами крестились прямо на нее. Пыль в пазухах тарантаса, волосы от лошадей, мухи, потная дорога. Вдруг радость опять срывала листья, кружилась около рук, и Александра Семеновна терялась. Она прижималась к сестре. Она говорила:
— Ольга, Ольга.
Ее лицо становилось нестерпимым от света, воздух звенел, слезы лились из ее глаз. Сестры плакали, обнявшись. Мужик смотрел на них и тер за пазухой, за шапкой. Лошади стояли в тепле, в тихой жизни, рядом с рекой, с дорогой, с корнями сосен, с лугом из зеленого разлива. Александра Семеновна плакала, прижавшись к экипажу, она смотрела на траву и плакала, она отрывала эти живые листья, эти травинки, кололась о их царапающие края, клала их на руку, она говорила:
Оля, видишь, все живое: опять трава, опять Коля, Коля жив.
В монастыре звонили. Звон был там, там в дорогом, во всем, в святых воротах с белой краской, в храмах, в золоте, в ангелах, в воздухе несущих святую икону. Сосны подымали его к небу. Он точно лился из синих колоколов, из реки, точно его рождали уши, к губам прижатая трава. Лошади пошли. Сосны выросли на горе, закрыли небо, в реку бросили черные сети, черные ветки, тьму. Вдруг птичка чирикнула, дорога задышала, пошла, в сердце запахло жизнью, ровной счастливой тревогой.
— Оля, скоро мне опять.
И опять она говорила. К ней пришли от архиерея, владыка вызывает ее. Он передал ей письмо. Письма. Их нашли на убитом. Эти письма прислали товарищи по полку. Они рассказали потом, после, у них, в доме, как они их прочли и поразились их христианским чувством. Они решили отправить их епископу того города, откуда был Гарязин. Владыка пожалел вдову и передал письма, сестра Ольга сама ездила на фронт. В беге лошадей, в ровной дороге, в легкой усталости спины, в головокружении чужого горя. Гроб вырыли из земли. В другом свинцовом завинченном гробу она привезла Дорогое тело. Она вспоминала: дом, улицу, окна, толпу, фигуры офицеров, провожавших гроб, приехавших с фронта военных. Он был убит! Он был убит! Страшная рана в бинтах и марле. Те, кто его видел там. Рот, губы, нижняя часть лица, сильно заросшая бородой. Бабочка, окрашенная в цвет костра, в гниль кустов, серая ночь воды, серая, неживая, ехали мимо имения, мимо дач, там в цветниках, в блеске стекол, чужих, без имен, без фамилий. Александра Семеновна прижалась к сестре. Щека с щекой. Ближе, чем губы. В ее горло вошло мертвое. Она не сказала, она простучала ртом:
— Где его похоронили?
Ольга открыла глаза. Было такое ослепительное поле. Вдруг она увидала трубы завода, город, тысячи крестов, большие березы, калитку на кладбище. Она проследила по буквам, она назвала его трудно, почти мучимо:
— На Тысячебратском.

3

Тысячебратское начиналось отсюда, от белой каменной стены, от городских крестов, от городского кладбища, здесь, за стеной, за запертой калиткой. В сторону города его сквозной забор изящных летних дач, легкий вход — калитка с ореховым крестом, с художественными ангелами, с чуть бледной зеленью на тонких ликах. К Тысячебратскому забора не было. Было поле и дорога. И Шура Павильонова любила проходить по этой дороге, сидеть на песке над канавой. Вдали были Тысячебратские трубы, даль, ехали в поле телеги, паровоз медленно тянул вагоны, все было далеко, сквозь пыль и даль. Шура сидела на земле, она протянула руку и коснулась той земли кладбища, его густой травы. На Тысячебратское Шура Павильонова не ходила. Она гуляла у себя на городском. Там были могилы, там были иконы, там были надписи желтой краской, надписи белые, надписи стихами. Там молились, там плакали, там умирали, там бегали дети. На Тысячебратском не было ничего. Там были только кресты, выстроенные в ряды как солдаты. Не один человек не приходил туда. Грачи не кричали, их никто не пугал. Шура смотрела назад, ей становилось нехорошо, она вставала и уходила.
Александра Семеновна встала и посмотрела перед собой. Она ждала на Рождество. Муж не приехал. Прошла весна, прошла вторая Пасха. Утром и вечером она приходила посмотреть, горят ли печи, нет ли пыли на его столе. Она молилась о его здоровий, она молилась о нем, путешествующем, о нем, без вести пропавшем. Ее руки стали листами его молитвенника. На его святых картинках она смотрела на какую-нибудь подробность, облако или одежда, она смотрела сквозь буквы, сквозь листы. Ее платье почернело, ей были тяжелы ее тонкие башмаки. Она развернула журнал на портрете Старца, она затрепетала, она выбежала из комнаты, она искала кого-то. Потом она заперла дверь в ту комнату, где лежал журнал. Она быстро оделась, уже исполнялось ее приказание: ‘барышне коляску’.
Александра Семеновна повернула по Никитской, вниз мимо гимназии, мимо аптеки Кана, мимо дома генерала Трупеталевского. Она не видела людей, и только улицы быстро меняли свои названия. Она сидела на подушках, одна, с темным недобрым решением. Она узнала кладбищенскую церковь, ее бледно расписанные стены. Белая каменная стена была бесконечная, как стук ее сердца. Потом начался переулок, здесь была пыль немощеной дороги, щебень, игрушки детей, их приснившиеся лица. Коляску подбросило через канаву, луг был весь выбит, березы, одна, другая вся вытянулась, в ветре, в массе повертывающихся листьев. Тонкие липы стояли за забором, на воротах был крест, ангелы, выточенные из дерева в искусном облаке, в кадильном дыме. Над входом под крестом качнулся засохший веночек. Она приподнялась с подушек бледная, закрывая сердце, ум и уши. Она сказала Георгию:
— Скорей, поезжайте скорее домой.
Шура Павильонова уронила цветок, высунулась из окна и долго смотрела, как мчалась коляска.
Шура Павильонова захлопнула окно и отбежала. Она успела. Она стояла между шкапом и столом у степы. Пальцы постучали через стекло в сердце, тук, тук. Она видела, как искали глаза, как голос позвал:
— Шура.
По ее горящим щекам текли слезы.
— Коля, Коля,— позвала она мужа,— кто у окна?
Коля прошел в одной жилетке, что-то бросив. В окно шел теплый ветер. Локоть погасил краски в воде графина.
— Эй, эй, Иван Михалыч!!
— Кто там? — сказала Шура.
— Да твой знакомый Пашков.

4

Пашкова выбрали в Совет. Он ходил в рубашке, длинной до колен, в русских сапогах. Кудри лезли из-под картуза. Его голова большая, поднятая движением больного в периоде ‘стойкой тревожности’.
— Припомните,— говорил он себе,— что сейчас случится.
Иногда он шел по улице. В особняках лепные украшения были сброшены вниз и сорили тротуар. Красные бумажные звезды были прилеплены к лопнувшему зеркальному стеклу. Мальчишки висели на крыше, палками выкручивая кружевную тонкую жесть. Они кричали: ‘Пашков в саване идет’,— и скатывались вниз. Он видел видения. Ехал автомобиль. Он не двигался, а он кричал. В его шарахающихся прыжках он распадался на свои серые ломкие части. Пашков стоял с рукой на нагане, с бритым лицом немецкого поэта, а птица летала над ним низко, от дерева до дерева, из еада в сад, махая крыльями без жизни, как часы.
В автомобиль валились все. Мальчишки в шинелях, вытянутых до земли, с кавалерийскими заусеницами на рукавах, в прилипших к низким головам фуражках, дети в майках ярких, как яд, с черной шнуровкой над грудью. Их швыряло и бросало до Тысячебратского, где в красной кирпичной церкви, похожей на тюрьму, с звонницей пустой, как П, с палкой вместо купола ждала тысячная толпа.
Пашков с удлиненным лицом в мелких бисерных каплях ждал припадка. Он чувствовал асимметрию своих глаз, и его голос слабел. Он искал формулу закона отражения, и все его слова шли через штукатурку, через пустыню. Стены, покрытые одеждами вселенских соборов, не отражали эха. Потом люстра зажглась как ‘[Боже] царя’ тысячебратских певчих. Столп пыли прошел по лицам и погас.
Из Тысячебратского Пашков шел пешком. На нем была белая рубашка, длинная до колен, белый картуз. Он пересекал кладбище, не видя! Он продвигался через него. Потом он останавливался. Дом был из бревен в два окна, на стеклах был цветной узор, пыль стояла через шоссе как серая вода. Железо заржавело, как старые вывески, как старые полосы под окном. Мальчишка бил по нему палкой — точно переплывал плот. Пашков разлагал его звук, он узнавал свою радость, она вспыхивала медленно, полоса за полосой, охватывая мир. Он звал:
— Шура!
Николай Иванович открывал окно. Он распирал его, и оно выдавливалось, точно половина его соскакивала с середины. В черное лезла голова, синий локоть рубашки. (Вы читали у Бергсона о ложном узнавании?)
— Вот так штука,— говорил Пашков — его лицо изображало другого.
Рукой он отводил подбородок, точно отпирал кран для смеха, тянущего из глаз, над качнувшимся носом, над мертвой головой.
Шура трепетала. Шура слушала, как Коля говорит с гостем.
— Вы в город, Иван Михалыч?
Шура слышала.
— В пролеткульт.
Пашков застревал мертвой фуражкой в небе без облаков, в липах Тысячебратского, в своей настойчивости. Он описывал пролеткульт: темно-вишневый дом. Дом бывшей Жуковой, тот, рядом. Нет, дом Гарязиной. Александра Семеновна Гарязина. У нее убили мужа на войне.

5

Александра Семеновна вышла из ворот. Может быть, она выходила так тысячи раз. Она шла как слепая. И то, что на расстоянии ее руки. Что так далеко! Окна у Салищевых. Она перешла улицу мимо церкви Покрова в Шарах. Ее черное платье, ее глубокий траур. Горе давило ее к земле. Она не видела ни бедности, ни своей обуви, ни разрушенных домов. Она шла за гробом, за гробом цвета серого неба в белых венках. Может быть, во сне когда-нибудь она прошла этот путь, и она его повторяла. Она узнавала дома, повороты улицы, где она никогда не была. Дождик начинался и кончался, она не открывала зонтика, и мокрое платье высыхало от жара ее горячих рук. Домики отходили вправо с одной стороны, забор был бесконечный. Внизу, там, в подземном ходу, рельсы уходили по железному песку, как две руки, как несчастье. Вдруг она ужаснулась. Грачи улетели, крича. Ворота были свалены, сухие венки истлели в траве. Крест был сброшен. Здесь не было дорожки, чтобы подойти по ней к памятнику, чтобы, стоя на коленях в желтом песке, прочитать надпись, напоминающую о Боге и вечной стране. Здесь был лес, редкий, как канва, с огромными кусками незакрытого неба, с пылью мертвых полей. Из земли росли сухие листья, гнезда, кучи жесткой травы. Она увидала солдата. То есть нет, у нее кружилась голова. Она не поняла, что это крест. Зачем она здесь стоит? Она побежала назад. Она остановилась у часовни и расплакалась. Двери были сорваны, окна разбиты, пол густо покрыт. Ее задушило зловоние. Она побежала, она моталась, она искала, она стала мертвой сама. Она кричала крестам: ты, ты, ты! Она бы их сломала, она бы их сбросила на землю. Она перестала их считать, они закружили ее как в полку. Тогда в гневе, как жена начальника, она крикнула одному — укажи мне дорогу к моему мужу. И тотчас же бледнея, за крестом, она увидела, она бросилась, она пошатнулась. Это такая скорбь. Вот все.
Николай Александрович Гарязин, капитан 62-го Суздальского полка, убит у фольварка Могэлы. Это правда, это правда! Его карточка под стеклом, вделанная в крест. И она не приходила, не носила цветов, не служила панихид. Коля, Коля! Ты лежишь здесь в земле, и твоя жена, кого ждала она? От Рождества до Рождества. От Пасхи до Пасхи. Ветер отдавал команду. Солдаты затоптали землю, сапоги были, как грязь, дождь вдруг заливал чье-нибудь лицо. Она отрывала листья склеенные, мокрые до черноты, истлевшие на крестах, прозрачные, как вечность. Сквозь их разряженную ткань, сквозь их прилипший след, она здесь ползала своей такой же мыслью. В то Рождество, когда надежда верну лась к ней, когда приехал денщик Коля Зятев. И ее крик-вопрос таким больным стремительным движеньем, ударившись о крест. Слова солдата, что он знал! Теперь здесь с вымокшей земли она подняла край платка, она увидела стул, зеркало и бритвенный прибор. Воду принес Зятев. Он кончил бриться чистый, молодой. Он крикнул: прощай, Зятев. И она ощутила до сердца его живую свежесть. Его стеклянная щека над воротником мундира. Она оторвалась от карточки. Капитан 62-го Суздальского полка. Эти черные буквы, в которые уже легла пыль. Она встала с колен. Она сказала:
— Он сказал: ты живой, и я не приходила.
Вдруг ее сознание вернулось. Она провела руками по лицу.
— Боже мой! Боже мой! Но ведь он жив! Я поеду, я спрошу.
Она теряла рассудок. Она искала выхода. Она не находила. С детства это чувство тревоги и незащищенности одной среди мужчин. Вдруг они ее не пропустят. Так, когда она приезжала к мужу в лагеря. Эта масса солдат. Если они выйдут из рядов, если они двинутся к ней.
— Я сошла с ума, я заболела. Это кресты.
Она проходила быстро, не взглядывая, не подымая глаз, не Помня. Она оглянулась на их спины: 857, 858, 859. Эта белая краска на защитном сукне, т. е. на дереве, на их зеленых крестах. Она выбежала в поле.

6

Александра Семеновна проболела всю зиму. Весной она была очень слаба. Наконец летом она поехала. На станции, где она слезла, поезда приходили из безнадежности. Сгнившее дерево платформы. Рябины в бледно-желтых листьях. Ветер приносил на станцию пыль и колосья с поля.
Шестнадцать верст пешком, круги, которые она видела в полях. Сухая кожа, жажда. В лесу она ждала темноты. В избу к батюшке она прошла в крестьянском платке, чтобы не увидели по деревне. Потом опять она ждала в узких сенях, темных, без огня. Нет, нет, не за стаканом же молока она вошла в эту избу. Хозяин выходил к ней нерадушный, неверящий. Выходили крестьянские мальчики, все было в них бесформенное, чужое, как черная зябь. Ее провели в избу к батюшке. Она смотрела, как бьются в стекло, как гудит ее грудь. Вошла монашенка: ‘пожалуйте’. Она вошла в горницу с стеной в образах, с диваном, со столькими людьми. В окно не шумели яблони, не гудел монастырский колокол, слепые не пели у собора. Неужели ей все приснилось. Вдруг все встали. Сердце ее растопилось. Она опять увидала его со святой картинки, с скуфеечкой на глазах, с руками тоньше воска. Голос его был тише, чем можно было услышать. Она ничего не знала, не видела, не слыхала.
— Идите,— сказали ей.— Батюшка всех благословил ехать домой.
Она проплакала всю ночь, где, она даже не понимала где. Где-то она лежала, она ничего не ела, не спала, она ничего не понимала. Она была в таком отчаянии: ехать? Зачем же ей было ехать, куда? Утром хозяин позвал ее в избу. Сквозь слезы она не видала ничего. Вошла монашенка.
— Идите. Батюшка вас примет.
Она обняла эту ряску, эти старческие ноги. Она потонула в расслабленном горе, в умилении, в своем уходящем несчастии.
— Батюшка, я не могла так уехать. Я не послушалась. Простите.
— Ну расскажи, дружочек, что с тобой?
Он погладил ее по голове, и она крикнула в пол, в дерево, в бездну.
— Мужа у меня убили.
Он все гладил ее все тише, все нежнее. Она взглянула. Скуфейка закрывала по глаза. Он едва шевелил губами.
— Божья воля. Ты молись за убиенного. Милостыню подавай. Радуйся, а не плачь.
Она похолодела. Она встала от него как от врага. Она вся трепетала. Она сказала, зажимая рот кулаками:
— Вы, вы сказали, что он жив.
— Ну если это я сказал, значит, он жив.
Она закричала. Монашка выглянула в дверь. Все плыло, все падало направо. Она закричала:
— Что же вы делаете со мной. Ведь я живая. Ведь я-то живая, ведь я не могу так.
Теперь она плакала, завернувшись в свои руки, вся трепеща, вся — одна, одна, одна.
Он встал, только руки еще держались за ручки кресла.
— Ну что же ты хочешь, раба Божия, что ты споришь с Богом?
Она сказала страстно:
— Я хочу знамения, я хочу знать, у меня нет сил больше только верить.
Он открыл глаза.
Она увидела свет, голубые лучи, целое голубое море. Он грозил ей пальцем тихо, как ребенку.
— Грешница, знамение тебе было.
Она увидала его измененное лицо, левой рукой закрытые волосы на подбородке. Другой он, чистый, безбородый.
— Тот, кто служил твоему мужу, разве не посетил тебя?
В звоне света, ясности, понимания, сознания, склоненной головой, рукою, позой она умоляла о прощении.
— Я недостойна. Вы — святой.
‘Я грешная’,— подумала Шура и посмотрела на иконы.
Пашков писал ей: ‘Милая Шура. Я уйду с манифестации. Видите, что я для вас делаю. Приходите же на Тысячебрат-ское. То, что я вам там скажу, писать нельзя’.
Муж начистил сапоги, приколол красный бант и ушел. Она не успела проститься. Было 10 часов.

——

— Ты уходишь? Саша, смотри, нынче манифестация. Ну хорошо. Только скажи: куда ты пойдешь.
— На Тысячебратское.
— На Колину могилу? Александра Семеновна засмеялась.
— Зачем, Ольга, так? Ты ведь знаешь, Коля жив.

——

‘Убит у фольварка Могэлы’.
Александра Семеновна разбила стекло на кресте, ножом она выломала карточку. Это было так трудно. Она исцарапалась. Она отгибала гвозди. Она загрязнила свое платье землей. Потом карандашом на цинке креста она написала под буквами ‘убит’:
— Это неправда, он живой!
Она поклонилась до земли, она перекрестилась, она сказала:
— Спи, чужой дядя. Я больше к тебе не приду.
Теперь надо было уйти. Она побежала между крестами. Она бежала между имен, между рук, между лиц. Она прощалась с солдатами. Она им сказала:
— Мой муж жив.
Деревья умерли, птицы улетели.
Шура бежала. Она услыхала, как сердце ее остановилось, она услыхала, как вздох:
— Мой муж жив.
Она закрыла глаза. Она не видала, как женщина пробежала мимо нее.
Здесь люди.
Здесь нет никого.
Нет, она видела, как женщина прошла между крестами.
Пашков понял, что все пропало. Он проиграл. Он неудачно выбрал место. Чего он хотел? Обезопасить себя от встреч? Он знал: на Тысячебратском нет никого живого. Он смотрел на Шуру, что делать с ней, он не понимал. Ее лицо мертвело, ноги отнимались, она превращалась в неживую. Что тревожило ее, что пугало, неужели эти кресты? Он смотрел па их ряды, уходившие в обе стороны. Что создавало эту иллюзию живых? Кресты были все как один, плечо к плечу, ни один не выходил из ряда, ни один не был выше другого. Может быть оттого, что под ними не было ни надгробия, ни самого простого бугорка. Они поднимались с земли, из травы, плечо к плечу, бесконечные ряды, построенное войско. Доски на груди, то есть на дереве, их имена белой краской, белые номера на спине, то есть на крестах 807, 808, 809… Кресты были накрытые. Эти две доски, как шапка солдата.
— Да, я ошибся, здесь слишком много народа!
Он повел ее, грел ее ледяную руку в своих ладонях.
Он показывал ей что-нибудь, надписи, памятники из камня. Он был без картуза, в белой рубашке с ремнем, в его глазах была грусть. Он читал: ‘…кадет 4-го класса, старший врач, командир 4-й роты, Николай Александрович Гарязин убит у фольварка Могэлы’. Он был изумлен, он прочел пониже карандашом: ‘Это неправда, он живой’.
Он отвел свой подбородок, блеснул глазами. Он сказал:
— Вы видали, вот так штука: он живой!
Он смеялся, сужаясь книзу, точно измученный веселостью, идущей из могилы.
Шура вырвала свою руку, но он догнал ее у солдатских крестов.
— Ну?
Она молчала. Он стал опять смеяться. Он прочел: ‘унтер-офицер Василий Татар’.
— А что? А если и этот живой.
Вдруг она закричала:
— Не кощунствуйте, не богохульничайте!! Он сказал ей мягко:
— Это уж не я богохульничаю. Разве это я написал: ‘он живой’.
Он испугался ее ужаса.
— Помиримся, ну что такое? Милая Шура, я так ждал этого дня.
Она отшатнулась.
— Пустите! На людях!
— На людях?!
Теперь только злоба легла на его лицо, как желтая пыль.
— Это люди — вот эти кресты? По-вашему. Вы что, боитесь, что они оживут и вас съедят? Вот этот унтер-офицер Василий Татар махнет рукой и…
Воздух прорезал крик тысячей грудей, тысячи режущих, скребущих, взрывающих звуков. Они выли, они вылезали к небу, они разрывали землю, они не походили ни на что.
Шура шатнулась, она не успела вздохнуть. Унтер-офицер Василий Татар махнул рукой, и тогда она крикнула отчаянно, воплем до города:
— Идут.
Она бежала, как ветер, как свист. Юбка билась на ее ногах, она перепрыгивала канавы, она ударялась о то, что мелькало (Коля!), она молилась, если она не добежит.
Мы господу не молимся.
Волна прошла и ударила ее по лицу. Она опоздала. Ее тело упало как брошенное, ноги воткнулись в пыль.
Долой, долой монахов
Долой, долой попов
Мы на небо полезем
Прогоним всех богов.
Не надо нам монахов
Не надо нам попов
Мы на небо залезем
Прогоним всех богов.
Тысячи. Они проходили мимо. Тысячи поднятых знамен. Тысячи одинаковых движений. Они начинались там и кончались где? В одинаковых фуфайках, блузах, в одинаковых кепках, с одинаково раскрытыми ртами. Тысячи глаз, тысячи рук, тысячи лиц, тысячи братьев. Они шли, плечо к плечу, в бесконечных шеренгах с белыми номерами на спинах 813, 814, 815…
Шура лежала с изумленными глазами, поднятыми в небо. Ее лицо умерло. Пена вытекла из черного рта. Баба сняла свой платок, перекрестилась и покрыла.
— Милая, закричать бы мужикам, позвать бы народ. Та прикрылась руками, простоволосая. Она сказала:
— Где же теперь народ, голубка? Где? Видишь, идет Тысячебратское.

А. Тришатов.
Москва. 13 сентября [26 н. с.] 1928 г.
(ф. 2588, оп. 1, ед. хр. 3, л. 31-36 об.).

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека