Убийство В.Д. Набокова все, почти без исключения, понимают как террористический акт, обрушенный крайнею монархическою правою русской эмиграции на ее умеренный, либерально-демократический, республиканский центр. Но так как убийство это, помимо своей гнусности, поражает еще безмерною политическою глупостью — самоубийственною бессмысленностью для монархистов компрометировать себя пред Европой столь отвратительно, да еще накануне Генуэзской конференции, — то некоторые предполагают, будто за спиною автоматов-монархистов работала действенною пружиною ловкая провокация большевиков. Они-де, давно проникнув в монархическую среду именно крайнего правого толка, макиавеллически толкают ее одураченных фанатиков ко всяким политическим безобразиям словом и делом. И вот теперь натравили двух изуверов на покушение, после которого моральная репутация русского правого монархизма может считаться мертвою не менее, а более, чем мертв пронзенный монархическими пулями В.Д. Набоков в своем кровавом мученическом гробу. Истину выяснит (а может быть, и не выяснит) следствие. Для меня сейчас важно не то. Участвовали ли в злодеянии какие-либо организации, и если да, то какие, этот вопрос я оставляю в стороне. Я остановлюсь лишь на том существенном факте, что убийца сам заявил себя монархистом и мстителем за царя.
Если это убийство — что называется на арестантском жаргоне — ‘наверченное’, т.е. созданное провокацией, то надо отдать справедливость провокаторам: они хорошие психологи и ловко выбрали исполнителя своих предначертаний. Если оно задумано и совершено самостоятельно, то я все-таки отнесу его к числу ‘наверченных’ — пусть не чьим-либо личным наущением, но всею прежнею житейскою обстановкою и подготовкою убийцы, и прежде всего его происхождением.
Я не знаю Шабельского-Борка лично, никогда его не видал, ничего ни от кого о нем не слыхал и, следовательно, — за исключением гнусного убийства, им совершенного, — не имел индивидуальных данных к суждению о нем ни в пользу его, ни во вред ему.
Но в сочетании этих двух фамилий — ‘Шабельский-Борк’ звучит изумительною точностью зловещий фатум человека, уже фактом своего рождения предопределенного для какого-либо деяния в плоскости психического вывиха, невропатической аномалии.
Газеты еще не сообщают биографических данных о Шабельском-Борке, но такую двойную фамилию может носить дитя только одной брачной пары в России: известной в свое время журналистки и актрисы Елизаветы Александровны Шабельской и d-ra Борка, бывшего главного врача Нижегородской психиатрической больницы, впоследствии игравшего довольно видную роль в петербургской фабричной инспекции. Его имя я, к сожалению, забыл. Александр Эдуардович? Эдуард Александрович? Или иначе? Более двадцати лет прошло, как мы не видались. Не помню. Но когда-то я знал обоих очень хорошо. Е.А. Шабельская была известна в петербургском журнальном мирке 90-х годов под полушутливым именем ‘Эльзы фон Шабельски’, намекавшим на ее сильную онемеченность долгим пребыванием в Германии в качестве сперва актрисы (ученица Эрнста Поссарта), потом политической корреспондентки ‘Нового времени’. Звали ее тоже, уже совсем шутливым комплиментом, ‘Эльзон фон Брабант’ — из ‘Лоэнгрина’, по созвучию имени и за красоту золотистых волос. В ранней юности, в конце 70-х, в начале 80-х годов, она была необычайно хороша собою: Грезова головка. Она была старше меня лет на семь, на восемь, и уже из гимназического своего времени я живо помню ее маленькою актрисою в московском театре Корша, где она играла мало и плохо, а больше она блистала своею лучезарною красотою и парижскими туалетами из-за барьера директорской ложи. Покойник Дорошевич однажды месяц не завтракал — копил деньги, чтобы поднести букет этому божественному видению, которое, конечно, даже и не заметило его жалкого гимназического дара. Ибо — ‘были там послы, софисты, и архонты, и артисты!’.
Физически Эльза была создана для театра, да и голову имела умную, способную к чутко вдумчивой мысли и, следовательно, к творчеству. Но природа посмеялась над нею, отказав ей в сценическом таланте. И это сделалось лютым горем и тайною отравою всей ее жизни. Я не знал женщины, более страстно влюбленной в театр. Чтобы завоевать его, она употребила много лет, развивала огромную энергию, бесконечно училась, достигла глубокого понимания театрального дела, но ничего из этого не вышло: теоретичка была изумительная, актриса — никакая. Конечно, делать театральную карьеру, как многие другие, артисткой средней руки она очень и очень могла бы. Но само сознание недюжинной натуры вооружило ее, как истинно трагическую неудачницу, громадным честолюбием: не Корш какой-нибудь ей мечтался, а европейская слава, русская Сара Бернар, русская Фанни Вольтер. По характеру и образу жизни юная Эльза походила больше на Моцарта, ‘гуляку и безумца праздного’, но по упорству своей господствующей страсти к театру была истинным Сальери в юбке — неудачником, бессильно ‘поверяющим алгеброй гармонию’. Не помогли ей ни Эрнст Поссарт, ни Пауль Линдау, многолетний друг ее. Она навсегда осталась только ‘театральной’. И — рассудком поняла свою трагедию и подчинилась необходимости отойти от театра, а сердцем никак не могла отлипнуть.
Не вышла актрисою, цеплялась за театр, как рецензентка (очень лютая, даже беспощадная — особенно к артисткам, которых она озлобленно ревновала к каждой любимой своей роли), как драматическая писательница и переводчица, как режиссерша и преподавательница сценического искусства. Но все это были только паллиативы против основной кровоточащей раны ее сердца, которая истощила всю ее жизнь, исказила всю ее мысль, исковеркала всю ее, по существу, может быть, и очень хорошую натуру. Наконец, театр уже совсем доконал ее в качестве антрепренерши злополучного петербургского театра Неметти, где она потерпела жесточайший крах и в одну зиму разорилась дотла сама, да сильно ударила по карману также своих поставщиков и доверителей. Результатом и эпилогом краха был пресловутый и весьма скандальный процесс по обвинению Шабельской в подлоге векселей товарища министра финансов Вл.Ив. Ковалевского. Он кончился оправданием, потому что Ковалевский, по некотором колебании и размышлении и в некоторых сторонних соображениях, предпочел свои векселя признать. Дело свелось лишь к злоупотреблению доверием.
Е.А. Шабельская происходила из очень хорошей дворянской фамилии Харьковской губернии. С роднёю она была в ранней и долгой ссоре — за театр и за эксцентричный образ жизни, который она повела как ‘всесветная бродяга’ (ее собственная характеристика) чуть не с шестнадцатилетнего возраста. Театральное товарищество и в особенности компания знаменитого артиста-комика, покойного В.Н. Андреева-Бурлака, чей великий талант превосходило лишь еще более великое его же пьянство, быстро превратили молодую женщину в типическую каботинку. Здесь и в парижской литературной богеме 80-х годов, под патронажем увлекавшегося ею Жана Ришпена, Эльза приобрела две пагубные страсти: алкоголизм и морфиноманию.
Она была железного, несокрушимого здоровья, но истеричка, а совместная работа двух привычных ядов быстро расшатала ее нервную систему, и без того ненадежную. Два этих порока, алкоголизм и морфиномания, обыкновенно исключают один другой, но, когда они сочетаются, получается жуткое самоуничтожение организма, истлевающего, как свеча, зажженная с двух концов. В такой опасной мере, как у Эльзы Шабельской, я наблюдал это страшное сочетание лишь у одного, тоже очень странного человека: у пресловутого своей непопулярностью московского обер-полицеймейстера Власовского, того самого, который пострадал ‘козлом отпущения’ за давку на Ходынке в коронационный праздник Николая И. Этот алкоголик, морфиноман, садист, самодур, фантаст, одержимый галлюцинациями и манией преследования, был человек уже безусловно психически анормальный. Любопытно отметить, что А.А. Власовский приходился Е.А. Шабельской в близком родстве, кажется, двоюродным братом.
Когда я познакомился с Шабельскою (1896), все несчастные качества Власовского, за исключением садизма, были уже присущи ей в весьма развитой степени. Несмотря на свой уже сорокалетний возраст и значительную поблеклость былой ангельской красоты, она сохранила еще довольно привлекательную наружность и, покуда была трезва и не одурманена морфием, была очаровательною собеседницею. Умница, разносторонне образованная, пестро начитанная, везде бывалая, остроумница, быстрая и меткая на слова. По белому свету она металась уже воистину как ‘беззаконная комета’: где только, с позволения сказать, не носила ее нелегкая! В каких только переделках она не бывала! Сама себя откровенно сравнивала с madame Angot. Слушать, как, бывало, она странным языком сразу с двумя акцентами — украинским и немецким — плетет свою Шехерезаду, было большим удовольствием. В особенности, когда она, будучи в ударе, принималась откровенно повествовать свои курьезнейшие похождения в Марокко. Речью она была грубовата, закулисно вульгарна, выражениями не стеснялась, и все вещи бесцеремонно называла своими именами, чем немало ошеломляла, пугала и даже отвращала от себя иных новых знакомых.
Но надо ей отдать честь: видал я ее во всяком обществе, от великих князей и министров до ‘бывших людей’ включительно, и всегда она была одна и та же, ни для кого не менялась, ни к кому не приспособлялась, не лгала собою ни в слове, ни в деле. Не боялась рассказывать о себе иной раз такие эпизоды, что слушаешь и едва веришь: черт знает, что взводит на себя женщина! Проверишь: нет, как ни дико, правда. Вообще, лгуньей она не была, что очень редко в истеричке. Хитрить, интриговать, политиковать, провести, окрутить вокруг пальца очень могла. ‘Врать’, т.е. плести небылицы, — нет. Даже не любила их слушать. Зачем ей было? Когда она умерла, известный фельетонист А.Р. Кугель справедливо написал в некрологе, что ее жизни достало бы на десять романов во вкусе Александра Дюма.
Интересно-то с нею было очень, но и жутковато. Истерия, морфий и портвейн сделали ее одною из самых диких женщин, каких когда-либо рождало русское интеллигентное общество, при всем плачевном изобилии в нем неуравновешенных натур. Даже в женской галерее Достоевского нет такой причудливой и опасной фигуры. Подчеркиваю — опасной, — потому что изменчивое буйство ее отравленного характера никогда не позволяло даже самым близким к ней угадывать, скажем, поутру, чего от нее можно ожидать в полдень, уже и не помышляя о такой отдаленности, как вечер. А весьма значительная и разносторонняя одаренность и бурно настойчивая капризная воля облекали ее безудержные порывы в хаотическую ‘инфернальность’, весьма неразборчивую в целях и средствах. Летопись ее дружбы можно назвать международною трагикомедией знаменитостей. Кто только не был с нею приятельски близок! не переписывался, не был на ‘ты’, и кто только с нею в конце концов не поссорился!..
В.Н. Андреев-Бурлак, Эрнст Поссарт, А.Ф. Кони, знаменитый московский баритон П.А. Хохлов, М.М. Ковалевский, Жан Ришпен, Пауль Линдау, А.С. Суворин, Л. Захер-Мазох, СЮ. Витте, Т.И. Филиппов, Максимилиан Гарден, М.И. Кази, В.И. Ковалевский, СТ. Морозов: все краски и тона мешались в пестром альбоме этой российской Рахили Варнгаген или мадам Рекамье a la cabotine (в стиле актерки (фр.))!.. Кстати замечу: Эльзу за ее интимное дружество со множеством ‘интересных мужчин’ сплетня награждала несчетным количеством любовников и репутацией какой-то ненасытной Мессалины. Это неправда. Я не присягну в том, чтобы она была образцом целомудрия, но, наблюдав ее очень близко в течение почти пяти лет, беру на себя смелость утверждать, что в ее отношениях к мужчинам чувственность имела очень малое значение. Я даже назвал бы ее скорее холодной женщиной: есть — и довольно часто встречается — такая обратная форма истерии. Она вечно, непрерывно была в кого-нибудь страстно влюблена, но не влюбленностью пола, а влюбленностью дружбы. Зато, при первом же недовольстве другом, с такою же легкостью стремительно разжаловывала его в злейшие враги. Когда я узнал ее, она молилась на двух богов: на старика Суворина и на известного германского публициста Максимилиана Гардена. Но можно было лопнуть со смеха, наблюдая, как она к ним менялась изо дня в день, в зависимости от содержания писем, которые от них получала. Особенно — к Гардену. От почты до почты он то прославлялся ею как ‘гений, которому Гейне недостоин корректуру править’, то низводился в позорные звания ‘немецкого крокодила’, ‘бесчувственной тупицы’, ‘кислятины’ и т.п.
По правде сказать, отношение Эльзы к друзьям весьма напоминало богомольных самоедов, которые, когда Микола им помогает, мазнут ему губы сметаной и, когда они Миколой недовольны, секут его розгами и выбрасывают из чума на мороз. Курьезов такого рода я мог бы рассказать, как говорится, энное количество.
Дружбой Эльзы пользоваться было надежно, но тяжело, из-за ее ревнивой и подозрительной бдительности за преданностью и искренностью друзей. Истерически недоверчивая, она в дружбе только и делала, что контролировала да проверяла.
Это был постоянный экзамен взаимных обязательств — и очень требовательный, с бесконечною перепискою, выяснением недоразумений, истерическими сценами. Враг же она была жестокий. А так как и в дружбах, и враждах она была одинаково скоропалительна, то вот уже о ком благоразумный человек мог по праву сказать, пародируя ‘Горе от ума’: ‘Минуй нас пуще всех печалей и Эльзин гнев, и Эльзина любовь!’ Для друга готова хоть на плаху, забывает все свои собственные интересы, пренебрегает неприятностями и опасностями, жертвует последним своим достоянием. Но чуть почудился ей (по мании преследования) в друге ‘изменник’, она мгновенно, даже без проверки подозрения, объявляла его врагом и мгновенно же устраивала ему какую-нибудь такую гадость, какой и от настоящего заклятого врага не скоро дождешься. Я прошел через искус и дружбы ее, и вражды и могу по опыту сказать, что никто посторонний не оказывал мне столько и таких предупредительных и бескорыстных услуг, как Эльза благосклонная, и никто не осыпал меня такой беззастенчивою печатною руганью, не распространял обо мне таких ядовитых и вредных слухов, как Эльза свирепая. Середины она не знала.
Всего тяжелее бывало с нею в мрачные часы реакции от морфия и алкоголя. В тоске по своим ядам она делалась невозможна. Превращалась в неврастеническое чудовище, и жалкое, и страшное. Даже физически изменялась, мгновенно старея на десять лет. В этом состоянии она была на все способна: выстрелить в человека, выброситься из окна, выбежать нагою на улицу, плюнуть в лицо незнакомому прохожему, поджечь собственную постель… всего бывало!.. Чтобы утишить это ужасное томление духа, требовалась новая бутылка ее излюбленного портвейна либо новое впрыскивание морфия, которого она боялась, поддавалась ему с проклятиями и скрежетом зубовным, но удержаться от него не могла… Потому что, помимо мучительной и опасной тоски своей, она давно уже потеряла естественный сон, засыпала только под наркотиками, на короткие сроки, а от недосыпки мучилась по целым дням страшными головными болями, уступавшими только опьянению.
Эти-то головные боли и привели ее в 1896 году, во время Всероссийской Нижегородской выставки, к знакомству с местным психиатром, доктором Борком. Он имел в Нижнем Новгороде репутацию человека очень даровитого, но опустившегося под бременем семейных несчастий, обленившегося и совершенно запустившего свою науку. Действительно, в медицине он был великий скептик и отрицатель. Но довольно успешный эмпирик. Шла молва, что у него ‘счастливая рука’, и кажется, он сам веровал в нее гораздо больше, чем в свои знания, и, пользуя больных своих, весьма не прочь был иной раз даже от чисто знахарских приемов. Борку тогда было тоже за 40 лет. Собеседник он был чрезвычайно интересный — ловкий светский человек и в то же время мистик, глубокий и, кажется, искренний. Житейские несчастия и провинциальная скука заели его жизнь, а работа в психиатрической больнице разбила его нервную систему почти до кандидатуры в ‘Палату N 6’, как он сам неоднократно мне жаловался. Какое-то нервное поражение угрожало ему неминуемою потерею зрения: он уже едва видел уголком одного глаза и, кажется, вовсе не видел другим, быстро шагая к слепоте. Неудивительно, что в совокупности несчастий отгонял прочь отчаяние разгульным образом жизни и сильно пил. Однако в этом, как будто безалаберном, алкоголике или, точнее сказать, ‘шампаньолике’ (термин покойного психиатра Б.В. Томашевского), потому что пил он исключительно шампанское, без пощады к себе тратя на дорогое вино скромный заработок провинциального врача, загадочно жила большая психическая сила. Того типа сила, что впоследствии прославила и подняла на столь фантастическую высоту Григория Распутина. Борк был сильный магнетизер и гипнотизер — пожалуй, сильнее даже, чем он сам думал. Я наблюдал не раз, как он лечил Шабельскую от ее ужасных мигреней. Стоило ему положить руку ей на голову, чтобы Эльза минут через пять, много десять, уже спала крепким сном, а проснувшись через час-другой, чувствовала себя на некоторое время здоровою и веселою, без тоски по морфию и портвейну. Таким образом, постоянное присутствие Борка сделалось для нее совершенно необходимым. В это время в пестром калейдоскопе ее жизни приключилась новая перемена, давшая ей очень большое значение в петербургском бюрократическом круге и почти всемогущее влияние на круги промышленный и торговый. И вот она вытащила своего целителя Борка из провинциальной трясины и чудесно устроила его в Петербурге. Между врачом и пациенткою мало-помалу возникла близость, которая впоследствии увенчалась браком.
Таковы родители Шабельского-Борка, убийцы В.Д. Набокова. Произвели его на свет они уже в пожилых годах. Мать — истеричка почти клинической неуравновешенности. Отец — невропат и ‘медиум’. Мать алкоголичка и морфинистка. Отец — ‘шампаньолик’. Жизнь матери — сплошная цепь буйных эксцессов, не раз скользивших по грани уголовщины. Жизнь отца — тяжелый меланхолический туман, насыщаемый вдобавок постоянным отравно-заразным общением с душевнобольными. Какого иного плода можно ждать от подобного союза, кроме угрюмого и опасного дегенерата, чья развинченная воля менее всего зависит от него самого, а неизбежная наследственная неуравновешенность представляет собою удобнейшее поле для обработки всякому ловкому интригану, охочему использовать эту больную волю для своих преступных целей, направив ее на путь эксцессов — скандала, насилия, убийства? А если бы не нашлось ловкого внушителя-интригана, то ведь роль его может с успехом сыграть и собственная (вроде раскольниковской) навязчивая идея, против которой недужная воля окажется столько же бессильною, как и против стороннего внушения. А, как мы сейчас увидим, навязчивая идея монархического террора в Шабельском-Борке, сыне Е.А. Шабельской и d-ra Борка, может и даже должна быть наследственной.
Когда театральная карьера безнадежно изменила Е.А. Шабельской и это разочарование разбило ей сердце, она нашла для себя утешительный суррогат в журналистике. Написав несколько остроумных писем в частном порядке А.С. Суворину, она заинтересовала старика настолько, что он отправил ее политическою корреспонденткою в Берлин. Литературного дарования она не имела, но обладала большим разведочным талантом, умела проникать во все круги общества, была бесстрашна пред великими мира сего, не смущалась никакою рискованною авантюрою и, в довершение столь положительных корреспондентских качеств, блистательно владела иностранными языками, в особенности немецким.
По-немецки она писала лучше, чем по-русски. ‘Новому времени’ она была чрезвычайно полезна и выгодна как превосходная и ретивая осведомительница. ‘Я, голубчик, куда журналистов не пускают, как дама пройду, а куда дам не пускают, пройду как журналист’, — любила хвалиться она, — и имела право. Суворин ее ценил, платил ей прекрасно, но держал ее в ежовых рукавицах и в черном теле. Писать она была усердна неистощимо — до графомании, но из десяти ее писем старик печатал одно, два, безжалостно вымарывая все ее политические ‘взгляды и нечто’ и пропуская в газету лишь осведомительную часть. Из-за этих вымарок между ними шла постоянная перепалка, письменная и устная, причем обе стороны не жалели друг для дружки крепких слов.
В звании корреспондентки ‘Нового времени’ Е.А. сумела создать себе в Берлине видное положение и проникла в большую германскую печать.
На коронацию Николая II и Всероссийскую Нижегородскую выставку она приехала как корреспондентка нескольких крупных немецких газет. Ближе всего она тогда была связана с ‘Die Zukunft’ Максимилиана Гардена.
Как истинная истеричка, Эльза вся была соткана из противоречий. Ближайшими и интимнейшими ее друзьями были немецкие евреи: Эрнст Поссарт, Л. Захер-Мазох, П. Линдау, М. Гарден, а между тем в своей публицистике она громила еврейство с яростью сущего Амана в юбке и, что дальше, то, год от года, все свирепела, покуда, наконец, в ‘Колоколе’, получив полную свободу действий, не завопила уже прямо-таки погромного клича. Трудно вообразить более властную и ярко выраженную феминистку в отношениях частной жизни, но в статьях своих она пресно и сантиментально славила идиллию немецкой буржуазной семьи, с идеалом трех ‘К’ императора Вильгельма II — ‘Kirche, Kiiche, Kinder’ (Церковь, кухня, дети (нем.)) — и с фанатическою ненавистью набрасывалась на все опыты и успехи женского равноправия, на проникновение женщин в мужские профессии и т.д. Две трети жизни проскиталась она в государствах демократического строя или устремления к демократическому строю, а в Россию возвратилась с психологией и проповедью ‘дикой помещицы’, яростною фанатичкою дома Романовых и победоносцевской триады — ‘православие, самодержавие, народность’. Патриотизм она определяла беззаветным и нерассуждающим служением началам этой тройственной формулы, и сама им служила не за страх, но за совесть, со всем буйством и воинственным наскоком, свойственным ее дикой натуре.
В заграничных своих странствиях она имела множество резких столкновений с лицами, не проявлявшими уважения к русскому государственному строю, к верховной власти и, в особенности, к династии. До того усердствовала, что прослыла в берлинском обществе русскою шпионкою, и нелестная молва проникла в печать. Какая-то высокопоставленная дама стала предостерегать ее против этого дурного слуха, но получила гордый ответ:
— Конечно, я русская шпионка. А вы разве нет? Как же вам не стыдно? Долг каждого русского за границей быть шпионом для своего правительства.
Эту похвальбу я лично от нее слышал. Таков был характерец!
Патриотизм ‘Нового времени’ не удовлетворял ее. В зыбкой суворинской лавировке, со всегдашнею лазейкою к отступлению в недосказанности, ей мерещились затаенные ноты ненавистного западного либерализма, а она жаждала и требовала царизма безоговорочного, с закрытыми глазами, воинствующего и боевого, ‘топчущего, как глину, своих врагов’. Суворин, конечно, был монархист и большой мастер ладить с правительством, играл на патриотических струнах, во всех гаммах, как великолепный виртуоз. Но он был слишком умен и практичен, чтобы принимать всерьез и к руководству истерические вопли своей берлинской приятельницы, превратившейся в ходячее ‘Боже, царя храни’.
А она-то ведь, возвращаясь в Россию, наивно воображала сыграть при старом журнальном Нуме Помпилии учительную роль нимфы Эгерии и едва ли не надавала в этом смысле обещаний своим немецким друзьям. Ошиблась. Разругались. При посредстве Витте Шабельская основала в Петербурге газету ‘Народ’, под редакцией Стечкина, крайнего реакционера, молодца из ‘Московских ведомостей’. Издание велось неряшливо и бездарно, было лишено всякого политического смысла и литературного интереса, никто его не читал, у публики оно слыло не ‘Народ’, но ‘Урод’. Газета быстро умерла, пожрав бесплодно несколько десятков тысяч рублей, данных по приказу Витте известным московским капиталистом Саввою Ивановичем Мамонтовым, знаменитым покровителем всяческих искусств и художеств. Он, к слову сказать, искреннейше ненавидел это якобы свое издание всею глубиною своей артистической души. Но — нечего делать, давал ‘Народом’ взятку министерству финансов, от кредитов которого совершенно зависел, так как, затянутый Витте в непосильные подряды, он уже стоял на границе вскоре воспоследовавшего своего краха и разорения.
Настоящее публицистическое блаженство наступило для Шабельской много позже, после первой революции. Когда ушедшее было начальство опять пришло, реакция расцвела полным цветом, завопило черносотенное ‘Вече’, взвеяло зловещее ‘Русское знамя’, зазвонил погромный ‘Колокол’, графомания Шабельской нашла в черносотенных изданиях восторженный прием и широкое применение. Она заливала столбцы их писаниями, не имевшими ни склада, ни лада, но — все признаки серьезного нервного расстройства, с бредом преследования в опасной, бешеной форме. Это был непрерывный набат, призывавший к уничтожению всех сил, явлений, учреждений, больших и малых величин, нежелательных династии и государственной церкви. Сплошной и ежедневный донос на либеральную и даже на консервативную, но недостаточно ретроградную прессу, на интеллигенцию, на Государственную думу. Но с особенною яростью ожесточалось больное воображение Шабельской на ‘жидов’ и фантастических ‘жидомасонов’, злокозненные интриги которых, по представлениям русской ‘правой’, ‘сделали революцию’. Здесь из-под пера Эльзы лилось уже такое безумие мысли и сквернословие языка, что разве лишь Гонта с Железняком менялись подобными идеями в подобных выражениях на военном совете пред Уманскою резнёю. Особенно чудовищны были романы из жизни революционеров и ‘жидомасонов’, которые она печатала в ‘Колоколе’. Это любопытнейшие ‘человеческие документы’ не для рядового читателя, но для внимательного психиатра. Нелепица бредовых видений и слов, будто вырванная из журнала, издаваемого на буйном отделении дома сумасшедших. Мания преследования в полном разгаре. В каждой строке чувствуется галлюцинатка, в которой морфий окончательно парализовал работу задерживающих центров, и в борьбе с неотступно осаждающими ее призраками она изнемогает от отчаяния и кроваво звереет на них. Я уже не знал Эльзу лично в этом периоде ее умственного хаоса, не видал ее вообще с 1901 года. Но, когда мне говорят, будто она усердствовала так за правительственные ссуды и субсидии, я не верю и не поверю, даже если бы нашлись доказательные тому документы. Потому что получать деньги с правительства, которому она сочувствовала всей душой, Эльза, пожалуй, могла и за грех не считала, тем более, что в денежных счетах всегда была безалаберна до ужаса и неразборчива в средствах до безобразия, что и привело ее к пресловутому процессу с Ковалевским. Но продажные перья так не пишут. Тут звучала страсть, дикая, яростная страсть одержимой безумицы, которая изливается в словесном терроре, очень сожалея, что он не имеет разрушительной силы террора фактического. И уж конечно, если бы Эльза была сейчас жива и сын ее открыл бы ей свое намерение истребить ‘жидомасона и виновника революции’ Милюкова, ‘в отмщение за царя’, то не мать стала бы его отговаривать. Напротив, пожалуй, сама зарядила бы револьвер и — подобно древней спартанке: ‘Со щитом или на щите’!..
Что касается доктора Борка, он вспоминается мне также очень твердо выраженным монархистом крайней правой марки, что для врача 90-х годов было довольно оригинально, так как медицинское сословие, в общем, почиталось либеральным и неблагонадежным. Борк же был, что впоследствии стали называть, ‘зубр’: человек дворянской кокарды и угрюмой скорби по старине до 19 февраля. Но, в противоположность буйному динамическому царизму Эльзы, его монархизм был статический, спокойный, замкнутый в себе. Однако впоследствии Борк принимал деятельное участие в воинствующем ‘Союзе русского народа’ и, кажется, играл в нем очень видную, влиятельную роль. Во всяком случае, полное политическое согласие мужа-психиатра с женою-пациенткою несомненно. Достаточно указать, что этот полуслепой человек неутомимо перестукивал для печати на машинке все статьи Е.А., так как рукописи ее невозможного скачущего галопом почерка типографии отказывались набирать. Таким образом, он знал каждое ее публично сказанное слово, да ему же принадлежала и правка ее хаотического слога, небрежнейшей орфографии и фантастической пунктуации. Следовательно, все печатное сумасшествие Шабельской им одобрялось и благословлялось.
Вот почему, когда будут судить Шабельского-Борка за противомилюковское покушение, жертвою которого пал несчастный В.Д. Набоков, суду придется считаться с тяжкою наследственностью несомненного дегенерата — не только психофизиологическою, но и политическою. Повторяю: для меня сейчас безразлично, ‘навертел’ ли кто-либо Шабельского-Борка на преступление, или он сам нашел его идею. Важно, что этот запоздалый плод анормальной супружеской четы, дегенерат во втором поколении, родился, вырос и воспитался в атмосфере словесного монархического террора, впитал в себя его идею и мечту, так сказать, с материнским молоком. Она для него — почти что прирожденная идея. И когда роковой случай поставил на его пути предлог и даже как бы экзаменационный вызов к террору фактическому (приезд Милюкова), что же удивительного, если развинченная и беспорядочная воля психопата не оказала кровавому соблазну никакого сопротивления, а, наоборот, жадно влюбилась в практический план, так согласный с его теоретическою подготовкою от младых ногтей? И пошел полоумный человек, и принялся палить. В намеченную жертву не попал, но переранил кучу случайно подвернувшихся людей, а одного — драгоценнейшего и благороднейшего — уложил в фоб… Да заодно уже пристрелил и ту Монархическую идею, во имя которой он поусердствовал, как медведь надо лбом пустынника. Ибо долго-долго не оправиться русским монархистам от тягостного впечатления, которым преступление Шабельского-Борка откликнулось во всех странах и народах цивилизованного мира, а пожалуй что, и никогда не оправиться. И теперь, уж если есть кого монархистам проклинать как злейшего врага и губителя их дела, то это, конечно, Шабельского-Борка. Безвинно пролитая кровь Набокова залила программу Рейхен-галля так густо, что сейчас в ней никто ничего и разбирать не хочет: все заслонило и как бы съело грязное кровавое пятно. А об авторе пятна этого — предвижу — будет долгий и великий спор между тюрьмою и домом умалишенных, между прокурором и психиатрами.
P.S. Статья моя была уже отправлена на почту, когда один пражский знакомый, зайдя ко мне, усомнился в разговоре, точно ли Петр Шабельский-Борк — естественный сын Е.А. Шабельской и доктора Борка? не приемный ли и усыновленный? В основание сомнения указывал, что, по газетным сведениям, Шабельскому-Борку уже 28 лет, тогда как Е.А. Шабельская и доктор Борк познакомились только в 1896 году. Если это сомнение оправдается, то, само собою разумеется, та часть моей статьи, которая предполагает психофизиологическую наследственность Петра Шабельского-Борка от Е.А. Шабельской и доктора Борка, устраняется, — думаю, что к сожалению для будущей защиты преступника: ведь он теряет в таком случае важное смягчающее вину обстоятельство. Что же касается второй части статьи, говорящей о наследственности политической, т.е. о внушении воспитания и среды, в которой развился этот безумец и выносил свою готовность к монархическому террору, она от превращения сына естественного в сына приемного нисколько не теряет своего значения. Напротив, еще усугубляет зловещий фатум семейной школы, необходимо пройденной молодым человеком у четы, его возлюбившей и приявшей в лоно свое и, конечно, им ответно тоже любимой и почитаемой.