Отдание молодости, Тришатов Александр, Год: 1912

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Александр Тришатов

Отдание молодости

I.

Иногда мне кажется, что в нашем городе живы только одни колокола, так часто я слышу этот бесконечный звон. Ведь в Москве тоже множество церквей, ‘сорок сороков’, но когда я жила в Москве, я не замечала ни церквей, ни их звона. Это здесь только я вспомнила, что в четыре звонят к вечерне, в шесть ко всенощной… Рядом с нами две церкви: Алексея Митрополита и Мироносиц… Пройдет года два-три, и я буду ходить в четыре к вечерне, в шесть ко всенощной, — ведь мне все равно, пускай хоть будет рада мама…
Сегодня утром, когда я была в сенях, кто-то стал жалобно выть у дверей. Я впустила старую дрожащую собаку, и сама так разжалобилась, что принесла ей чёрного хлеба и вчерашнего супу. Она немножко поела, а потом подняла на меня голову и все смотрела мне в глаза и дрожала — ‘бедный пес, бедный!’ — Я хотела погладить ее, но мне вдруг стало противно дотронуться до этой грязной, свалявшейся шерсти. Я вышла на улицу, собака пошла за мной. Я не отгоняла ее, и вместе мы дошли до Оки. Это моя утренняя прогулка: от дома до Оки и назад. Вниз идти легко. Ока всегда занесена снегом, и я люблю пройти по протоптанному, дойти до середины. Там я останавливаюсь и смотрю кругом на белую даль или вверх на город, на бульвар… Вероятно, с бульвара, я в своем черном платке среди белого снега похожа вот на такую ворону, что сейчас полетела от меня… Я хожу только сюда потому, что не люблю нашего города, не люблю его улиц, его жителей. Иду в город только если нужно что-нибудь купить, или Лида попросит, чтобы я ее проводила.
Сейчас декабрь, а так тепло, точно конец февраля. Неужели в этом году не будет зимы? Я хочу, чтобы на Рождестве был мороз, Когда мороз — это мои праздники. Так я нетребовательна. Почему же вот нет для меня даже и этого праздника?

* * *

Кажется, за то, что я утром сжалобилась над старой собакой, и надо мной какой-то Бог сжалился… обрадовал меня…
Сегодня ходила с Лидой на Николаевскую и — вдруг… встретила Костю.
Ведь прошло больше четырех лет, а я сразу узнала его, узнала по смятой студенческой фуражке, по смешному наклону головы, по все той же старой привычке махать одной рукой при ходьбе.
Костя! Я остановила его, а он, кажется, не сразу меня признал.
— Костя! Как это вы? У нас?! Почему? Надолго?
Я была так обрадована, так уверена, что он пойдет со мной, ведь мне хотелось так много у него спросить, рассказать ему, а он отговорился страшной спешкой, но обещал непременно, непременно зайти…
А глупая я!..
Вот и неделя прошла. Нет, Костя ко мне не зашел!
Сегодня я созналась себе, что всю эту неделю я ждала его, ждала каждый день… всю неделю я жила этим свиданием… недобрый, недобрый…
С Костей меня связывает столько воспоминаний. Смешной, друг мой, товарищ мой дорогой, Костя! Если вот так пальцами зажать глаза, я увижу его таким, каким захочу. Помню, он носил черную косоворотку и темное пенсне. Почему-то тогда все так ходили — в черных рубашках и шляпах, широких, как крыши. Помню распустили Думу. Я тогда прибежала к нашим. Виктор был совсем как сумасшедший, все повторял: ‘Кого Бог захочет погубить, у того он отнимает разум’. А Костя смеялся: — Ну, вот и хорошо. Одним пунктом стало меньше в наших разногласиях с меньшевиками!..
Каждый день теперь раза два я иду в город. Нужно купить то того, то другого. Я стараюсь уйти без Лиды. Днем это легко, потому что Лида в гимназии. Но вечером Лида просится идти вдвоем. Я иду по Николаевской, сначала по одной стороне, потом по другой. Я останавливаюсь около магазинов и все жду… Может быть.
Вероятно, Костя уже уехал.
Зачем он был у нас в городе? Как я могла отпустить его, так, ничего не рассказав, не спросив?!
С Николаевской я иду до гимназии, а потом по Садовой до Загородного сада. Иногда я долго хожу по бульвару и всегда возвращаюсь домой такой измученной. Мне трудно долго ходить. И потом я готова кричать от отчаяния, когда меня узнают, мне кланяются и со мной заговаривают знакомые. Здесь нельзя ни от кого спрятаться, а я не могу, не могу…
Я так тороплюсь дойти до дома скорей, скорей, что темнеет в глазах. С горы я бегу бегом, и только у нашего палисадника я останавливаюсь, задыхаясь. Я прислоняюсь спиной к забору, чтобы из окна не увидели моего лица, и так стою, долго, совершенно бессильная…
Из наших окон не увидят, сдерживаться не нужно, и я плачу.
С Оки дует ветер, резкий, холодный. Мокрое лицо стынет, но я не ухожу до тех пор, пока не начну дрожать всем телом.
Помню, я ждала обыска. Костя пришел ко мне и уговорил меня не ночевать, и мы всю ночь проходили вдвоем в лесу в Сокольниках. Было как-то и страшно, и радостно, и необыкновенно. Говорить не хотелось, и только Костя крепко держал меня за руку. Потом нами овладела какая-то детская веселость. Мы бегали по пустым дорожкам, смеялись, пели. Помню, что стволы сосен были розовыми от рассвета, и тогда мне пришла в голову безумная мысль пойти посмотреть на мою дачу. Мы шли мимо спящих дач, мимо длинных заборов. Прячась за деревьями, мы остановились. Я посмотрела вверх на окна моей комнаты. Солнце играло на их стеклах, и нельзя было догадаться, что там, за стеклами. Мы шутили с опасностью. Мы были дети: я и Костя.

II.

Как все вышло глупо. Уговорила меня Лида, чтобы я проводила ее сегодня на студенческий бал. С самого утра занялись мы своими прическами и платьями. Головы завязали полотенцами, и сами ходили в чем попало. У нас дверь не запирается, и без звонка. Я услыхала, что кто-то вошел в прихожую, и как была, вышла взглянуть в залу.
Вот испугалась и переконфузилась, узнав Костю!
Если б мне на помощь не вышла Лида, я бы убежала, не сказав ни слова. А всего несносней, что Костя пришел не один, а притащил с собой какого-то студента незнакомого. Когда он вошел в наш не прибранный зал, в своем новеньком сюртуке, в высоком воротничке, с ровным зализанным пробором, я так рассердилась на Костю за этого гостя названного, что сразу перестала стесняться и почувствовала себя спокойно и уверенно.
— Извините нас за наши костюмы. Мы сегодня с сестрой в этих чалмах похожи на жителей Марокко… но в провинции бал такое событие, что начинаешь к нему готовиться с утра.
— И вы, Людмила Михайловна, стали ходить по балам?
Костя и вдруг такой тон! Разве я могла остаться спокойной?
— Костя, вы же знаете, что бал в пользу недостаточных студентов — единственный хороший интеллигентный праздник в нашей глуши. Этот студенческий праздник мы считаем долгом поддержать и на нем быть. Хочется хоть раз в году посмотреть на учащуюся молодежь, хочется посмотреть, какое теперь наше студенчество. Ведь здесь столько воспоминаний, дорогих воспоминаний. А потом, Костя, ведь вы же знаете, что такое для меня Московский университет, и как я его люблю…
Я увлеклась, совсем забыла про нового знакомого, и так испугалась, когда он церемонно расшаркался:
— Как студент Московского университета, благодарю вас за ваши чувства.
Ну откуда это чучело? И зачем он у нас?
Так стало тоскливо. Я посмотрела на Костю. Глаза те же, хорошие, добрые. Отпустил бороду. Волосы стрижет. Так плотно, уютно уселся в кресле, а прежде Костю трудно было заставить посидеть на одном месте. Задумалась я. Костя что-то говорит…
— Узнаю тебя, милая провинция. Все тот же пиетет к Московскому университету, к Москве, к ‘Русским Ведомостям’… И неизменный портрет Карла Маркса, кнопками приколотый над полочкой книг…
Я очнулась. Посмотрела на книги, на портрет, такой знакомый, привычный, столько лет висевший здесь. Все заметили его теперь, повернулись к нему. Студент улыбнулся и сказал:
— Ах, я не знал — барышни-эсдечки.
— Это давно нужно снять, — пробормотала я, чувствуя, как краснею вся.
Вышла из комнаты, убежала к себе, прижалась головой в подушки. Потом овладела собой, вытерла слезы и вышла в зал, стараясь казаться веселой.
— Господа, вы как раз к обеду! Не отговаривайтесь, нет, нет, ведь у нас провинция, у нас попросту. Пожалуйста, пожалуйста… — и я повела их за собой.
Лида села рядом с новым студентом.
— Можно узнать ваше имя?
— Леонид Александрович.
— Леонид Александрович? — переспрашивает Лида. — Леонид Александрович! Какое красивое у вас имя! Знаете, я буду вас часто называть. Ваше имя, как музыка: — Лео-нид А-лек-сандрович!!!
А ты, Лидка, глу-у-пенькая, — думаю я про себя, — но я рада, что Лида нашла для себя ‘музыку’. Если бы Лида не захотела, она пяти минут не стала бы сидеть здесь, а теперь она осталась с гостями, и я могла оставить их, сославшись на необходимость приготовить платье к вечеру.
Как все вышло глупо, глупо. Я так даже опять и не спросила Костю, зачем он в нашем городе, навсегда, надолго, будет ли заходить, и не оттого, что забыла, а как-то так безразлично все стало.

III.

Вечером Костя и Леонид Александрович встретили нас на лестнице собрания. Дожидались нас. Леонид Александрович увел Лиду, а я пошла с Костей.
— Вам не будет скучно со мной?
— Что вы, Людмила Михайловна. Мы же с вами будем танцевать.
— Танцевать я, Костя, так и не научилась!
Я почувствовала, что сейчас расплачусь, так мне было стыдно за Костю и обидно за себя. Почему, почему он так обращается со мной? Последние слова я сказала, кажется, с таким отчаянием, что и Костя, наконец, понял. Да! Уж лучше молчать, совсем молчать.
Повела Костю туда, в свой любимый малый зал. Там лучше, просторнее и тише, а потом я люблю эти большие, бархатные, мягкие, красные кресла. Пережиток моего дворянского происхождения.
Я сижу в кресле, и так мне грустно, грустно…
Что танцуют — я не знаю. Все новые названия такие мудрёные, я их все забываю, а потом у меня совершенно нет слуха, и я не помню мотива и не умею его различать.
Мы смотрим с Костей на танцующих. То танцуют в одном большом зале, а то так много их станет, что и к нам сюда втянутся. Кружатся пары. Танец уводит их опять в большой зал, но все тянутся и возвращаются, точно вот лента какая пёстрая.
— Как здесь много ребят, — говорит Костя.
— Кому же танцевать у нас, как не гимназистам и гимназисткам. А вот смотрите, Костя, — показываю я на маленького кадета, — смотрите. Я даже невольно встаю с кресла, чтобы лучше разглядеть мальчика, с такими привлекательными, счастливыми глазами.
— Правда, какое у него некрасивое, но хорошее лицо. Давайте ждать, когда он опять дойдет до нас.
Почему это, не могу я от него оторваться, и все жду, все жду, когда танцующий круг подведет к нам нашего мальчика?
Как это вышло, что мы с Костей посмотрели друг на друга? Неужели мог он угадать о чем я думала? Нет, нет!! А он взял мою руку, стал гладить ее, и у меня не было сил ее отнять.
— Вы очень волнуетесь, Людмила Михайловна. Сидите тихо в вашем кресле.
А сам мне рассказывал, про себя, рассказывал зачем приехал, — не надолго он здесь — про Леонида Александровича рассказывал, что хороший он, с душой хорошей, и еще что-то, не помню, я его голос слушала, прежний, ласковый, добрый…
— Я… вы ведь знаете, я ведь ссыльная, Костя. Я ведь уже никогда не могу вернуться в столицу, так вы мне побольше расскажите про всех…
Играют вальс. Костя говорит, а я слушаю.
Слушаю и жду, когда опять мимо мелькнет черноглазый мой мальчуган. Костя говорит: ‘ребяты’, а по моему, милые, беззаботные. Путь-то еще какой у них большой, счастливый. Идите, дети, идите! Ах, может быть, еще не поздно?..
— Костя, хотите, пойдемте.
— Куда, Людмила Михайловна?
— Куда? Ах, пойдемте… пойдемте по залу. Здесь душно, мне хочется ходить.
Мы идем тихо, останавливаясь, чтобы не помешать танцующим.
Все-таки затолкали нас, прижали вот около стола, где наши студенты устроили лотерею.
— Людмила Михайловна, — просят меня, — возьмите билет в пользу недостаточных студентов.
— Счастье ваше испытать хотите? — спрашивает Костя.
Я смеюсь беспомощно. Да, да, хочу!
Я выиграла. Что бы мне взять? — Студент передает мне флакон с одеколоном.
— Хорошо, я возьму его.
— Еще один билет.
— Ну что же, дайте.
— Я выиграла опять.
Теперь у меня в руках орел фарфоровый.
Столпились вокруг меня. Смотрят. Я слышу шепчут: счастливая, счастливая.
— Может быть, еще хотите?
Мне неловко. Счастливая, счастливая….

* * *

Я стою у колонны, с флаконом и орлом в руках.
— Костя, — говорю я, — я счастливая, счастливая.
Но Костя смотрит на меня обеспокоенно.
— Вы больны, Людмила Михайловна?
— Нет. Костя, милый Костя, вы ошибаетесь, это потому, что я счастливая, счастливая…

IV.

Костя вчера сказал, что сегодня днем он придет к нам. Я надела вчерашнее платье, и все жду, жду, жду… Ну, неужели же он не придет?.. Нянька зажгла лампу… Свет режет глаза. У нас если лампа, так всегда без колпака. Даже при гостях.
— Нянька, кричу я, колпак, принеси колпак!
Сейчас начнутся охи, поиски, причитания.
Господи! Ну, нет, не стоит, не все ли равно, ну не все ли равно, с колпаком, без колпака… Костя не придет, обманул, не захотел…
И я жду одна, в темной прихожей, прижавшись к холодной двери. В прихожей между печкой и шкапом стоит наше старое кожаное кресло, это еще из дедушкиного кабинета. Теперь оно все вытерлось и вылиняло. На нем спят наши кошки, да вот я люблю здесь сидеть в темноте, сидеть, ничего не видеть, ни об чем не думать. Лида прозвала его ‘креслом пессимистов’. Когда она застает меня в нем, она всегда бранится. Не любит она его. Сжечь обещала, а я люблю. Я сажусь в кресло, и думаю, все мои мысли тяжёлые, скучные…
Ах, если бы чем-нибудь развлечь себя. Если бы опять, как вчера, играла музыка. Я хочу представить, что я на балу, вот опять я сижу в малом зале, в красном бархатном кресле.
Если бы Лида была дома, она бы завела мне граммофон. А теперь нужно самой вставать с кресла и ходить в залу. Я завожу вальс ‘Осенний сон’. Это мы на балу. Кружится танцующий круг, и мы с Костей смотрим на нашего мальчика.
Дверь хлопает. Пришла Лида.
— Села в кресло пессимистов!
— Лида, — прошу я, — останови граммофон и заведи мне его опять.
И опять вальс, опять я на балу. Кружится танцующий круг, и мы с Костей смотрим на нашего мальчика. На мне белое платье, а Костя в сюртуке.
Я счастливая, счастливая, — говорю я Косте.
— Нет, ты больная!
— Нет, я счастливая.
— Нет, больная…
Тогда я плачу, плачу безудержно, сначала тихо, а потом все громче и громче. Кто-то держит меня, почему-то у меня мокрая шея и кофточка. Я хочу вырваться, и кричу, кричу… потом я плачу опять. Я вижу маму, няньку, и плачу горько, горько… Вот еще кто-то. Это наша жилица, Глафира Фёдоровна. Я смотрю на нее и плачу еще горче, еще сильнее. Меня держит за голову Лида. Она гладит меня по волосам, мочит лоб…
— Мила, Милочка, успокойся, успокойся, Мила, ну, успокойся, ну перестань…

V.

Снег… снег… снег…
Он идет третий день. Какие белые сугробы.
Лида ушла с Леонидом Александровичем кататься на лыжах. Вчера звали и меня.
Людмила Михайловна, — уговаривал Костя, — да вы посмотрите на себя в зеркало, ну разве так можно? Сидите здесь в комнате. Вам на воздух надо. Тогда и щеки розовыми станут, а то что? Безобразие! Белая бумага и та красней. Ну, собирайтесь. Живо. Где ваша шуба? Поставим ноги на лыжи, в руки дадим палки…
Ах, Костя, Костя — чудной он.
Снег… снег… снег…
Я стою в нашем садике. Весной все яблони белые, белые… И сейчас они белые, снег лег на ветки — точно весна. Нарядила меня нянюха в валенные сапоги и платком теплым повязала, по своему, по-деревенски… Смешная я… Хорошо, что никто не видит, и Костя не видит, и Леонид Александрович, а то бы стали смеяться. Взяла лопату, только силы нет снег раскидать, очень много нападало. Я уж так посижу. А то очень устаю, если разгребать. Вот Лида говорит, ты работай на воздухе, это полезно. А у меня уж силы-то и не хватает.
Смешная я, беспомощная… Закутала меня нянька, — толкни меня, упаду, сама и не встану, совсем как ребенок, в девочку обратилась. Глупая я. О чем мечтала, о сыне, о мальчике. Ведь сына нужно вырастить. Ведь сколько сил нужно для матери, а у меня их нет. И Костя меня не любит… Он добрый, хороший, только не может он меня любить. Что я? Истеричка я, жалкая я, самой за себя стыдно. Ведь это преступление, если бы я родила ребенка. Кого я могу родить? — Больного, слабого, несчастного. Новое горе пустить в мир. Был у нас в партии один рабочий. Чудная кличка у него была: ‘Живая масса’. Такой большой он был, высокий, и сам, как великан громадный. Все проповедовал, что социалистическое царство — царство здоровых, и должно быть построено здоровым человечеством. Говорил, что пока в Российскую социал-демократию разные пищалки тянутся — всегда нас бить будут. К крестьянам благоволил за то, что они сравнительно с рабочими здоровее, из-за здоровья ихнего, какое-то снисхождение для них допускал в аграрной программе, и ругали его за это ‘скрытым эсэром’.
Вот и я такая ‘пищалка’!.. А ведь было здоровье, и силы были. Теперь вспомнить, откуда только эта сила и смелость бралась, ведь раненых под пулями с нашими курсистками на руках переносила. А у манежа, когда казаки стреляли в толпу, все легли на землю, а я стояла, только к тротуару отошла. И ведь так сколько в жизни страшного видела — не боялась. А теперь вот какая смешная стала… Нянька платком повязывает и валенки надевает.
Развернула сейчас книжку Чехова, на первой странице во всю книгу: Леонид — это уж верно Лида читала.
И на булке протыкано Л. А., и стол испортила, везде у неё Леонид.
Влюбилась моя девочка… Ну, что ж, пускай любит!
Леонид её часто к нам теперь ходит. И свой сюртук перестал одевать, просто рубашку темную, с золотыми пуговицами, как у наших реалистов, Я теперь на него хоть смотреть могу. Красивый он. Глаза красивые. Только скучно мне с ним. Про скэтинг-ринк разговаривает. Или еще, как это… хоккей, я даже не знаю, что это значит. Чужое все это, да и забываю я, путаю…

VI.

Нынче веселье на меня напало.
— Костя, почему я такая веселая, а сама смеюсь. Какой-то смех беспричинный у меня. Может быть, потому, что я сегодня так долго спала?..
— Вам и надо побольше спать, Людмила Михайловна.
— Нет, Костя, я плохо сплю вообще, совсем не сплю… Это я вчера опиум приняла.
— Вы, наверное, приняли слишком большую дозу?
— Нет, капель восемь.
— Людмила, сумасшедшая! — Лида побледнела даже. — Да ты, Милка, знаешь, да ты отравилась, дура ты.
Все на меня набросились, и я сама испугалась, даже нехорошо стало. Вот какая я дура. Ведь умереть могла бы.

* * *

Вчера прибежал к нам Володя, сияет, новые граммофонные пластинки разыскал, и гости московские у нас были.
Леонид Александрович слушал, а потом говорит:
— Честное слово. Откуда вы выкапываете такую ерунду?
Володя испугался и перестал заводить, и сам куда-то исчез. Уже после, когда мы пошли провожать гостей, разговорились в прихожей. Леонид Александрович зажег фонарик.
— Здесь кто-то есть за печкой — и осветил, — а это Володька сел в кресло пессимистов.
Нынче Леонид Александрович пришел и спрашивает у меня.
— Скажите, Людмила Михайловна, что это у вас за странный тип был запечный?
А мне жалко Володю, я знаю, он теперь долго не придет к нам. И почему его пластинки так всем не понравились? Или я немузыкальная такая? Почему-то вместе с Володей мне стало жалко и себя, точно нас двоих обидели.
Сейчас в голову влезла глупая мысль. А что, если бы я нынче не проснулась? Я не хочу самоубийства, боюсь… а если бы так умереть, нечаянно…

VII.

Вот и Новый год. Сейчас взяла новый календарь и стала отрывать численки одну за другой… скучно мне… Хотела вчера лечь спать пораньше, да не дали. Силой заставили ‘встречать’. Я больше из-за Лиды согласилась.
Ну вот и встретила… даже рюмку портвейна выпила, только устала скоро и ушла всех раньше домой. Костя пошел проводить, только я попросила, чтобы он ни о чем не говорил. В нашем городе так тихо ночью, что я всегда, если случается идти ночью, молчу.
Сейчас хожу по комнате, жду гостей. Лида обещала привести Леонида Александровича и Костю. Теперь они ходят к нам почти каждый день.
Лида рада, а меня это утомляет. Я всегда на стороже. Я боюсь Костю, боюсь, что он заговорит о старом, а я не хочу, Я бы не сумела этого объяснить, но мне, как бы это выразить, ну, оскорбительно, что ли, когда Костя говорит о тех годах… А ведь портрет Маркса я так и не убрала…
Разливая чай, перепутала стаканы. Себе налила в Костин, а ему в свой. Не заметила, да Лида сказала, громко, при всех.
— Целоваться будешь, из чужого стакана пьешь.
Я закашлялась до слез и, кажется, ужасно покраснела, а на Лидию так рассердилась, что сейчас же встала и села на диван, чтобы не сидеть с ней рядом.
Костя заводит граммофон. Я немножко помогаю ему. Когда пластинка играет, отхожу к окну, смотрю в сад. Очень темно, и мне кажется, что сад большой, большой, как в нашем проданном имении. Лида забилась на диван с ногами. Она сегодня злая. На кого это она? Леонид Александрович смотрит ‘Ниву’. Если бы не граммофон, было бы совсем тихо.
— Мила, ты зачем вчера рано ушла? Очень интересно было. Договорились до высоких материй…
Лида волнуется.
— Ну, и что же? — я смотрю, не понимая.
— Леонид Александрович говорил нам о том, что у каждого человека есть свое предназначение, и…
— И? Что же? И вы отыскали, какое предназначение у каждого из вас? Да? Ну, так какое же ваше предназначение, Леонид Александрович? — Мне не нравился разговор, и я не знала, как его свести на шутку, а тут еще Лида…
— Мила, я угадала, какое предназначение у Леонида Александровича. Он поэт!
Все посмотрели на Лиду. Так неловко вышло. И я растерялась. Леонид Александрович положил свою ‘Ниву’, смотрит на меня. — Ну, а теперь ваше предназначение, Людмила Михайловна?
— Мое предназначение — спать, спать, спать…
— Нет, вы к себе несправедливы. Вы производите впечатление женщины серьезной, деятельницы, учительницы…
Всего глупее, что он говорил, а сам смотрел на портрет Маркса.
Я оборвала его, неестественно смеясь.
— Учительница? Все это было, Леонид Александрович! И народ, и Харьковская губерния, и глушь, и свекловичные поля на сто верст, и все это, скажу вам, ску-у-учно… У меня одно предназначенье — спать!
Костя стоял у печки. Его лицо было в тени, но когда я говорила, мне показалось, что он улыбнулся…
Я встала и ушла, не прощаясь.
Значить, я смешна. Я — смешна. Да! Надо мной теперь можно только смеяться! Говорят, как проведешь первый день, такой будет и весь год. Я так перемучилась! Весь день! Неужели и весь год только мучиться?

VIII.

Сегодня с утра все было так хорошо. Приснилось мне, что опять у нас имение, что мы его не продавали, и что папа жив, и мы с папой гуляем в нашем саду. Когда пришел Леонид Александрович, я ему рассказала свой сон. Кажется, он меня понял. В первый раз мы говорили с ним долго. Как он любит все старинное. Как он восторгается старинными помещичьими усадьбами, жизнью в этих усадьбах, как красиво рассказывает о них. Я все его слушала, и сама про наше имение рассказала, что помню. Только я плохо помню. Девочкой была, когда в город переехали. А все-таки помню. Помню фруктовый сад у нас был над Окой. Когда яблоки поспевали, мы, дети, собирали их. И так их много бывало, прямо девать некуда. Мы любили их на плоты бросать, когда шли они мимо по Оке, в лодки бросали.
— Как жалко, что вы продали ваше имение.
И мне стало жалко сегодня нашего имения. В первый раз в жизни сегодня. Ведь раньше я никогда не жалела, да и не думала о нем.
Лида пришла, вмешалась в разговор, чуть не расплакалась.
— Если б не продали имение, вся бы жизнь теперь была не такая…
В другой бы раз остановила Лиду, выговорила бы ей, а сейчас промолчала. Жалко… всего жалко, и Лиду жалко…

* * *

Скоро уедут наши гости. Я рада! Хоть бы скорей! А Лида? Бедненькая! У нас теперь как по заведённому. Вечером соберемся — пьем чай. Я раскладываю варенье, наливаю стаканы. Налью, и поставлю, а сама уйду к окну. Иногда граммофон заведу. Костя подойдет, поможет. Леонид Александрович тот все с ‘Нивой’ возится, перелистывает… Хуже всех Лидка. Забьется на диван в угол, и смотрит — уставится, странная. Я ее Джокондой прозвала.
Сегодня Леонид Александрович бросил свою ‘Ниву’.
— Какой у вас дом… чеховский.
Я прислушалась.
— С вас рассказ писать. Эта комната, диван, самовар потухший…
— Договаривайте!
Я ждала, но вмешался Костя. Не вздумай, брат, о ‘Трех Сестрах’ вспомнить. Не трогай больных мест этого дома…
Я побледнела, и так нехорошо стало с сердцем. Я никогда не могла подумать, чтобы Костя… так оскорбить?.. За что он? И Лида, Боже мой, Лида с дивана: хочу в Москву!
Я спряталась за самовар и стала шуметь посудой. Я не могла их слушать, не хотела, и все-таки слышала.
— В Москве шум, улицы. Ночью столько огней… А трамваи? Я люблю трамваи безумно…
Комната плывет от меня. Я хочу встать и уйти, и не могу… Леонид Александрович говорит про университет, про новое здание, про розовые колонны в вестибюле филологического корпуса, про Большой театр…
Не могу я больше.
— Послушайте, Леонид Александрович, Лида не раз бывала в Москве, и знает, что в этом городе есть университет и театры. Потом я обернулась к Лиде.
— Если тебе так хочется в Москву, тебя никто не держит. Дядя же звал тебя. Поезжай на масленицу. Слава Богу, дорога стоит гроши…
— Я хочу жить в Москве всегда и быть богатой!
— Ну, это другое!..
Я ушла.
Как хорошо начался день, а теперь я злая, злая, и хочу, хочу… Москва! Я была в вашей Москве. И в университете была. Как по своему дому по нему ходила. Я знаю Москву так, как вы никогда не будете знать. Там моя кровь, жизнь осталась, а не только театры и музеи. Разве я была там ниже, слабее других? Почему же теперь меня приравняли к Чеховским сёстрам? Костя, вам, вам я этого не прощу, никогда не прощу, усмешки сожаления и слов о больном месте нашего дома. Ведь я же могла. Я не только хотела, я и делала, и не виновата, я…
Я плакала, плакала, плакала.
Вышла на крыльцо, в палисадник. Надо мной было небо в звездах. Кругом ни одного огонька. Темная куча домов в снегу. И все в снегу. В снегу Ока, лес за Окой. Сидела, и смотрела на Оку. Какая она зимой — мертвая!

IX.

Темно. Я потушила лампу и забилась на диван, здесь, где любит сидеть Лида. Здесь Лида проплакала весь день. Сегодня уезжает Леонид Александрович. Она пошла его провожать. Лида умоляла меня пойти с ней. Нет, нет, нет…
Лида, девочка! Бедная маленькая моя Джоконда. Твое горе пройдет, и ты его забудешь, и на книжках Чехова сколько раз еще будешь писать новые имена. Твоя любовь, как гроза весенняя. Погремела, и ушла, и еще придет, еще много раз, Я сегодня в поэзию ударилась, самой смешно, а на душе такая тоска, — хуже, и тоски нет, а так, бесчувствие, умирание. Надо мной тоже гроза прошла, только осенняя, без влаги и дождя, с одними сухими молниями. Сейчас сжала руки, закусила губы.
Костя! Костя! Сегодня он уедет, через час, через два. Если бы захотела, успела бы попасть на вокзал. Нет! Зачем? Уезжай! Костя! Милый, хороший, бессердечный, безжалостный друг!.. Простились холодно, как чужие. Или чужим стало все прошлое? Прощай!
Ну вот мать уже зажгла свет. Уже почуяла, что из дому ушли все живые звуки, ушли чужие, от которых она пряталась по своим комнатам, вернулось её царство. Как смешно сгибается её тень на стене. Поклоны, поклоны… О чем она молится? О ком? Или завтра праздник какой? Ох, уж эти праздники, а то есть еще отдание праздника. Это вот сегодня отдание моего праздника, жизни моей, молодости моей. Невыносимые, ненавистные все…
— Мама, почему вы не молитесь у себя? У вас же есть комната, а здесь я хочу играть.
Молчит! Иду и завожу граммофон. ‘На сопках Манчжурии’ вальс.

‘Плачет вся Русь, как один человек,
И льются горючие слезы’.

Пойду сяду в кресло пессимистов, поплачу. Нет. Слез больше нет, и плакать не хочется. Деревянная я, деревянная…
Как недавно это было. Я встретила Костю и подумала, что какой-то Бог сжалился надо мной. Нет! Для меня нет ни Бога, ни жалости…
Граммофон играет, а мама молится. Вот чудачка, молится под граммофон. Пойду опять заведу.
Мое предназначение — спать, спать, спать!!
Укроюсь тепло. Нянькин платок возьму. Вот засну. Нет, не заснешь. Разучилась я спать. Ночью совсем не сплю, и мальчик больше… не снится… Что это? Ах граммофон!

‘Мы умираем вдали от родимой страны’…

— Мама! Все курсистки в ад пойдут? Ты слышишь, мать?
— Пойдут, пойдут…
— А я? Господи, хоть бы в ад, хоть бы куда, только бы скорей.
Москва. 1912 г.

—————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека