Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах
Том 2. Разоренье. Очерки и рассказы
М., ГИХЛ, 1955
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста Н. И. Пруцкова
Примечания М. И. Дикман
…Дождь только что миновал, по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города, я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…
— Откушали чай, батюшка? — с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.
— Убирай! — сказал я.
Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду, но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.
Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.
— Ты о чем плачешь? — спросил я.
Старуха всхлипывала и, не отвечая мне, перебирала блюдцы и ложечки… Я думал, что это сердитая, должно быть, старуха, что она не ответит мне, и не повторил моего вопроса, но она, помолчавши несколько секунд, как-то отрывисто, захлебнувшись слезами, сказала:
— Жалко!..
И тотчас же опять утерла нос.
— Кого же тебе жалко? — спросил я.
— Да барыню свою очень жаль!
Корявые пальцы старухи не позволяли ей сразу справиться с чайным прибором, она попробовала было взять чашки, и поднос, и самовар — все вместе, но с подноса и блюдечка вдруг полилась на пол и стол вода, старуха принуждена была снова поставить все на прежнее место и стараться принять посуду как-нибудь на другой манер, поудобнее…
— Погляди-кось, — бормотала она, — как заливается-то, головушка!.. Глянешь, глянешь на нее, да и сама в слезы… Головушка бедная!.. Чать, видел, недавишь повозка тутотко проехала?..
— Видел!
— Ну — барыня это… Я — ее крепостная бывшая, сорок пять годов у ее выжила… мне это известно, какая у нее ангельская душа… Как увижу — кажется бы, в гроб мне легче лечь, нежели чем муку ее видеть… Вон теперче в город едет — поди-кось, полюбуйся, каково сладко причитает!..
— Да что такое с ней случилось?
— Да вотто, вот, что погубили ее!.. Разбойник один, мошенник! Больше ему и звания нету — душегуб. Чтоб ему и с чугуном-то со своим — чугунную, вишь, дорогу вел, через барыню, через землю… Кто ж его знал, кровопийцу? Ему в душу не влезешь, тоже чиновник прозывается… ‘Кто вы такие будете?’ — ‘Я, говорит, путей сообщения...’
— Кто?
— Путей, говорит, сообщения… ‘Какое ваше будет звание?’ тоже как у доброго человека спрашиваем… А какое его звание? Чорт! Вот ему и чин его весь, прости господи.
Старуха, видимо, была рассержена. Она несколько раз обхватывала рукой самовар, чтобы унести, но негодование до тоге было сильно, что его требовалось разрешить не исполнением своих обязанностей, а чем-нибудь посторонним — обстоятельным разговором, чьим-нибудь участием…
— Что такое? обидел он ее в чем-нибудь? — спросил я.
Старуха как будто бы не слышала моего вопроса и с сердцем сказала:
— Кабы на вас, на мужчин, управа была, а то нету управы-то на вас!.. Вот из-за чего!.. С нами, с женщинами, — так нельзя! У нас от покойника, от барыниного мужа, бумага была особенная, гербовая… чтобы ни боже мой — замуж не выходить… ‘Хоша я и умираю, отхожу, ну чтобы супруга моя была зачислена за мной, за упокойником, но ежели, когда ежели она замуж посмеет… Чтобы вдовела бесприменно по честности своей… А то всего имущества, которое, например, имение, — то я ее всего лишу…’ Видишь вот? Так нам нельзя было себя допущать… Нам это невозможно как-нибудь… У нас первое дело — контракт баринов, а второе дело — стыд, так мы с барыней-то ровно на цепях были привязаны, как собаки какие… И мой-то муж в отлучке в Бисарабии был… Так-то, родной!.. Так уж мы как старались!.. Барыня, молодая, я женщина в ту пору молодая была, — как беспокоились-то!.. У нас, бывало, все окна занавешены, все двери на запорах, на крюках железных, заборы эво какими гвоздищами оковали… Нам нельзя как-нибудь себя допускать, мы женщины… И что ж? Слава богу было!.. Запремся на крюки, на запоры, всего у нас довольно, сидим мы, чаек попиваем, сердце у нас веселое, потому думаем: ‘Вот мы, слава богу, по честности живем, закон супругов соблюдаем’, и таково нам чудесно, легко… А чуть ежели — сейчас мы панихиду по покойнику… Часто у нас служение было… Жили мы честно, благородно и век бы свековали, коли бы этого путей сообщения не принесло… Ох, уж и накажет его бог!
— Да что же такое он сделал?
— Тьфу! вот что!.. Ну позвольте вас спросить, ну вот вы проезжающий господин, ну что же хорошо это, ежели прийти к человеку в дом, к женщине, да прямо этак-то вот и завалиться где ни попадя?.. Ну что это — порядок? Как же, сидим мы — осенью было дело, заперлись, заколотились наглухо, пьем чай, думаем о своей участи — вдруг в сенцах: стук, стук, грох-грох. — Господи-батюшка, кому быть об эту пору — время позднее, жили мы в деревне — ну-ко да лихой человек, бессовестный вор-разбойник? Как нам быть? Дрожим, молитвы творим, мало-мало погодя — грох-грох-грох! Что ты будешь делать? Как нам мужчину впустить?
— Почему ты узнала, что это мужчина стучится?
Старуха на минуту остановилась, но тотчас же с особенной явственностью проговорила:
— Потому мы кажинную минуту за свое женское благолепие опасались… Вот отчего, друг ты мой! Как почал он громыхать — громыхал, громыхал — вижу я, надыть пойти узнать… Пошла я, спрашиваю: ‘Кто вы такие? Что вы нас, женщин, смущаете? Как нам можно мужчину к себе, к женщинам, допущать, коли мы не можем… Нам это невозможно’. — ‘Сделайте милость, Христа ради! Где угодно, хоть в сенцы, хоть в кухню…’ Так упрашивал, так упрашивал, Христом богом молил… дрожали мы, дрожали, думали — ‘сем пустим?’ Положили мы с барыней так, что запрем его на пять замков в кухню, — и пустили!.. Тут и спокою конец!
Рассказчица только руками развела и замолкла.
— Что же он — буян, пьяница?
— Ни-ни-ни! Этого нет, что греха таить — не было этого… Человек смирный, сырой, тихий — дитя малое… Как пришел — сюртук узенький, пуговицы светлые (в одном сюртучишке пришел), руки длинные, полный, настоящий медведь, и голова-то у него курчавая… Пришел он и осматривается: куда, мол, меня? ‘В кухню, говорю, пожалуйте, потому мы — женщины, нам нельзя себя допущать...’ Ни слова не сказал, пришел в кухню, прямо на лавку — так во всем облачении и лег, и шапка в руках. Заперла я его здесь на два замка, все углы крестами осенила, окрестила — пошла к барыне, говорю: ‘наглухо заперла сообщения!!’ Вот хорошо. Сидим мы с барыней — думаем, что это серый волк голосу нам не подает? Стало нам в голову все нехорошее приходить: — кабы не поджег, да не вор ли?.. Все такое. ‘Вот что, Арина, говорит барыня: мы — женщины, нам нельзя мужчину так оставлять… Бог его знает, что у него на уме? Надо нам его караулить. Лучше же мы его в горнице положим, по крайности он на глазах…’ Пошла я к нему, разбудила, говорю: ‘Мы — женщины, нам невозможно вас без присмотру оставить, бог вас знает, что у вас на уме,.. Пожалуйте в горницу!..’ Встал, пришел, молчит. Постлали мы ему на диване, сами целую ночь глаз сомкнуть не могли: одна — у одних дверей легла, другая — у других. Потому сам ты посуди! Хорошо это? Целехонькую ночь мы всё опасались… На утро, сударик ты мой, иду я к нему и говорю: ‘Извольте вставать. Кто придет, увидит мужчину, нам это невозможно, мы — женщины…’ Лежит, с головой в одеяло завернулся, молчит… Молчал, молчал, высунул один глаз — шепчет: ‘Довольно я на своем веку на ветру да на морозе назябся, дозвольте мне кости мои успокоить… Я не молоденький… У меня кости ноют, нету мне приюта, назябся я…’ Я говорю: ‘Нет, уж вы, говорю, сделайте милость, вы нас увольте… Мы женщины… Назябся, назябся, говорю, ну что же, ну пойду я да назябнусь, что ж, так мне и идти к мужчине в дом? Ну? Нешто хорошо это?’ Молчал, молчал, высунул один глаз из-под одеяла, говорит: ‘Довольно я на своем веку земли ногами моими вымерил, довольно я с шестом по полям исходил. Дозвольте отдыху..» — ‘Ах, мои батюшки, говорю, с шестом, с шестом! Ну пойду я да возьму шест, ну что же, хорошо это будет?’ Так и так стараюсь его урезонить, моченьки моей нету!.. А он-то, голубчик ты мой, все эдакими же самыми словами: ‘Я бедный, несчастный, до старости дожил, утехи не видал… видеть я не могу мою должность… сжальтесь вы надо мной, я вас не обопью, не объем. Нету у меня угла, приюта…’ Смотрю на него — страсть мне его жалко стало. Пошла к барыне, а уж она вся в слезах: ‘Погубил он меня. Сжалось мое сердце от него!.. На, отнеси ему халат мужнин. Ах, какой стыд через это!’ — ‘Матушка, говорю, сем мы мужиков позовем — уволим его от нас!..’ — ‘Нет, говорит, стыд пойдет, срам, мужчина был у вдовы…’ — ‘Ну сем он у нас жильцом будет, вроде жильца?.. ‘ — ‘И — нет, говорит, контракт покойников… без куска хлеба останусь…’ — ‘Что ж нам делать с ним, красавица ты моя?..’ Молчит да заливается! Ах, тяжело нам было… Помутились мы в умах своих… Пошла я к сообщению, говорю: ‘Что ты с нами, с женщинами, делаешь?.. За что ты нас мучаешь?’ Высунул глаз, шепчет: ‘Нет ли покурить?’ Я было ему хочу ответ дать — ан, слышу, барыня зовет: ‘На, говорит, отнеси ему трубку!’ Сама горькими слезами заливается: ‘Ах, жалко, жалко мне его, жалко!..’ Принесла трубку, говорю: ‘Как вы можете, господин, женщин утруждать? Путей вы сообщения, а завалились в чужие хоромы?’ — ‘Нет ли водочки?’ шепчет… Я было опять хотела, слышу, барыня: ‘На, отнеси!’ Вся в слезах… Несу я водки — сама рыдаю… выпил он водки и сам зарыдал: ‘Не гоните меня… Я бога за вас буду молить… Дайте мне уголок…’ И мы обливаемся: ‘Стыд… Срам… Контракт у нас… Мы — женщины…’ Ах, большое рыдание у нас в ту пору было… Вот он чем нас погубил!..
— Чем же?
— Тем вот, что… Зачем он нас смутил?.. Зачем он пришел?
— Чем же он смутил-то?
— Чудак ты, купец! — сказала мне старуха. — Кажется, можем мы, женщины, человека полюбить? Ведь полюбили мы его, злодея! Зачем он, жалкий, пришел к нам!.. Сколько мы из-за него муки вынесли!.. Перво-наперво, как наплакались, стали мы за ним ходить: трубки ему набиваем, подаем чай, обед, ужин… Услуживаем, стараемся… Тихий, смирный: ‘покорно благодарю, дай бог вам’ — это у него кажинное слово. Ну, сударик ты мой, помаленьку да помаленьку — привыкли к нему. Все молчит. Как мы к нему привыкли, в то время стало нам опять в голову этакое нехорошее вступать. Стали нам сны сниться. Ночью к барыне приходит покойник муж и говорит: ‘Ты намереваешься противу моего закона поступить? Так и тебя, голубушку…’ Опять страх берет: ну-ко народ узнает — живет мужчина у вдовы… Страсть господня! Первое дело, сударик ты мой, — закон, второе дело — стыд… Что нам делать? Мучились, мучились мы, вот барыня раз и говорит: ‘Нет, говорит, Арина, — я свою совесть должна сохранить! Жалко, жалко мне его, голубчика — путей сообщения, но мы должны его уволить…’ Тепериче как нам его уволить? Народ позвать стыдно. Как быть? Не вытерпела я, перекрестилась, думаю: ‘ну, буди воля господня!’, пошла к нему и говорю: ‘Господин! Уходи ты от нас, бога ради! Ступай, бог с тобой! Оставь нас! Будь жалостлив!’ — ‘Куда я пойду?’ — ‘Иди, куда хочешь, нам нельзя!’ И расписала ему все, и про покойника, и про бумагу, все ему доказала. ‘Иди, батюшка! Иди, оставь нас!..’ Умоляю, а сама плачу, и он-то, сердечный, рыдает. Встал с дивана, надел шапку и пошел… Ни словечушка не говорит! Глядим мы в окно. Как был в своем сертучишке — так и пошел… И пошел прямо в лес… против дома у нас рощица была. Пошел в лес, и видно нам, как он постоял эдак недалечко от нас и лег. И не видать нам его! Лежит, сирота, на сырой земле… Плачем мы, а крепимся…. И обеды прошли, и вечерни, и уж смеркаться начало. Лежит!… И тучи стали собираться — огонь пора зажигать… ‘Нет! говорит барыня, нету моих средствий! Он простудится, поди, приведи его!’ Пошла я… То-то жалость-то! Лежит, бедняжечка, ручки сложил на грудке, глазушки закрыл — как бездыханен!.. ‘Ну, говорю, вставай, бессовестный! Растиранил ты нас! Вставай, поднимись хоть сам-то? Неужто мне, женщине, тебя на руках нести!’ Поднялся, пошел… пришли. Он прямо барыне в ноги — ну, а та…. прямо ему на шею! Ну и мучаемся с тех пор…
— Чего ж мучиться-то?..
— А стыд-то? Ты думаешь, стыд-то ничего не стоит?..
— Так замуж выходила бы.
— Да ты, купец, — чудак! Ей-богу! Замуж!.. А пить-есть надо, по-твоему, али даром?.. Что ж я тебе говорила-то — бумагу упокойник оставил, гербовую. ‘Всего решу!..’ Ах ты какой, купец!.. Да разве что может женщина обязанная? Он — муж-то, во гробу лежит, а нам все одно, что он жив-живехонек… Мы уж и то к царю хотели просьбу подавать…
— О чем?
— Чтоб над нами запретили надсмешку… да опять жаловаться хотели…
— На кого жаловаться?
— На путей сообщения: зачем он нас помутил… Зачем он пришел, как боров растянулся, мы — женщины. Ну — рассоветовали. И ежели об эфтакой срамоте да в Петербург посылать, так это, друг ты мой, тогда и не оберешься стыду-то… Еще пуще зашутят… Так и оставили…
— Где же этот?
— Путей-то?
— Да…
— С ней, все с ней… Поди-кось, глянь на нее, как заливается-то… Полюбила, горькая… Э-х, упр-равы нету на вас!.. На мучителей женских!..
Старуха наговорила еще что-то в этом же роде и, наконец, ушла.
В комнате было совсем темно. Я закрыл окошко и, не зажигая свечи, улегся спать, но в воображении моем долго еще стоял странный образ мужа старухиной барыни, который, сходя в могилу, приготовляясь сделаться перстью земною, даже сделавшись уже этою перстью, все-таки имел дела с гражданской палатой, оставил на земле доселе действующие контракты и счел необходимым привязать к своему бренному праху несчастную, к великому горю — живую супругу свою…
На следующее утро, стоя на крыльце постоялого двора и утирая плачущие глаза фартуком, старуха провожала в дорогу свою барыню. К маленькому старомодному тарантасику дворник подводил какую-то приземистую и широкую женщину в куцем стареньком салопике, дворник был без шапки и оказывал этой женщине почтение, ибо это и была несчастная жертва путей сообщения. Широкое, слегка рябоватое лицо ее было орошено слезами, голова, украшенная большим чепцом с крупными и шевелившимися оборками, падала то на одно, то на другое плечо, как это бывает у женщин, идущих за покойником, и не мудрено — барыня влезала в тарантас, где уже сидел ее губитель и хищник. Это была массивная фигура, плотно закутавшаяся в довольно подержанную шинель. Воротник совершенно закрывал его лицо, обнаруживая только вершину его староватого картуза и часть козырька. По этим судорожною рукою натянутым складкам шинели у воротника, по его полуобороту к публике, стоявшей на крыльце, и вообще по всей его фигуре, видимо жавшейся в угол тарантаса, можно было видеть, что этот, по всей вероятности больной, тронувшийся человек хочет спрятаться от взоров, от глаз — не только публики постоялого двора, но и вообще людей…
Коротенькие ноги несчастной барыни, ослабленные, кроме того, трогательностью минуты, долго путались и не могли попасть на подножку, так что на помощь к дворнику должна была тронуться и старуха. Наконец дело уладилось при общей мертвой тишине зрителей и главных действующих лиц. Едва барыня поместилась рядом с любимым злодеем, как он еще более подался в угол, вытянулся так, что весьма напоминал собою длинный ящик, какие обыкновенно возят землемеры с астролябией.
— Вся в стыду! Вся-то, вся-то в стыду! — плакалась баба вслед уезжавшей барыне.
— Как-кая дама! — с соболезнованием говорил дворник, качая головой и возвращаясь из-за ворот. — Погубил разбойник ни за что, ни про что.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубликовано в ‘Неделе’, 1868, No 30. Рассказ подвергся стилистической правке при включении в собрание сочинений.