Тяжелая утрата, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1870

Время на прочтение: 44 минут(ы)

ТЯЖЕЛАЯ УТРАТА.

(Сочиненія И. С. Тургенева, Изданіе братьевъ Салаевыхъ. Москва. 1869 г.)

I.

Уже Писаревъ пытался подвести итогъ дятельности г. Тургенева, конечно, прозрвая, что если еще не наступило, то уже близко въ литератур то время, когда ‘отцы’ должны перестать быть наставниками своихъ взрослыхъ дтей.
Писаревъ былъ правъ только отчасти. Что время ‘отцовъ’ проходило — это становилось очевиднымъ, ибо дти чувствовали уже въ себ силы разршать вопросы по своему. Но подводить итогъ дятельности писателей сороковыхъ годовъ было все-таки преждевременно, потому что люди еще жили, писали и не думали уступать дороги молодымъ:. между ‘отцами’ и ‘дтьми’ шла еще борьба.
Теперь наступило другое время. Самый могучій литературный представитель эпохи сороковыхъ годовъ, г. Тургеневъ, кончилъ свою литературную дятельность. Онъ сказалъ свое послднее слово, онъ сошелъ со сцены, онъ даетъ послдній совтъ молодымъ литераторамъ, онъ обращается къ нимъ съ своею послднею просьбою. Общественный дятель хоронитъ самъ себя.
Прощаніе г. Тургенева производитъ тяжелое впечатлніе. Это сознаніе сыгранной роли, но сознаніе, вызванное не собственнымъ внутреннимъ починомъ, а тмъ, что молодая жизнь отъ него отвернулась. Тяжелое сознаніе! ‘Мое двадцатипятилтнее ‘служеніе музамъ’ окончилось среди постепеннаго охлажденія публики — и я не предвижу причины, почему бы она снова согрлась. Наступили новыя времена, нужны новые люди, литературные ветераны подобны военнымъ — почти всегда инвалиды — и благо тмъ, которые во время умютъ сами подать въ отставку!’
Всхъ беллетристовъ сороковыхъ годовъ постигла таже участь, но только одинъ г. Тургеневъ созналъ то, что нужно настойчиво растолковывать гг. Писемскимъ и Гончаровымъ. Впрочемъ, о г. Гончаров мы думаемъ иначе. Разсчетонъ самолюбія ветъ вся его литературная дятельность и посл ‘Обрыва’ онъ, конечно, боле писать не будетъ. Г. Писемскій не того закала. Онъ допишется до ‘Сына Отечества’ и, если угодно, до ‘Домашней Бесды’.
Прощаніе Тургенева возлагаетъ чрезвычайную обязанность на русскую критику и публицистику. Это похороны не рядового человка. Такіе люди, какъ Тургеневъ, родятся рдко. Среди русской безличности и повальной спячки мозга въ прогрессивно-западномъ направленіи, писатели, какъ Тургеневъ — свтила первой величины, оставляющія глубокій слдъ въ жизни общества, среди котораго они дйствовали. Посл нихъ чувствуется пустота.
Тургеневъ для насъ лучезарный образъ. Это честный, искренній человкъ, нестановившійся никогда на ходули, переживавшій всмъ существомъ своимъ вопросы, о которыхъ онъ говорилъ, страдавшій и радовавшійся вмст съ своими героями, пытливо приглядывавшійся къ явленіямъ жизни и горячо любившій страну, для которой онъ жилъ и дйствовалъ. Тургеневъ человкъ честнаго, тонкаго, любящаго чувства.
Мои слова похожи на панегирикъ, но я пишу не его. Я знаю, что рядомъ съ Шекспиромъ и Байрономъ Тургеневъ изображаетъ довольно хрупкій элементъ, невозбуждающій энергіи, идущей на-проломъ. Но посмотрите на русскую жизнь и скажите искренно — по плечу ли намъ Шекспиръ и Байронъ? Чтобы стали они у насъ длать? да и могли ли бы что длать?
Тургеневъ дйствовалъ на литературномъ поприщ четверть столтія. Его читала и любила вся Россія. Должна же быть причина, что его любили? Ясно, что онъ попадалъ въ жилку, ясно, что онъ въ большинств читателей умлъ находить больныя и наболвшія мста. Ясно, что онъ умлъ заглядывать въ русскую душу и говорить для нея понятнымъ языкомъ. Если бы русскій крестьянинъ могъ читать ‘Записки Охотника’, Тургеневъ сдлался бы любимцемъ народа.
За что же любили Тургенева? Какимъ умственнымъ богатствомъ онъ умлъ надлять своихъ читателей, насколько онъ помогъ русскому мышленію, насколько его слово помогло намъ устроить свою жизнь лучше? Попытаюсь подвести итогъ.

II.

Тургеневъ окончилъ курсъ наукъ въ петербургскомъ университет по филологическому факультету въ 1837 г. и весною 1843 г. отправился доучиваться въ Берлинъ.
Интеллектуальная Россія уже и тогда не удовлетворяла пытливой, прогрессивной натуры будущаго писателя. Университетъ былъ плохъ. Не было ни одного профессора, который бы могъ дать отвты на вопросы, смутно бродившіе въ умахъ молодежи. Не смли ли профессора говорить, или не умли — Тургеневъ молчитъ. Но министръ народнаго просвщенія, графъ Уваровъ, посылавшій на свой счетъ молодыхъ людей въ нмецкіе университеты, очевидно, констатировалъ тмъ фактъ неспособности русскихъ университетскихъ вожаковъ. ‘Я слушалъ въ Берлин латинскія древности у Цумита, исторію греческой литературы — у Бока, — а на дому принужденъ былъ зубрить латинскую и греческую грамматики, которыя зналъ плохо. И я былъ не изъ худшихъ кандидатовъ, говоритъ Тургеневъ. Стремленіе молодыхъ людей — моихъ сверстниковъ — заграницу напоминало исканіе славянами начальниковъ у заморскихъ варяговъ. Каждый изъ насъ точно также чувствовалъ, что его земля (я говорю не объ отечеств вообще, а о нравственномъ и умственномъ достояніи каждаго, замчаетъ Тургеневъ) велика и обильна, а порядка въ ней нтъ. Могу сказать о себ, что лично я весьма ясно сознавалъ вс невыгоды подобнаго отторженія отъ родной почвы, подобнаго насильственнаго перерыва всхъ связей’ и нитей, прикрплявшихъ меня къ тому быту, среди котораго я выросъ… Но длать было нечего. Тотъ бытъ, та среда и особенно та полоса ея, если можно такъ выразиться, къ. которой я принадлежалъ — полоса помщичья, крпостная — не представляла ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротивъ: все, что я видлъ вокругъ себя, возбуждало во мн чувство смущенія и негодованія. Долго колебаться я не могъ. Надо было покориться и смиренно побрести общей колеей по избитой дорог, либо отвернуться разомъ, оттолкнуть отъ себя ‘всхъ и вся’, даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я такъ и сдлалъ… Я бросился внизъ головою въ ‘нмецкое море’, долженствовавшее очистить и возродить меня и когда я, наконецъ, вынырнулъ изъ его волнъ — я все-таки очутился ‘западникомъ’ и остался имъ навсегда. Мн и въ голову не можетъ придти осуждать тхъ изъ моихъ современниковъ, которые другимъ, мене отрицательнымъ путемъ, достигли той свободы, того знанія, къ которымъ я стремился… Я хочу только заявить, что я другого пути передъ собою не видлъ. Я не могъ дышать однимъ воздухомъ, оставаться рядомъ съ тмъ, что я возненавидлъ, для этого у меня, вроятно, недоставало выдержки, твердости характера. Мн необходимо нужно было удалиться отъ моего врага затмъ, чтобы изъ самой моей дали сильне напасть на него. Въ моихъ глазахъ врагъ этотъ имлъ опредленный образъ, носилъ извстное имя: врагъ этотъ былъ —. крпостное право. Подъ этимъ именемъ я собралъ и сосредоточилъ все, противъ чего я ршился бороться до конца — съ чмъ я поклялся никогда не примиряться… Это была моя Аннибаловская клятва, и не я одинъ далъ ее себ тогда. Я и на Западъ ушелъ для того, чтобы лучше ее исполнить. И я не думаю, чтобы мое западничество лишило меня всякаго сочувствія къ русской жизни, всякаго пониманія ея особенности, нуждъ. ‘Записки Охотника’ — эти въ свое время новые, впослдствіи далеко опереженные этюды, были написаны заграницею, нкоторые изъ нихъ — въ тяжелое время раздумья о томъ: вернуться ли мн на родину, или нтъ? Мн могутъ возразить, что та частичка русскаго духа, которая въ нихъ замчается, уцлла не но милости моихъ западныхъ убжденій, но, несмотря на эти убжденія, и помимо моей воли. Трудно спорить о подобномъ предмет, — знаю только, что я, конечно, не написалъ бы ‘Записокъ Охотника’, если бы остался въ Россіи’.
Тургеневъ какъ будто хочетъ оправдаться въ томъ, что онъ. неисправимый западникъ. Зачмъ это оправданіе? Зачмъ онъ говоритъ, что насъ, русскихъ, хоть въ семи водахъ мой — нашей русской сути изъ насъ не вымоешь? Зачмъ онъ говоритъ, что отечественная критика, взводившая на него столь разнообразныя обвиненія, ни разу не укорила его въ нечистот и неправильности языка, въ подражательности чужому слогу? Мы спросимъ г. Тургенева — если бы онъ не былъ западникомъ, вышелъ ли бы онъ тмъ, чмъ онъ вышелъ? Но важенъ даже и не этотъ вопросъ, важенъ тотъ фактъ, что графъ Уваровъ посылалъ молодыхъ людей на свой счетъ въ заграничные университеты, что лучшіе, даровитйшіе русскіе люди оканчивали свое воспитаніе тамъ же (напримръ, въ берлинскомъ университет вмст съ Тургеневымъ были Н. Станкевичъ, Грановскій, Фроловъ), что ни одинъ интеллектуальный представитель того времени, также какъ и нашего, не могъ сложиться въ дйствительную силу вн прогрессивнаго. европейскаго мышленія и вн европейскихъ знаній, потому, что домашняя наука не давала отвтовъ на вопросы. А между тмъ, молодыя силы рвались впередъ: ‘почти все, что я видлъ вокругъ себя, говоритъ Тургеневъ, возбуждало во мн чувство смущенія, негодованія, отвращенія наконецъ’. Какъ тяжела была среда, давившая людей, можно видть изъ словъ Тургенева, что его заграницей томило тяжелое раздумье — вернуться ли на родину, или нтъ? О не одинъ Тургеневъ думалъ эту тяжелую думу. Не онъ одинъ не могъ брести смиренно общей колеей по избитой дорог помщичьей крпостной полосы. Что же оставалось длать — или покориться, или разорвать съ традиціей. Тургеневъ разорвалъ. Онъ объявилъ непримиримую борьбу крпостному праву. О не онъ одинъ далъ себ клятву не власть оружія, пока врагъ не будетъ сломленъ. Откуда же явилась клятва, какой силой создалась она, откуда пришло слово свободы — съ Востока или съ Запада? Зачмъ же оправданіе? Люди сороковыхъ годовъ потому только и сильны, что они западники, безъ.запада ихъ бы и не было, а г. Тургеневъ точно хочетъ оправдаться, что онъ не славянофилъ! Онъ точно отрекается отъ того, въ чемъ вся его суть, вся его сила. Мы, напротивъ, дорожимъ именно тмъ, что Тургеневъ западникъ, что онъ проповдникъ западной прогрессивной мысли и западнаго тонкаго соціальнаго чувства. И мы констатируемъ этотъ фактъ, ибо имъ полне всего уясняется характеръ дятельности г. Тургенева. Итакъ, Тургеневъ неисправимый западникъ, человкъ, который еще девятнадцати лтъ далъ себ клятву бороться съ идеей крпостного права и со всми его послдствіями, пока врагъ не будетъ низверженъ.

III.

Первое произведеніе, съ которымъ Тургеневъ выступилъ на литературное поприще, было ‘Параша’, разсказъ въ стихахъ. Разсказъ этотъ явился въ 1843 году подъ псевдонимомъ Т. Л. ‘Блинскій, говоритъ Тургеневъ въ своихъ воспоминаніяхъ, такъ благосклонно отозвался, такъ горячо хвалилъ меня, что, помнится, я почувствовалъ больше смущенія, чмъ радости’. И дйствительно, похвала Блинскаго была преувеличенной. ‘Небольшая книжка, на дняхъ появившаяся въ Петербург, подъ скромнымъ заглавіемъ ‘Разсказы въ стихахъ’, говоритъ Блинскій, есть одинъ изъ прекрасныхъ сновъ на минуту проснувшейся русской поэзіи, какіе давно уже не видлись ею. Увренные въ глубокомъ сн нашей поэзіи, мы взялись за ‘Парашу’ съ явнымъ предубжденіемъ, думая найти въ ней — или сантиментальную повсть о томъ, какъ онъ любилъ ее, или какъ она вышла замужъ за него, или какую нибудь юмористическую болтовню о современныхъ нравахъ, написанную прозаическими стихами. Каково же было наше удивленіе, когда вмсто этого прочли мы поэму не только написанную прекрасными поэтическими стихами, но и проникнутую глубокою идеею, полнотою внутренняго содержанія, отличающуюся юморомъ и ироніею!.. И теперь, когда отъ многократно повтореннаго чтенія, мы почти знаемъ наизусть прекрасное поэтическое произведеніе, такъ неожиданно, такъ отрадно освжившее душу нашу отъ скуки и прозы ежедневнаго быта, — спшимъ познакомить публику съ явленіемъ, которое иметъ полное право на ея вниманіе…’ Въ конц разбора, довольно длиннаго, Блинскій говоритъ, что стихъ Тургенева обнаруживаетъ необыкновенный поэтическій талантъ, а врная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная изъ тайника русской жизни, изящная и тонкая иронія, подъ которою скрывается столько чувства — все это показываетъ въ автор, кром дара творчества, сына нашего времени, носящаго въ груди своей вс скорби и вопросы его… ‘Дай Богъ, заключаетъ Блинскій, чтобы наша встрча съ талантомъ автора ‘Параши’ не была также случайна, но превратилась бы въ знакомство продолжительное и прочное. Грустно было бы думать, что такой талантъ — не боле, какъ вспышка юности, кипніе молодой крови, а не признакъ призванія и можетъ обмануть возбужденное имъ ожиданіе и надежды…’
По поводу ‘Разговора,’ стихотворенія, явившагося уже въ 1845 году, подъ собственнымъ именемъ Тургенева, Блинскій говоритъ, что Тургеневъ — поэтъ въ истинномъ и современномъ значеніи этого слова. Его муза не общаетъ новой эпохи поэтической дятельности, новой, великой школы искуства. Тмъ не мене произведенія Тургенева рзко отдляются отъ произведеній другихъ русскихъ поэтовъ. Крпкій, энергическій и простой стихъ составляетъ не единственное достоинство произведеній Тургенева: въ нихъ всегда есть мысль, ознаменованная печатью дйствительности и современности, и какъ мысль даровитой натуры всегда оригинальная. Тургеневъ не изъ тхъ самобытныхъ и геніяльныхъ талантовъ, которые, подобно Пушкину и Блинскому, длаются властителями думъ своего времени и даютъ эпох новое направленіе, но въ его талант есть свой элементъ, своя часть той самобытности, оригинальности, которая, завися отъ натуры, выводитъ талантъ изъ ряда обыкновенныхъ, и благодаря которой онъ будетъ имть вліяніе на современную ему литературу. Сравнивая ‘Разговоръ’ съ ‘Парашею’ нельзя не видть, что въ первомъ поэтъ сдлалъ большой шагъ впередъ… Содержаніе поэмы просто до того, что рецензенту нечего и пересказывать. Это — разговоръ между старымъ. отшельникомъ, который и на краю могилы все еще живетъ воспоминаніемъ о своей прошлой жизни, такъ полно, такъ могущественно прожитой — и молодымъ человкомъ, который везд и во всемъ ищетъ жизни и нигд, ни въ чемъ не находитъ ея, отравляемый, мучимый какимъ-то неопредленнымъ чувствомъ внутренней пустоты, тайнаго недовольства собою и жизнію… Всякій, кто живетъ и слдовательно чувствуетъ себя постигнутымъ болзнію нашего вка — апатіею чувства и воли, при пожирающей дятельности мысли,— всякій съ глубокимъ вниманіемъ прочтетъ ‘Разговоръ’ г. Тургенева и прочтя его, глубоко, глубоко задумается…’
Блинскій совершенно врно намтилъ Тургенева, хотя въ тоже время пророчествовалъ и увлекался. Блинскій опредлилъ безошибочно, такъ сказать, душу молодого таланта, но онъ ошибся въ форм, въ которой сильне всего могла сказаться эта душа. Душа была тонкая, деликатная, мягкая, сочувствующая всему живому и окружающему и потому откликающаяся на всякій вопросъ дня. Но Блинскій ошибся, когда думалъ, что Тургеневъ будетъ поэтомъ въ общепринятомъ смысл, т. е., что онъ свои мысли будетъ излагать рифмованнымъ, музыкально-размреннымъ словомъ. Блинскаго въ этомъ конечно обвинять нельзя, да и вопросъ о форм вовсе не важенъ: Блинскому представляли на судъ стихи, ну онъ и судилъ объ нихъ, какъ о стихахъ, а объ автор ихъ, какъ о стихотворц. Тургеневъ владлъ музыкальной мрой и писалъ стихомъ ровнымъ, гладкимъ, гармоническимъ.
Оцнка Блинскимъ Тургенева по двумъ незначительнымъ произведеніямъ была такъ врна въ общихъ характеристическихъ чертахъ, что теперь, когда Тургеневъ высказалъ уже все, что онъ могъ сказать,— прибавить больше нечего. Блинскій уже тогда провидлъ, что Тургеневъ не можетъ быть властителемъ думъ своего времени, но что онъ чутокъ къ вопросамъ дня и понимаетъ ихъ врно и тонко.
Такимъ Тургеневъ остался во всю свою литературную дятельность.
Блинскій не дожилъ до другихъ, боле зрлыхъ произведеній Тургенева, и только черезъ десять лтъ русская критика въ лиц своихъ лучшихъ представителей заговорила вновь о любимц Блинскаго, возмужавшемъ и опредлившемся. Тургеневъ въ этотъ періодъ явился какъ бы внезапнымъ, вновь народившимся писателемъ, о былой дятельности котораго новая грамотная Россія почти ничего не знала. Явились другіе вопросы дня, и на нихъ откликнулся Тургеневъ, и объ нихъ заговорила критика по поводу его произведеній. Но Тургеневъ былъ не весь въ этихъ вопросахъ и они даже не главные, не характеристическіе въ его дятельности.
По поводу ‘Наканун’ мы читаемъ у Добролюбова: ‘г. Тургенева можно по справедливости назвать представителемъ и пвцомъ той морали и философіи, которая господствовала въ нашемъ обществ въ послднее двадцатилтіе. Онъ быстро угадывалъ новыя потребности, новыя идеи, вносимыя въ общественное сознаніе и въ своихъ произведеніяхъ непремнно обращалъ, сколько позволяли обстоятельства, вниманіе на вопросъ, стоявшій на очереди и уже смутно начинавшій волновать общество. Чутью автора къ живымъ струнамъ общества, этому умнью тотчасъ отозваться на всякую благородную мысль и честное чувство, только-что еще начинающее проникать въ сознаніе лучшихъ людей, мы приписываемъ значительную долю того успха, которымъ постоянно пользовался г. Тургеневъ въ русской публик. Конечно и литературный талантъ санъ по себ много помогъ этому успху. Но читатели наши знаютъ, что талантъ Тургенева не изъ тхъ титаническихъ талантовъ, которые единственно силою поэтическаго представленія поражаютъ, захватываютъ васъ и влекутъ къ сочувствію къ такому явленію или иде, которымъ мы вовсе не расположены сочувствовать. Не бурная, порывистая сила, а напротивъ — мягкость и какая-то поэтическая умренность служатъ характеристическими чертами его таланта. Поэтому мы полагаемъ, что онъ не могъ бы вызвать общую симпатію публики, если бы касался вопросовъ и потребностей совершенно чуждыхъ его читателямъ или еще невозбужденныхъ въ обществ. Нкоторыя замтили бы прелесть поэтическихъ описаній въ его повстяхъ, тонкость и глубину въ очертаніяхъ разныхъ лицъ и положеній, но, безъ всякаго сомннія, этого было бы недостаточно для того, чтобы сдлать прочный успхъ и славу писателю… Живое отношеніе къ современности спасло г. Тургенева и упрочило за нимъ постоянный успхъ въ читающей публик. Нкоторый глубокомысленный критикъ даже упрекалъ когда-то г. Тургенева за то, что въ его дятельности такъ сильно отразились ‘вс колебанія общественной мысли.’ Но мы, несмотря на это, видимъ здсь именно самую жизненную сторону таланта Тургенева и этой стороной объясняемъ, почему съ такой симпатіей, почти съ энтузіазмомъ, встрчалось до сихъ поръ каждое его произведеніе… ‘
Добролюбовъ общалъ прослдить всю литературную дятельность г. Тургенева, но общаніе это осталось неисполненнымъ.
Годомъ посл добролюбовскаго разбора ‘Наканун’, Писаревъ задумалъ подвести итогъ дятельности г. Тургенева. Оцнка однако вышла мене полной, чмъ можно было ожидать. Въ стать ‘Писемскій, Тургеневъ и Гончаровъ’, Писаревъ проводитъ параллель между этими писателяни, и по поводу Тургенева высказываетъ слдующую мысль: ‘Тургеневъ — честный дятель и прямой человкъ, онъ смотритъ на явленія нашей жизни, понижая и чувствуя свое сродство съ ними. Онъ говоритъ о нихъ то, что думаетъ о нихъ въ самомъ дл, говоритъ искренно и задушевно, не задавая себ задачи поддлаться подъ господствующій тонъ. За эту правдивость, за эту честную стойкость ему можно сказать большое спасибо, говорить, что думаешь, не насилуя себя — совсмъ не такъ легко, какъ кажется, этого даже нельзя и требовать отъ всякаго, но этимъ свойствомъ надо дорожить въ тхъ людяхъ, въ которыхъ оно встрчается. Никто не обвинитъ г. Тургенева какъ человка и писателя въ потаканіи нашимъ и вашимъ. Каждая строчка произведеній Тургенева — не фраза, брошенная для удовольствія тхъ или другихъ читателей, а дйствительное выраженіе дйствительнаго существующаго въ автор чувства или воззрнія. Съ этими чувствами и воззрніями можно не соглашаться, но ихъ нельзя не уважать, потому что право на уваженіе иметъ всякое искреннее убжденіе… Романы Тургенева слишкомъ глубоко прочувствованы, или слишкомъ полно отражаютъ картину жизни, чтобы не показаться серьезнымъ и дльнымъ словомъ мыслящаго человка… Тургеневъ стоялъ всегда въ чисто отрицательныхъ отношеніяхъ къ нашей дйствительности. Онъ скептически относился къ лучшимъ проявленіямъ нашей мысли, къ самымъ красивымъ представителямъ выработавшихся у насъ типовъ. Эти отрицательныя отношенія, этотъ скептицизмъ — величайшая заслуга передъ обществомъ…’
Вотъ все, что даетъ русская критика о Тургенев. Оцнка Добролюбова и Писарева, хотя и боле подробная, не прибавляетъ въ сущности ничего къ тону, что сказалъ о немъ Блинскій. Вс отзывы отличаются неясностію опредленій и расплывающейся безграничностію. Тургеневъ честный человкъ и честный писатель — вотъ точка ихъ отправленія. Причина неполноты отзывовъ конечно не въ томъ, чтобы у Добролюбова или Писарева недостало силы подвести общій итогъ, причина въ томъ, что и время, и обстоятельства не допускали полной, законченной оцнки, которая тогда была бы еще преждевременной.

IV.

Добролюбовъ и Писаревъ разбирали изъ произведеній Тургенева то, что появлялось въ періодъ ихъ дятельности, но не то, что явилось раньше. Они разбирали лишь романы и повсти, печатавшіяся въ эпоху освобожденія крестьянъ, и подводили итогъ только имъ.
Но въ дятельности Тургенева былъ еще одинъ моментъ, и этотъ моментъ самый важный, ибо въ немъ центръ тяжести и точка опоры всего литературнаго служенія г. Тургенева. Я говорю о томъ умственномъ настроеніи автора, когда онъ зрлъ мыслію на крестьянскомъ вопрос и создавалъ ‘Записки Охотника.’ Самъ Тургеневъ говоритъ, что еще 19-ти лтъ онъ далъ клятву никогда не примиряться съ тмъ врагомъ, котораго онъ видлъ въ русскомъ крпостномъ быт, что онъ и на Западъ-то ушелъ, чтобы лучше исполнить свою клятву. И Тургеневъ сдержалъ свое слово. Онъ смло бросилъ перчатку этому врагу и разв, за исключеніемъ послднихъ своихъ произведеній, ни разу не измнилъ своей общественной роли.
Капитальнымъ произведеніемъ Тургенева служатъ его ‘Записки Охотника.’ Въ нихъ онъ захватилъ всю суть русской жизни и никто до него не умлъ говорить такъ хорошо и такъ просвтительно для спавшаго до того времени общественнаго сознанія, какъ высказалъ*свой первый общественный протестъ г. Тургеневъ.
‘Записки Охотника’ цлая намченная поэма. Это канва для громадной картины, обхватывающей весь русскій крпостной бытъ во всемъ его мрачномъ настоящемъ, во всхъ его печальныхъ развтвленіяхъ. Достало или не достало личныхъ силъ г. Тургенева, чтобы вмсто очерковъ и разсказовъ дать полную и широкую картину, или помшали исполненію этого вншнія обстоятельства, мы разбирать не станемъ, потому что для разъясненія этого вопроса у насъ нтъ данныхъ. Но мы, однако, не думаемъ, чтобы у г. Тургенева не достало силъ сказать свое слово шире и глубже, въ большихъ подробностяхъ, въ боле потрясающихъ картинахъ. Мы думаемъ, что тогда были не т времена, чтобы задаваться подобными широкими задачами и всякому таланту приходилось вращаться въ сфер боле узкой, чмъ какая требовалась по размру его силъ. Писателю приходилось выказывать себя мельче, чмъ онъ есть.
Несмотря однако на это, въ отрывочныхъ разсказахъ г. Тургенева, связанныхъ, впрочемъ, единствомъ мысли, читатель, даже и не особенно-проницательный, видитъ вс мрачныя стороны крпостного быта, убивавшаго живыя силы Россіи и дававшаго имъ неправильное направленіе.
Изъ разсказовъ г. Тургенева русскій читатель узналъ впервые русскаго мужика, узналъ, что и у него есть тоже душа и душа человческая, узналъ, что онъ думаетъ и чувствуетъ, какъ думаютъ и чувствуютъ грамотные русскіе люди. Пейзажи г. Григоровича — жалкія, размалеванныя, бумажныя куклы, по сравненію съ живыми, глубоко-затрогивающими вашу душу типами г. Тургенева. Никто раньше Тургенева не заглянулъ въ душу русскаго мужика и никто лучше его не сказалъ: это такой же человкъ, какъ и вы!
Возьмите превосходную параллель ‘Хорь и Калининъ’. Хорь ‘кладомъ лица напоминалъ Сократа: такой же высокій, шишковатый лобъ, такіе же маленькіе глазки, такой же курносый носъ. Онъ казалось чувствовалъ свое достоинство, говорилъ и двигался медленно, изрдка посмивался изъ-подъ длинныхъ своихъ усовъ. ‘Мы съ нимъ толковали о посв, объ урожа, о крестьянскомъ быт, говоритъ авторъ. Онъ со мной все какъ будто соглашался,. только потомъ мн становилось совстно и я чувствовалъ, что говорю не то… Такъ оно какъ-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть изъ осторожности… Хорь былъ человкъ положительный, практическій, административная голова, раціоналистъ. Хорь отлично понималъ дйствительность, онъ обстроился, накопилъ деньжонку, ладилъ съ бариномъ и прочими властями. Хорь насквозь видлъ своего помщика, разумлъ про себя, говорилъ мало, посмивался, возвышался даже до иронической точки зрнія на жизнь, много видлъ, много зналъ. Какъ человкъ пытливый, осторожный и практическій, онъ любилъ больше слушать, чмъ говорить, и какъ бы служилъ безсознательнымъ олицетвореніемъ принципа утилитаризма. Узнавъ, что авторъ былъ заграницей, Хорь, интересовавшійся вопросами административными и государственными, съ жаднымъ любопытствомъ слушалъ разсказы объ иныхъ порядкахъ, молчалъ, хмурилъ густыя брови и лишь изрдка замчалъ, что ‘дескать это у насъ не шло бы, а вотъ это хорошо — это порядокъ’. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему подавай, а откуда оно идетъ — ему все равно. Его здравый смыслъ охотно подтрунитъ надъ сухопарымъ нмецкимъ разсудкомъ, но нмцы, nq словамъ Хоря, любопытный народецъ и поучиться онъ у нихъ готовъ.
Калининъ совершенная противоположность Хорю. Полутыкинъ Говоритъ о немъ: ‘усердный и услужливый мужикъ, хозяйство въ исправности одначе содержать не можетъ: я его все оттягиваю. Каждый день со мною на охоту ходитъ… Какое ужь тутъ хозяйство!…’ Калининъ принадлежалъ къ числу мягенькихъ натуръ, къ числу идеалистовъ, романтиковъ, людей восторженныхъ и мечтательныхъ. Хорь, напримръ, умлъ отлично обставить свою вншнюю жизнь, Калининъ же ходилъ въ лаптяхъ и перебивался кое-какъ. Хорь расплодилъ большое семейство — покорное и единодушное, у Калиныча была когда-то жена, которой онъ боялся, а дтей и не было вовсе. Хорь читалъ своего Ларина, какъ книгу, Калинычъ же благоговлъ передъ нимъ. Хорь тяготлъ къ людямъ, къ обществу и могъ выработаться въ общественнаго дятеля не безъ революціонной закваски, Калинычъ же стоялъ ближе къ природ, жилъ больше чувствомъ, не любилъ разсуждать и всему врилъ слпо. Когда авторъ разсказывалъ друзьямъ о заграниц, Калинина больше трогали описанія природы, горъ, водопадовъ, необыкновенныхъ зданій, большихъ городовъ. Сердечностію Калинина, его кроткой незлобивостію и немножко собачьей преданностію объяснялось его поведеніе. Любопытно было послушать споръ Калинина съ Хоремъ, когда доходило до Полутыкина.— ‘Ужь ты, Хорь, у меня его не трогай’, говоритъ Калининъ.— ‘А чтожъ онъ теб сапоговъ не сошьетъ?’ возражалъ тотъ.— ‘Эко, сапоги!… на что мн сапоги? я мужикъ…’ — ‘Да вить и я мужикъ, а вишь…’ при этомъ слов Хорь поднималъ ногу и показывалъ Калинычу сапогъ, скроенный вроятно изъ мамонтовой кожи.— ‘Эхъ! да ты разв нашъ братъ!’ восклицалъ Калининъ.— ‘Ну хоть бы на лапти далъ: вдь ты съ нимъ на охоту ходишь, чай, что день, то лапти.’ — ‘Онъ мн даетъ на лапти.’ — ‘Да, въ прошломъ году гривенникъ пожаловалъ’. Калининъ съ досадой отворачивался, а Хорь заливался смхомъ, причемъ его маленькіе глазки изчезали совершенно.
Въ этихъ двухъ формахъ, довольнаго и недовольнаго, высказался русскій простолюдинъ, выросшій подъ гнетомъ помщичьей власти. Каждая форма представляетъ множество особыхъ спеціальныхъ оттнковъ, зависящихъ отъ органическихъ условій людей, и г. Тургеневъ въ своихъ ‘Охотничьихъ разсказахъ’ рисуетъ разновидности этихъ двухъ главныхъ формъ.— Одн натуры мягкія, другія — съ закаломъ. Мякенькія вырождались въ разнообразныхъ видовъ преданность, доходившую до гордаго сознанія своей подчиненности или до послдняго предла униженія и упадка человческаго достоинства. Люди съ закаломъ, но честные и добрые перерождались въ Хорей, или же при недостатк гуманнаго чувства являлись безжалостными и неумолимыми кулаками, бурмистрами, піявками, сосущими мужицкую кровь. Вс эти разновидности двухъ основныхъ типовъ г. Тургеневъ рисуетъ въ своихъ ‘Запискахъ Охотника’, выясняя, какъ одни и тже гнетущія и неправильныя соціальныя условія выдлываютъ различные нравственные организмы.
Вотъ, напримръ, ‘Степушка’ (Малиновая вода). Всякій человкъ иметъ хоть какое бы то. ни было положеніе въ обществ, хоть какія нибудь да связи. Всякому дворовому выдается, если не жалованье, то, по крайней мр, хоть такъ называемое ‘отвсное’. Степушка не получалъ ршительно никакихъ пособій, не состоялъ въ родств ни съ кмъ, никто не зналъ о его существованіи. У этого человка даже прошедшаго не было, о немъ не говорили, онъ и по ревизіи едва ли числился. Проживалъ онъ лтомъ въ клти, позади курятника, а зимою въ передбанник, въ сильные морозы ночевалъ на сновал. Его привыкли видть, иногда даже давали ему пинка, но никто съ нимъ не заговаривалъ и онъ самъ, кажется, отъ роду рта не розинулъ. Ходилъ онъ и двигался безо всякаго шума, чихалъ и кашлялъ въ руку не безъ страха, вчно хлопоталъ и возился втихомолку словно муравей: и все для ды, для одной ды. И точно, не заботься онъ съ утра до вечера о своемъ пропитаніи, умеръ бы съ голоду. Плохое дло не знать по утру, чмъ къ вечеру сытъ будешь! То подъ заборомъ Степушка сидитъ и рдьку гложетъ, или морковь сосетъ, или грязный кочанъ капусты крошитъ, то ведро съ водой куда-ко тащитъ и кряхтитъ, то подъ горшечкомъ огонь раскладываетъ и какіе-то черные кусочки изъ запазухи въ горшокъ бросаетъ, то у себя въ чуланчик деревяшкой постукиваетъ, гвоздикъ приколачиваетъ, палочку для хлбца устраиваетъ. И все это онъ длаетъ молча, словно изъ-за-угла. А то вдругъ отлучится дня на два, его отсутствія, разумется, никто не замчаетъ… Лицо у него маленькое, глазки желтенькіе, волосы вплоть до бровей, носикъ остренькій, уши пребольшія прозрачныя, какъ у летучей мыши, борода словно дв недли тому назадъ выбритая и никогда ни меньше не бываетъ, ни больше.
Но и это не единственная форма, до которой опускается приниженный и утсненный человкъ, если въ немъ нтъ силы противодйствія. Въ очерк ‘Контора’ г. Тургеневъ рисуетъ и еще одну подобную же форму, хотя и нсколько въ иномъ видоизмненіи. ‘Я подошелъ къ шалашу, говоритъ авторъ, заглянулъ подъ соломенный наметъ и увидлъ старика до того дряхлаго, что мн тотчасъ же вспомнился тотъ умирающій козелъ, котораго Робинзонъ нашелъ въ одной изъ пещеръ своего острова. Старикъ сидлъ на корточкахъ, хмурилъ свои потемнвшіе маленькіе глаза и торопливо, но осторожно, на подобіе зайца (у бдняка не было ни одного зуба) жевалъ сухую и твердую горошину, безпрестанно перекатывая ее со стороны на сторону. Онъ до того погрузился въ свое занятіе, что не замтилъ моего прихода.
— Ддушка! а ддушка, проговорилъ я.
Онъ пересталъ жевать, высоко поднялъ брови и съ усиліемъ открылъ глаза.
— Чего? прошамшалъ онъ осиплымъ голосомъ.
— Гд тутъ деревня близко?
Старикъ опять пустился жевать. Онъ меня не разслушалъ. Я повторилъ свой вопросъ громче прежняго.
— Деревня?… да теб, что надо?
— А вотъ отъ дождя укрыться.
— Чего?
— Отъ дождя укрыться.
— Да, (онъ почесалъ свой загорлый затылокъ) и началъ разсказывать, какъ и куда пройти. Я съ трудомъ понималъ старика. Усы ему мшали, да и языкъ плохо повиновался.
— Да ты откуда? спросилъ я его.
— Чего?
— Откуда ты?
— Изъ Ананьева.
— Чтожъ ты тутъ длаешь?
— Чего?
— Что ты тутъ длаешь?
— А сторожемъ сижу.
— Да что ты стережешь?
— А горохъ.
— Да помилуй, — сколько теб лтъ?
— А Богъ знаетъ.
— Чай ты плохо видишь?
— Чего?
— Видишь плохо, чай?
— Плохо. Бываетъ такъ, что ничего не слышу.
— Такъ гд же теб сторожемъ, то быть — помилуй?
— А про то старшіе знаютъ.
‘Старшіе!’ подумалъ я, и не безъ сожалнія поглядлъ на бднаго старика. Онъ ощупался, досталъ изъ запазухи кусокъ черстваго хлба и принялся сосать какъ дитя, съ усиліемъ втягивая и безъ того впалыя щеки’.
Это картина печальная. Она, правда, не потрясаетъ васъ, какъ драма, какъ сознательная борьба человка за свое нравственное и физическое существованіе, но она васъ пришибаетъ, гнетъ къ земл, глушитъ. Вамъ становится и больно, и обидно и стыдно — а за кого? За кого!… Вы честный и добрый человкъ, вы хотли бы сдлать всхъ довольными и счастливыми, но что же вы можете сдлать для этого жалкаго, убитаго старика, превращеннаго въ гороховое пугало? Вы думаете и вы понимаете, что вс ваши личныя добрыя желанія и стремленія больше ничего, какъ безсильный жалкій сантиментализмъ, потому что предъ вами стоитъ несокрушимой стной какой-то неуловимый врагъ, котораго вы не можете даже назвать по имени, опредлить точно и предъ которымъ вы все-таки такое же жалкое ничтожество, какъ этотъ шамкающій старикъ.
Но и простой человкъ, чувствовавшій свое безсиліе предъ русской судьбой, но въ то же время настолько упругій, чтобы не сломиться, какъ умлъ, спасалъ свою свободу. Вотъ хотя бы Ермолай, Вообразите себ человка лтъ 45, высокаго, худого, съ длиннымъ и тонкимъ носомъ, узкимъ лбомъ, срыми глазками, съ взъерошенными волосами и съ широкими, насмшливыми губами. Этотъ человкъ ходилъ и зиму, и лто въ желтоватомъ нанковомъ кафтан нмецкаго покроя, но подпоясывался кушакомъ, носилъ синія шаровары и шапку со смушками, подаренную въ веселый часъ раззорившимся помщикомъ. Въ кушаку привязывались два мшка, одинъ спереди, искусно перекрученный на дв половины для пороха и для дроби, другой сзади — для дичи, хлопки же Ермолай доставалъ изъ собственной, повидимому, неистощимой шапки. Онъ бы легко могъ на деньги, вырученныя имъ за проданную дичь, купить себ патронташъ и суму, но ни разу даже не подумалъ о подобной покупк, и продолжалъ заряжать свое ружье по-прежнему, возбуждая изумленіе зрителей искуствомъ, съ какимъ онъ избгалъ опасности просыпать или смшать дробь и порохъ. Ружье у него было одноствольное, съ кремнемъ, одаренное притомъ скверною привычкой жестоко ‘отдавать’, отчего у Ермолая правая щека всегда была пухле лвой. Какъ онъ попадалъ изъ своего ружья, — и хитрому человку не придумать, но попадалъ. Была у него и лягавая собака, по прозванію Валетка, преудивительное созданіе. Ермолай никогда ее не кормилъ. ‘Стану ли пса кормить, разсуждалъ онъ,— притомъ песъ — животное жилое, самъ найдетъ себ пропитанье. И, дйствительно: хотя Валетка поражалъ даже равнодушнаго прохожаго своей чрезмрной худобой, но жилъ, и долго жилъ, даже, несмотря на свое бдственное положеніе, ни разу не пропадалъ и не изъявлялъ желанія покинуть своего хозяина.
Отъ Ермолая отказались, какъ отъ человка, ни на какую работу негоднаго — ‘лядащаго.’ Ему приказали доставлять на господскую кухню разъ въ мсяцъ пары дв тетеревей и куропатокъ и затмъ позволялось ему жить гд хочетъ и чмъ хочетъ. Пороху и дроби, разумется, ему не давали, слдуя точно тмъ же правиламъ, въ силу которыхъ и онъ не кормилъ своей собаки. Ермолай былъ человкъ престраннаго рода, беззаботенъ какъ птица, довольно говорливъ, разсянъ и неловокъ съ виду, сильно любилъ выпить, не уживался на мст. Онъ подвергался самымъ разнообразнымъ приключеніямъ: ночевалъ въ болотахъ, на деревьяхъ, на крышахъ, подъ мостами, сиживалъ не разъ взаперти на чердакахъ, въ погребахъ и сараяхъ, лишался ружья, собаки, самыхъ необходимыхъ одяній, бывалъ битъ сильно и долго — и все-таки чрезъ нсколько времени возвращался домой одтый и съ собакой. У него былъ свой домъ и жена, но онъ никогда не оставался больше дня дома. Нельзя было назвать его человкомъ веселымъ, хотя онъ почти всегда находился въ довольно нарядномъ расположеніи духа. Ермолай любилъ покалякать съ хорошимъ человкомъ, особенно за чаркой, но и то недолго: встанетъ и пойдетъ.— ‘Да куды, чортъ, идешь? ночь на двор’. — ‘А въ Чаплино’. — ‘Да на что теб тащиться въ Чаплино за десять верстъ?’ — ‘А тамъ у Софрона-мужичка переночевать’. — ‘Да ночуй здсь.’ — ‘Нтъ ужь нельзя’.— И пойдетъ Ермолай съ своимъ Валеткой, въ темную ночь, чрезъ кусты до водомойни, а мужичекъ Софронъ пожалуй его къ себ на дворъ не пуститъ, да еще чего добраго шею намнетъ. Случалось не разъ подмчать въ его лиц невольное проявленіе какой-то угрюмой свирпости. Особенно не хорошо было выраженіе его лица, когда онъ прикусывалъ подстрленную имъ птицу. Конечно положеніе Ермолая не совсмъ то, какъ если ухать за границу и остаться тамъ, но бгуны — люди той же породы.
Ермолай нашелъ себ выходъ въ бродяжеств, въ какой-то волчей жизни, въ вчной непосдливости и съ нимъ, какъ съ волкомъ же, нельзя было ничего подлать. Только для порядка и чтобы не было дурного примра господа велли ему доставлять на господскую кухню какихъ нцбудь десять птицъ въ мсяцъ, по люди иной породы, чмъ Ермолай, искали спасенія и находили его въ пассивномъ подчиненіи стихійности ихъ окружавшей. Конечно сила пассивная, но она все-таки сила, и сила большая, сила подавляющая своимъ хладнокровнымъ отношеніемъ къ величайшему акту, за которымъ наступаетъ неизвстное странное будущее, подавляющее воображеніе. Что можетъ быть дороже жизни? О съ нею-то разстается человкъ, точно онъ снимаетъ старый лапоть. Да и чего жалть ее? Жаль жизни тому, кому или живется хорошо, или кто еще надется пожить хорошо. Ну а когда и впереди тоже, что и назади, назади же скверно? пропадай эта жизнь, думаетъ страдающій человкъ. Тамъ будетъ лучше, чмъ здсь. Этому же учили его еще и съ молоду. ‘Удивительно умираютъ русскіе люди’, замчаетъ г. Тургеневъ. О дйствительно удивительно. Вотъ подрядчикъ Максимъ, его пришибло срубленнымъ деревомъ, лежитъ онъ на земл, подбородокъ дрожитъ, волосы прилипли ко лбу, грудь поднимается неровно — умираетъ. ‘Батюшки, заговорилъ онъ едва внятно:— за попомъ…. послать…. прикажите…. Господь… меня наказалъ… ноги, руки, все перебито…. сегодня…. воскресенье… а я…. а я…. вотъ… ребятъ-то не распустилъ…. Дыханіе ему спирало, онъ замолчалъ и началъ опять:— да деньги мои…. Жен… Жен дайте…. за вычетомъ… вотъ Онисимъ знаетъ… кому я… что долженъ.’ — Мы за лекаремъ послали, можетъ быть, ты еще и не умрешь, говорятъ ему’.— Нтъ умру. Вотъ… вотъ подступаетъ,— вотъ она, вотъ…. простите мн, ребята, когда въ чемъ….— Богъ тебя проститъ, Максимъ Андреичъ, глухо заговорили мужики въ одинъ голосъ и шапки сняли: — прости ты насъ.— Онъ вдругъ отчаянно потрясъ головою, тоскливо выпятилъ грудь и опустился опять.— Нельзя ему однако тутъ умирать, воскликнулъ одинъ изъ крестьянъ,— ребята, давайте-ка вонъ съ телги рогожку, снесемте его въ больницу.— Человка два бросились къ телг.— Я у Ефима… Сычевскаго…. залепеталъ умирающій,— лошадь вчера купилъ… задатокъ далъ…. такъ лошадь-то моя… Жен ее тоже…. Стали его класть на рогожу… онъ затрепеталъ весь, какъ застрленная птица, и выпрямился. ‘Умеръ’ пробормотали мужики.
А то вотъ лежитъ больной мужикъ на лежанк, тулупомъ покрылся, дышетъ тяжко. ‘Что, какъ ты себя чувствуешь’, спрашиваютъ его. Завозился больной на печи, подняться хочетъ, потому что спросилъ его баринъ, а самъ весь въ ранахъ, при смерти. ‘Лежи, лежи, лежи, говорятъ ему,— ну что? какъ?’ — ‘Встимо плохо’, говоритъ.— ‘Больно теб?’ — молчитъ.— ‘Ненужно ли чего?’ — молчитъ.— ‘Не прислать ли теб чаю?’ — ‘не надо’.— Я отошелъ отъ него, прислъ на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса, гробовое молчаніе въ изб. Въ углу за столомъ, подъ образами, прячется двочка лтъ пяти — хлбъ стъ. Мать изрдка грозится на нее. Въ сняхъ ходятъ, стучатъ, разговариваютъ: братнина жена капусту рубитъ.— ‘А, Аксинья!’ проговорилъ наконецъ больной,— ‘чего?’ — ‘квасу дай’, а подала ему Аксинья квасу, опять молчаніе. Спрашиваю шопотомъ: причастили его?— ‘причастили’.— ‘Ну стало быть и все въ порядк’: ждетъ смерти да и только…
Или: говоритъ фельдшеръ крестьянину: ‘вы должно быть нездоровы: лицо у васъ нехорошо.’ — Да, Капитонъ Тимофичъ, неладно что-то’ — ‘Что съ вами?’ — ‘да вотъ что Капитонъ Тимофичъ, недавно я купилъ въ город жернова, ну привезъ ихъ домой, да какъ сталъ ихъ съ телги выкладывать, понатужился что-ли, въ чрев-то у меня такъ и йокнуло, словно оборвалось что… да вотъ съ тхъ поръ все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно.’ У мужика оказывалось воспаленіе и грозилъ ему антоновъ огонь. Фельдшеръ сказалъ, что не ручается и совтывалъ остаться въ больниц. Мужикъ подумалъ, подумалъ, посмотрлъ на полъ, потомъ на присутствующихъ, почесалъ въ затылк, да за шапку. ‘Куда же ты Василій Дмитричъ?’ — ‘Куда? Встимо куда — домой, коли такъ плохо. Распорядиться ‘слдуетъ коли такъ.’ — ‘Да вы себ бды надлаете, Василій Дмитричъ, помилуйте, я и такъ удивляюсь, какъ вы дохали? останьтесь.’ — ‘Нтъ, братъ, Капитонъ Тимофичъ, ужъ умирать такъ дома умирать: а то чтожъ я здсь умру,— у меня дома и Господь знаетъ, что приключится…’ — Эй останься Василій, говорилъ фельдшеръ мужику, когда тотъ садился въ телгу, мужикъ только головой тряхнулъ, ударилъ возжей по лошади и съхалъ со двора. На четвертый день онъ умеръ. ‘Да, удивительно умираютъ русскіе люди’, заключаетъ г. Тургеневъ свой разсказъ.
Но не безчувственность и бездушіе, не деревянный организмъ длаетъ его такимъ, какимъ мы такъ часто встрчаемъ его въ ‘Запискахъ охотника.’ Не хотите-ли видть русскую душу,— посмотрите, какъ рисуетъ ее г. Тургеневъ въ своемъ очерк ‘Пвцы.’ Это соревнованіе, турниръ пвцовъ. На сцен нсколько лицъ, по главные Дикій Варинъ и крестьянинъ Яковъ. Дикій Баринъ производилъ впечатлніе какой-то грубой, тяжелой, но неотразимой силы. Сложенъ онъ былъ неуклюже, но его медвжеватая фигура не была лишена какой-то своеобразной граціи, происходившей, можетъ быть, отъ совершенно спокойной увренности въ собственномъ могуществ. Дикій Баринъ (настоящее его имя было Перевлесовъ) пользовался огромнымъ вліяніемъ во всемъ округ, ему повиновались тотчасъ и съ охотой, хотя онъ не только не имлъ никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже самъ не изъявлялъ ни малйшаго притязанія на послушаніе людей, съ которыми случайно сталкивался. Онъ говорилъ — ему покорялись, сила всегда свое возьметъ. Онъ почти не пилъ вина, не знался съ женщинами и страстно любилъ пніе. Въ этомъ человк было много загадочнаго, казалось, какія-то громадныя силы угрюмо покоились въ немъ, какъ бы зная, что разъ поднявшись, что. сорвавшись разъ на волю, он должны разрушить и себя и все до чего не коснутся. Особенно поражала въ немъ смсь какой-то врожденной природной свирпости и такого же врожденнаго благородства. Мы боимся длать обобщенія, но въ Дикомъ Барин несомннны обще-русскія черты…
Первымъ началъ пть Рядчикъ. Долго плъ онъ, невозбуждая слишкомъ сильнаго сочувствія въ своихъ слушателяхъ, ему не доставало поддержки, хора, наконецъ при одномъ особенно удачномъ переход, заставившемъ улыбнуться самого Дикаго Барина, одинъ изъ слушателей Обалдуй, не выдержалъ и вскрикнулъ отъ удовольствія. Вс встрепенулись. ‘Обалдуй съ Моргачемъ начали вполголоса подтягивать, подхватывать, подкрикивать… Лихо!… забирай, шельмецъ!…. забирай, вытягивай, аспидъ!…. вытягивай еще!… накалывай еще — собака ты этакая, песъ!… погуби Иродъ твою душу….’ Цловальникъ Николай Ивановичъ изъ-за стойки одобрительно закачалъ головой и направо, и налво. Обалдуй наконецъ затопалъ, засменилъ наконецъ ногами и задергалъ плечикомъ, а у Якова глаза такъ и разгорлись какъ уголья, и онъ весь дрожалъ какъ листъ и безпорядочно улыбался. Одинъ Дикій Баринъ не измнился въ лиц и попрежнему не двигался съ мста, но взглядъ его, устремленный на Рядчика, нсколько смягчился. Пвецъ, ободренный знаками всеобщаго удовольствія, заплъ такъ, что когда наконецъ утомленный, блдный и облитый горячимъ потомъ, онъ пустилъ, перекинувшись назадъ всмъ тломъ, послдній замирающій возгласъ,— общій, слитный крикъ отвтилъ ему неистовымъ взрывомъ. Обалдуй бросился къ нему на шею и началъ душить его своими длинными костлявыми руками, на жирномъ лиц Николая Ивановича выступила краска и онъ точно помолодлъ, Яковъ, какъ сумасшедшій, закричалъ: ‘молодецъ, молодецъ!’ — даже сидвшій тутъ мужикъ въ изорванной свит не вытерплъ и, ударивъ кулакомъ по столу, воскликнулъ: ‘Ага! хорошо чортъ побери — хорошо!’ и съ ршительностію плюнулъ въ сторону.
За Рядчикомъ выступилъ Яковъ. Онъ видимо роблъ, и Дикій Баринъ потупился, выжидая. Яковъ помолчалъ, взглянулъ кругомъ и закрылся рукой. Когда онъ открылъ свое лицо — оно было блдно, какъ у мертваго, глаза едва мерцали сквозь опущенныя рсницы. Онъ глубоко вздохнулъ и заплъ…. Первый звукъ его голоса былъ слабъ и неровенъ и, казалось, не выходилъ изъ его груди, но принесся откуда-то изъ-далека, словно залетлъ случайно въ комнату. Странйо подйствовалъ этотъ трепещущій, звенящій звукъ на слушателей. Они взглянули другъ на друга, а жена Николая Ивановича такъ и выпрямилась. За этимъ первымъ звукомъ послдовалъ другой — боле твердый и протяжный, за вторымъ — третій и, понемногу разгорячаясь и разширяясь, полилась заунывная псня ‘Не одна во пол дороженька пролегала’ и всмъ становилось сладко и жутко. Яковъ плъ и отъ каждаго звука его голоса вяло чмъ-то роднымъ и необозримо широкимъ, словно раскрывалась знакомая степь, уходя въ безконечную даль. У слушателей закипло на сердц и подступали къ глазамъ слезы, внезапно раздалось глухое сдержанное рыданіе — жена цловальника плакала, припавъ грудью къ окну, Яковъ бросилъ на нее быстрый взглядъ и залился еще звонче, еще слаще прежняго. Николай Ивановичъ потупился, Моргачъ отвернулся, Обалдуй, весь разнженный, стоялъ, глупо розинувъ ротъ, срый мужичокъ тихонько всхлипывалъ въ уголку, съ горькимъ шопотомъ покачивая головой, и по желзному лицу Дикаго Барина, изъ-подъ совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза, Рядчикъ поднесъ сжатый кулакъ ко лбу и не шевелился… Неизвстно, чмъ бы разршилось всеобщее томленіе, если бы Яковъ не кончилъ на высокомъ, необыкновенно тонкомъ звук — словно голосъ у него оборвался. Никто не крикнулъ, даже не шевельнулся, вс какъ будто ждали не будетъ ли онъ еще пть…— ‘Яша,’ проговорилъ Дикій Баринъ, положилъ ему руку на плечо, и — смолкъ…
Рядчика пснь была хороша, но эта пснь была удалая. Не удаль трогаетъ русскаго человка, хоть въ немъ ей много мста. Русскаго человка прошибаетъ задушевность, ему пріятно, когда у него щемитъ сердце, когда ему хочется плакать или сидть гд либо въ уголку да молчать. Ужь на что положительный Хорь и тотъ любилъ слушать Калинича и даже подтягивалъ ему жалобнымъ голосомъ. Особенно любилъ Хорь псню: ‘Доля ты моя, доля’. Федя не упускалъ случая подтрунить надъ отцомъ. ‘Чего, старикъ, разжалобился?’ Но Хорь подпиралъ щеку рукой, закрывалъ глаза и продолжалъ жаловаться на свою долю… И доля была дйствительно горькая и ничего противъ нея не могли подлать люди, и вотъ они отводили душу заунывною пснью и становилось имъ легче.
А между тмъ вншность, скрывавшая эту чувствительность и сердечную мягкость, была до того грубой, грязной, что цивилизованная Россія того времени никакъ не могла себ представить, чтобы въ мужицкомъ тл сидло что либо похожее на человческую душу. Тургеневъ первый показалъ эту душу и показалъ ее такъ, что даже и неслабонервнаго читателя прошибаютъ слезы, и онъ чувствуетъ свою родственность съ этими людьми, съ которымъ онъ не находилъ прежде ничего общаго. Завидная доля. И не всякому она выпадаетъ. Отъ того-то и нельзя не чтить того писателя, который доставляетъ вамъ минуты высокаго наслажденія, который уметъ играть на честныхъ струнахъ вашего сердца, заставить ихъ звучать, когда они молчали, который открываетъ вамъ новый нравственный міръ. Эту завидную долю завоевалъ себ Тургеневъ ‘Записками охотника’.
Хотите видть еще, какое честное, гуманное чувство шевелится подъ грубою корою русскаго мужика?— вотъ вамъ Бирюкъ. Бирюкъ лсной сторожъ, да такой, у котораго въ лсу не пошалишь. Вотъ онъ услыхалъ, что рубятъ въ его лсу самовольно. Онъ идетъ въ лсъ и накрылъ порубщика. ‘Куда? стой!’ загремлъ желзный голосъ Бирюка, и началась борьба. ‘Врешь, врешь, твердилъ, задыхаясь, Бирюкъ — не уйдешь…’ Онъ держалъ подъ собою вора и закручивалъ ему кушакомъ руки на спину. То былъ мужиченокъ мокрый, въ лохмотьяхъ, съ длинною, растрепанною бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тутъ же вмст съ тлежнымъ ходомъ. Бирюкъ не говорилъ ни слова, мужикъ тоже молчалъ и только головой потряхивалъ.
— Фома Кузьмичъ, заговорилъ вдругъ мужикъ, голосомъ глухимъ и разбитымъ.— А, Фома Кузьмичъ….
— Чего теб!
— Отпусти… съ голодухи… отпусти!..
— Знаю я васъ, угрюмо возразилъ мужикъ,— ваша вся слобода такая — воръ на вор.
— Отпусти, твердилъ мужикъ,— приказчикъ… раззорены, во какъ… отпусти…
— Раззорены!.. воровать никому не слдъ.
— Отпусти, Фома Кузьмичъ… не губи. Вашъ-то, самъ знаешь, застъ, во какъ.
Бирюкъ отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Онъ встряхивалъ головой и дышалъ неровно.
— Отпусти, повторялъ онъ съ унылымъ отчаяніемъ,— отпусти, ей Богу, отпусти, я заплачу, во какъ, ей Богу. Ей Богу, съ голодухи… Дтки пищатъ, самъ знаешь. Круто, во какъ, приходится.
— А ты все-таки воровать не ходи.
— Лошаденку, продолжалъ мужикъ, — лошаденку-то, хоть ее-то… одинъ животъ и есть… отпусти!
— Говорятъ нельзя. Я тоже человкъ подневольный, съ меня взыщутъ. Васъ баловать тоже не приходится.
— Отпусти! нужда, Фома Кузьмичъ. Нужда, какъ есть того… отпусти!
— Знаю я васъ!
— Да отпусти!
— Э, да что съ тобой толковать, сиди смирно, а то у меня знаешь.
Бднякъ потупился… Бирюкъ звнулъ и положилъ голову на столъ. Прошло нсколько мгновеній. Мужикъ внезапно выпрямился. Глаза его загорлись и на лиц выступила краска. ‘Ну, на, шь, подавись, на, душегубецъ окаянный, пей христіанскую кровь, пей!..’
Бирюкъ обернулся.
— Теб говорю, теб, азіятъ, кровопійца, теб!
— Пьянъ ты, что ли, что ругаться вздумалъ, заговорилъ съ изумленіемъ Бирюкъ,— съ ума сошелъ что ли?
— Пьянъ!.. Не на твои ли деньги, душегубецъ окаянный… зврь, зврь, зврь!
— Ахъ ты… Да я тебя!..
— А мн что? все едино — пропадать, куда я безъ лошади пойду? Пришиби — одинъ коадъ, что съ голоду, что такъ — все едино. Пропадай все: околвай все… а до тебя, погоди, доберемся.
Бирюкъ приподнялся.
— Бей, бей, подхватилъ мужикъ свирпымъ голосомъ,— бей, на, на, на, бей, бей!
— Молчать! загремлъ мужикъ и шагнулъ два раза.
— Не стану я молчать, продолжалъ несчастный,— все едино — околвать-то. Душегубецъ ты, зврь, погибели на тебя нту.
Бирюкъ схватилъ его за плечи. Онъ однимъ поворотомъ сдернулъ съ локтей мужика кушакъ, схватилъ его за шиворотъ, нахлобучилъ ему шапку на глаза, растворилъ дверь и вытолкнулъ его вонъ.
— Убирайся къ чорту съ своей лошадью! закричалъ онъ ему вслдъ:— да смотри, въ другой разъ у меня…
Онъ вернулся въ избу и сталъ копаться въ углу.

V.

Иное, противоположное положеніе выработывало въ противоположную форму и русскаго человка. Условія приниженности забивали его, заставляли его или уходить въ удаль, или падать до апатіи идіотизма, или длаться какимъ-то бездомнымъ бродягой, какъ Ермолай, мыкавшимся цлый вкъ, и непонимавшимъ, что онъ мыкается только потому, что никакая человческая связь не привязываетъ его къ одному мсту. Все это было горе разныхъ видовъ: горе, искавшее выхода или примиренія, или же, какъ Дикій Баринъ, носившій въ себ бурю, готовую разразиться.
Но тотъ же русскій человкъ, перенесенный въ противоположный лагерь, гордился своимъ раззолоченнымъ ничтожествомъ и самое рабство возводитъ въ величіе, усиливаясь подавлять тхъ, изъ которыхъ онъ самъ вышелъ и къ полку которыхъ онъ принадлежалъ. Такъ, Туманъ не могъ безъ умиленія вспомнить своего покойнаго барина и ршительно не хотлъ согласиться, что свободное положеніе лучше зависимаго. ‘Вельможественный былъ человкъ. Къ нему бывало первыя, можно сказать, особы изъ Петербурга назжали. Въ голубыхъ лентахъ бывало за столомъ сидятъ и кушаютъ. Ну да ужъ и угощать былъ мастеръ. Призоветъ бывало меня: Туманъ, говоритъ, мн къ завтрашнему дню живыхъ стерлядей требуется,— прикажи достать — слышишь?— Слушаю, ваше сіятельство.— ‘Кафтаны шитые, парики, трости, духи ладиколонъ перваго сорта, табакерки, картины этакія большущія, изъ самого Парижа выписывалъ. Задастъ банкетъ, — Господи, владыко живота моего, фейерверки пойдутъ, катанья! даже изъ пушекъ палятъ. Музыкантовъ однихъ сорокъ человкъ на лицо состояло. Капельмейстера изъ нмцевъ держалъ, да зался больно нмецъ, съ господами за однимъ ‘толомъ кушать захотлъ, такъ и велли его сіятельство прогнать его съ Богомъ. Извстно, господская власть. Плясать пустятся — до зари пляшутъ. Баринъ былъ какъ слдуетъ баринъ. И душа была тоже добрая. Побьетъ бывало тебя, смотришь, ужъ и позабылъ. Одно: метресокъ держалъ. Охъ, ужъ эти метрески, прости Господи! Он-то его и раззорили. И вдь больше изъ низкаго сословія выбиралъ… Особенно одна: Акулиною ее называли, теперь она покойница, царство ей небесное! Двка была простая, ситовскаго десятскаго дочь, да такая злющая! по щекамъ бывало графа бьетъ, племяннику моему лобъ забрила: на новое платье щеколадъ ей обронилъ… И не одному ему забрила лобъ. Да… А все-таки хорошее было времячко’.
Если люди, выдлившіеся изъ своего лагеря, по обстоятельствамъ располагали властію, то изъ нихъ формировался тотъ типъ знаменитыхъ бурмистровъ и управляющихъ, которые, съ одной стороны, подобно Туману, относились благоговйно въ освщавшему ихъ солнцу, а съ другой — были бичомъ и мучителями тхъ, кто стоялъ ниже ихъ. Вотъ, напримръ, Софронъ. Какое рабское,, фальшивое униженіе предъ бариномъ и какое высокомріе, наглость и беззастнчивое обираніе крестьянъ, отданныхъ въ его управленіе., ‘Ахъ, вы отцы наши, милостивцы вы наши, говоритъ онъ задавшему къ нему случайно барину, говоритъ на распвъ и съ такимъ умиленіемъ на лиц, что вотъ-вотъ слезы такъ и брызнутъ,— насилу-то изволили пожаловать! Ручку, батюшка, ручку’.— ‘Ну, каково у тебя, Софронъ, дла идутъ’, спрашиваетъ разнжившійся баринъ.— ‘Ахъ, вы отцы наши! восклицаетъ Софронъ,— да какъ же имъ худо идти — дламъ-то! Да вдь вы наши отцы, вы милостивцы, деревеньку нашу просвтить изволили пріздомъ-то своимъ, осчастливили по гробъ дней. Слава теб Господи, слава теб Господи! Благополучно обстоитъ все милостію вашею’. Софронъ помолчалъ, поглядлъ на барина и, какъ бы снова увлеченный порывомъ чувства, въ другой разъ попросилъ руку и заплъ пуще прежняго: ‘Ахъ, вы. отцы наши, милостивцы… и… ужь что! ей-Богу совсмъ дуракомъ отъ радости сталъ… Ей-Богу, смотрю, да не врю… Ахъ, вы отцы наши!..’ А между тмъ, этотъ же самый Софронъ Яковлевичъ, такой сладкогласный и мягкій, какъ піявка, сосалъ крестьянъ и какъ говорили они объ немъ — собака, а не человкъ: такой собаки до самого Курска не найдешь. Крестьяне ему были кругомъ должны, работали на него, словно батраки, ну, а если кто вздумаетъ поднять голосъ, заклюетъ, совсмъ заклюетъ, раззоритъ въ пухъ. Кому же совсмъ невтерпежъ и вздумаетъ искать защиты у барина, бурмистръ докладываетъ, что онъ дурной мужикъ и пьяница, что онъ бунтуетъ, что это нехорошій примръ для другихъ.
Взаимно развращающее отношеніе не ограничивалось этимъ. Крпостный порядокъ портилъ всхъ, извращалъ всмъ понятія, ставилъ всхъ въ фальшивыя отношенія и даже создалъ чудовищную нравственную философію рабства. Вотъ какъ, напр., разсуждаетъ Зврковъ. По его словамъ, жена его очень добрая, добре ея и найти трудно. Ну, конечно, горничнымъ, двушкамъ у нея не житье, а рай. Добрая женщина положила себ за правило замужнихъ горничныхъ не держать. Оно и точно не годится, пойдутъ дти, то, се,— ну гд же тутъ горничной присмотрть за барынею, какъ слдуетъ наблюдать за ея привычками: ей ужь не до того, у ней ужь не то на ум. ‘Надо по человчески судить’, замчаетъ господинъ Зврковъ. Вотъ прозжаетъ разъ этотъ Зврковъ черезъ одну изъ своихъ деревень и видитъ у старосты дочь, двочку прехорошенькую, такое даже, знаете, говоритъ онъ, что-то подобострастное въ манерахъ. Вотъ эту-то двочку, съ такими хорошими подобострастными манерами, онъ беретъ въ горничныя своей жены. Двочка оказываетъ удивительные успхи. ‘Жена моя просто въ ней пристращивается, говоритъ Зврковъ, жалуетъ и наконецъ, помимо другихъ, въ горничныя къ своей особ… Замчайте!.. И надобно было отдать ей справедливость: не было еще такой горничной у моей жены, ршительно не было. За то ужь и жена ее даже, признаться, слишкомъ баловала, одвала отлично, кормила съ господскаго стола, чаемъ поила… ну что только можно себ представить! Вотъ эдакъ она лтъ десять у моей жены служила. Вдругъ въ одно прекрасное утро, вообразите себ, входитъ Арина — ее Ариной звали — безъ доклада ко мн въ кабинетъ,— и бухъ мн въ ноги… Я этого, скажу вамъ откровенно, терпть не могу. Человкъ не долженъ никогда забывать своего достоинства, не правда ли?— Что теб?— ‘Батюшка, Александръ Силычъ, милости прошу.’ — Какой?— ‘Позвольте выйдти замужъ.’ Я, признаюсь вамъ, изумился. Да ты знаешь дура, что у барыни другой горничной нтъ?— ‘Я буду служить барын по прежнему.’ — Вздоръ! вздоръ! барыня замужнихъ горничныхъ не держитъ.— ‘Маланья на мое мсто поступить можетъ. ‘— Прошу не разсуждать!— ‘Воля ваша…’ Я, признаюсь, такъ и обомллъ. Доложу вамъ, я такой человкъ: ничто меня такъ не оскорбляетъ, смю сказать, такъ сильно не оскорбляетъ, какъ неблагодарность…’ Черезъ полгода горничная является опять съ тою же самою просьбою. ‘Я былъ возмущенъ, говоритъ Зврковъ, но представьте себ мое изумленіе: нсколько времени спустя, приходитъ ко мн жена, въ слезахъ, взволнована такъ, что я даже испугался. Что такое случилось?— ‘Арина… Вы понимаете… я стыжусь выговорить.’ — Быть не можетъ? Кто же?— ‘Петрушка, лакей.’ Меня взорвало, Я такой человкъ… полумръ не люблю!.. Петрушка не виноватъ. Наказать его можно, но онъ, по моему, не виноватъ. Арина… ну, чтожъ, ну, ну, чтожъ тутъ еще говорить? Я, разумется, тотчасъ же приказалъ ее остричь, одть въ затрапезникъ и сослать въ деревню. Жена моя лишилась отличной горничной, но длать было нечего: безпорядокъ въ дом терпть, однакожъ, нельзя. Больной членъ лучше отсчь разомъ… Ну, ну, теперь, посудите сами, ну, вдь, вы, знаете мою жену, вдь это, это, это… наконецъ, ангелъ!.. Вдь она привязалась къ Арин, и Арина это знала, и не постыдилась… А? нтъ, скажите… а? Да что тутъ толковать! Во всякомъ случа, длать было нечего. Меня же, собственно меня, надолго огорчила, обидла неблагодарность этой двушки. Что не говорите….сердца, чувства — въ этихъ людяхъ не ищите! Какъ волка не корни, онъ все въ лсъ смотритъ…’
Въ этой школ нравственнаго баловства самодурству и личному произволу былъ громадный просторъ. Вотъ хоть бы Комовъ, Степанъ Никтополеоновичъ. Въ трезвомъ вид еще ничего, а какъ выпьетъ — и начнетъ разсказывать, что у него въ Питер три дома на Фонтанк: одинъ красный, съ одной трубой, другой желтый, съ двумя трубами, а третій синій — безъ трубъ, и три сына: одинъ въ инфантеріи, другой въ кавалеріи, третій самъ по себ… и говоритъ, что въ каждомъ дом живетъ у него по сыну, что къ старшему сыну здятъ адмиралы, ко второму — генералы, а къ младшему — все англичане. Вотъ поднимется и говоритъ: ‘за здравіе моего старшаго сына, онъ у меня самый почтительный’ — и заплачетъ. И бда, коли кто отказывать станетъ. ‘Застрлю, говоритъ, и хоронить не позволю!..’ А то вскочитъ и закричитъ: ‘пляши, народъ Божій, на свою потху и мое утшеніе!’ Ну ты и пляши, хоть умирай, а пляши. Двокъ своихъ крпостныхъ вовсе замучилъ. Бывало всю ночь, какъ есть до утра, хоромъ поютъ, и какая выше голосомъ забираетъ, той и награда. А станутъ уставать,— голову на руки положитъ и загорланитъ: ‘охъ сирота я сиротливая! покидаютъ меня голубчика!’ Конюхи тотчасъ двокъ и приободрятъ. ‘ Или похожденія Сучка. Первоначально Сучекъ здилъ кучеромъ — или нтъ, да это все равно — Сучекъ былъ поваромъ, по приказанію барскому, кофишенкомъ, актеромъ, потомъ его разжаловали опять въ повара, потому что у него сбжалъ братъ, былъ казачкомъ, форейторомъ, садовникомъ, дозжачимъ, но тутъ съ нимъ случилось несчастіе: онъ свалился съ лошади и разшибся, а баринъ былъ строгій, престрогій. Вотъ баринъ веллъ его. выпороть, да въ ученье отдалъ въ Москву къ сапожнику, наконецъ, за старостію лтъ, онъ былъ произведенъ въ рыболовы. Женатъ Сучекъ не былъ. Татьяна Васильевна покойница,— царство ей небесное, говорилъ Сучекъ, никому не позволяла жениться. Сохрани Богъ! Бывало говоритъ: ‘вдь живу же я такъ въ двкахъ, что за баловство, чего имъ надо.’ Или: поселили Митрофана съ женою Аксиньею и семью дтьми въ заброшенное помстье, за полторасто верстъ, въ которомъ сгорли вс господскія постройки, да и приказали Митрофану представлять на господскій столъ зелень и овощи.
И порча эта не ограничивалась только однимъ давленіемъ сверху внизъ, но она разъдала и нравственную связь въ самомъ барств. Г. Тургеневъ, давая цлый рядъ типовъ извращенныхъ людей изъ простонародья, въ то же время показываетъ и другіе параллельные типы изъ барскаго слоя, совершенно однородные съ типами простыхъ людей. Мы узнаемъ, что крпостничество портило весь соціальный русскій строй, повсюду вносило развратъ и порчу, всхъ длало несчастными, недовольными, всхъ оттягивало внизъ, всмъ мшало жить. Конечно, въ своихъ наиболе рзкихъ проявленіяхъ порча эта кидалась въ глаза въ тип несчастнаго, забитаго простолюдина. Но и баринъ былъ не мене несчатливъ и совершенно также испытывалъ на себ гнетъ тхъ соціальныхъ условій, которыя роняли нравственно и экономически простолюдина. Одна судьба висла, какъ Дамокловъ мечъ, надъ головой и мужика и барина.
Типъ барскаго униженія г. Тургеневъ показалъ въ Федор Михеич или короче въ Фед. Тоже былъ помщикъ, говоритъ про него Радиловъ, и богатый, да раззорился. А въ свое время считался первымъ по губерніи фатомъ, двухъ женъ отъ мужей увезъ, псенниковъ держалъ, самъ пвалъ и плясалъ мастерски. Ну-ка покажи свое искуство гостю, говоритъ Радиловъ Фед и тотъ беретъ дрянненькую скрипку, смычокъ за середину, прислоняетъ скрипку къ груди, закрываетъ глаза и пускается въ плясъ, напвая псенку и пиликая по струнамъ. Федору Михичу на видъ лтъ 70, длинный нанковый сюртукъ печально болтается на сухихъ костлявыхъ его членахъ. Онъ плясалъ, то съ удальствомъ потряхивалъ, то словно замирая поводилъ маленькой лысой головой, вытягивалъ жилистую шею, топалъ ногами на мст, иногда съ замтнымъ трудомъ сгибалъ колни. Его беззубый ротъ издавалъ дряхлый голосъ. Разв это не тотъ же шамкающій старикъ, котораго посадили стеречь горохъ?
А Каратаевъ? Приглянулась ему двушка Матрена, простая, крпостная, не его двушка, а чужая. Вотъ и стала Матрена просить его выкупить ее отъ госпожи. Прізжаетъ Баратаевъ къ барын: домъ большой, съ флигелями, съ садомъ… Каратаева принимаютъ. Сидитъ на креслахъ маленькая, желтенькая старушонка и глазами моргаетъ. Каратаевъ высказалъ ей свое дло. Старушка выслушала. ‘Матрена? какая Матрена.’ — Матрена Федорова, Куликова дочь… да какъ вы ее знаете?— ‘А извстно ей ваше намреніе?’ — Извстно. Старуха замолчала.— ‘Да я ее негодную, вотъ я ее ужо, вотъ я ее… дурь изъ нея выбью… нехорошо ей у насъ, что ли?.. ахъ она чертовка, прости Господи мое согршеніе!..’ Каратаева принимала не сама помщица, а ея родственница, и его просили пріхать дня черезъ два. Прізжаетъ. ‘Мн докладывала Катерина Карповна о вашемъ намреніи, говоритъ уже на этотъ разъ сама барыня, но я доложила за правило людей въ услуженіе не отпускать. Оно не прилично, да и не годится въ порядочномъ дом: это не порядокъ. Я уже распорядилась, вамъ боле безпокоиться нечего. Она въ степную деревню посылается…’ ‘Врите ли ни днемъ, ни ночью покою мн не было, разсказываетъ Каратаевъ, мучусь! за что, думалъ я, погубилъ несчастную двку! Какъ только бывало вспомню, что она въ зипун гусей гоняетъ, да въ черномъ тл по барскому приказу содержится, да староста мужикъ въ дехтярныхъ сапогахъ ее ругательски ругаетъ — холодный потъ такъ съ меня и закапаетъ, ну не вытерплъ, провдалъ, въ какую деревню ее сослали, слъ верхомъ и похалъ туда. Прямо къ старост, будто сосдъ, вхожу на дворъ, гляжу: Матрена сидитъ на крылечк и рукой подперлась. Она было вскрикнула, да я ей погрозилъ и показалъ на задворье, въ поле. Вошелъ въ избу, со старостой покалякалъ, навралъ ему чертову тьму, улучилъ минутку и вошелъ въ Матрен. Она бдняжка такъ у меня на ше и повисла. Поблднла, похудла моя голубушка. Я, знаете ли, говорю ей: ничего Матрена, ничего, не плачь,— а у самого слезы такъ и бгутъ, и бгутъ…’ Уговорившись съ Матреной, Каратаевъ ее укралъ. Ну конечно отобрали. Кончивъ свой разсказъ, Петръ Петровичъ горько зарыдалъ… Махнулъ рукой на все Петръ Петровичъ, отдался страстному порыву, забросилъ хозяйство, ухалъ въ Москву, кинулся въ разгулъ.
Русскій человкъ везд русскій человкъ:— мужикъ ли онъ или баринъ — это дло случая, но выходъ чувству одинъ. Кто кинетъ камень въ человка за то, что онъ забывается въ разгул. Я знаю, что пить скверно, потому что прежде всего нездорово и человческая сила гибнетъ безъ пользы для общества. Но разв была дана этой сил возможность проявиться лучшимъ и боле полезнымъ образомъ? Каратаева загрызло сознаніе своего безсилія, хотя въ немъ силы было не мало. Но разв Марья Ильинишна такая стна, которую прошибешь? разв Марья Ильинишна одна? За нею легіонъ человческаго тупоумія. Тутъ и не Каратаевъ разобьется… И мучило же бднягу сознаніе своего безсилія. Пьяный, съ бокаломъ въ рук, онъ плъ въ трактир:
…Изъ-за Гекубы?
Что онъ Гекуб, что она ему,
Что плачетъ онъ объ ней?..
А я… презрнный, малодушный рабъ,—
Я трусъ! Кто назоветъ меня негоднымъ?
Кто скажетъ мн: ты лжешь?
А я обиду перенесъ бы… Да!
Я голубь мужествомъ: во мн нтъ желчи,
И мн обида не горька…
Каратаевъ уронилъ рюмку и схватилъ себя за голову. Мн показалось, говоритъ Тургеневъ, что я его понялъ. Да, вы поняли его? Нужно умть входить въ человческую душу и читать ея страданія, какъ книгу, чувствовать въ самомъ себ нмую боль страдающихъ людей и только тогда вы протянете руку помощи всякому страданію, только тогда вы съумете говорить такъ хорошо, какъ говорилъ г. Тургеневъ. Я повторю еще разъ, что нтъ большей заслуги, какъ заставлять другихъ чувствовать честно и пріятно. И заслуга эта вполн за Тургеневымъ. Каратаевъ ушелъ въ удаль. Онъ вышелъ своего рода Ермолай, но бродяга трактирный.
Нигд однако цивилизованная приниженность не нарисована г. Тургеневымъ съ такою силою, какъ въ Гамлет Щигровскаго узда. Это Степушка, но цивилизованный, ученый, образованный. Совсмъ не удалась жизнь этому жалкому горемык и онъ пришелъ къ сознанію, что при его полнйшей безпомощности, при его жалкомъ безсиліи одинъ выходъ — смириться. Степушка смирился, не понималъ, что онъ длаетъ, Гамлетъ же Щигровскаго узда смирился, понимая, что онъ длаетъ. Въ этомъ и вся разница. ‘Въ одной трагедіи Вольтера, разсказываетъ про себя Гамлетъ Щигровскаго узда, какой-то баринъ радуется тому, что дошелъ до крайней границы несчастія. Хотя въ судьб моей нтъ ничего трагическаго, но я признаюсь извдалъ нчто въ этомъ род. Я узналъ ядовитые восторги холоднаго отчаянія, я испыталъ какъ сладко втеченіи цлаго утра, не торопясь и лежа на своей постели проклинать день и часъ своего рожденія,— я не могъ смириться разомъ. Да и въ самомъ дл, вы посудите: безденежье меня приковывало къ ненавистной мн деревн, ни хозяйство, ни служба, ни литература — ничто ко мн не пристало, помщиковъ я чуждался, книги мн опротивли, для водянисто-пухлыхъ и болзненно-чувствительныхъ барышень, встряхивающихъ кудрями и лихорадочно твердящихъ слово: жизнь,— я не представлялъ ничего занимательнаго съ тхъ поръ, какъ пересталъ болтать и восторгаться, уединиться совершенно я не умлъ и не могъ… Я сталъ, что вы думаете? Я сталъ таскаться по сосдямъ. Словно опьяненный презрніемъ къ самому себ, я нарочно подвергалъ себя всякимъ мелочнымъ униженіямъ. Меня обносили за столомъ, холодно и надменно встрчали, наконецъ не замчали вовсе, мн не давали даже вмшиваться въ общій разговоръ, и я самъ, бывало, нарочно поддакивалъ изъ-за угла какому нибудь глупйшему говоруну, который, во время оно, въ Москв, съ восхищеніемъ бы облобызалъ прахъ ногъ моихъ, край моей шинели… Я даже не позволялъ самому себ думать, что я предаюсь горькому удовольствію ироніи… Помилуйте, что за иронія въ одиночку! Вотъ-съ какъ я поступалъ нсколько лтъ сряду и какъ поступаю до сихъ поръ…
— Однако это ни на что не похоже, проворчалъ изъ сосдней комнаты заспанный голосъ господина Кантагрюхина:— какой тамъ дуракъ вздумалъ ночью разговаривать?
Разскащикъ проворно нырнулъ подъ одяло и, робко, выглядывая, погрозилъ пальцемъ: ‘Тс… тс… прошепталъ онъ и словно извиняясь, кланяясь въ направленіи Кантагрюхинскаго голоса, почтительно промолвилъ: — слушаю-съ, слушаю-съ, извините-съ…’
— Ему позволительно спать, ему слдуетъ спать, продолжалъ онъ снова шопотомъ: ему должно набраться свжихъ силъ, ну, хоть бы для того, чтобы съ тмъ же удовольствіемъ покушать завтра. Мы не имемъ права его безпокоить… Такихъ Гамлетовъ во всякомъ узд много, но можетъ быть съ другими вы не сталкивались…’
А гд же барская сила, хотя бы въ род той сосредоточенной мощи, которая ждетъ только случая, какъ въ дикомъ Барин? Г. Тургеневъ заставляетъ однодворца Овсянникова высказать вотъ что: ‘Молодые господа прежнихъ порядковъ не любятъ: я ихъ хвалю… Пора за умъ взяться. Только вотъ что горе: молодые господа больно мудрятъ. Съ мужикомъ, какъ съ куклой поступаютъ: повертятъ, повертятъ, поломаютъ, да и бросятъ. И приказчикъ, крпостной человкъ, и управитель изъ нмецкихъ уроженцевъ — опять крестьянина въ лапы заберутъ. И хоть бы одинъ изъ млодыхъ-то господъ примръ подалъ, показалъ: вотъ, молъ, какъ надо распоряжаться!… Чмъ же это кончится? Неужто я такъ и умру, и новыхъ порядковъ не увижу?… Что за притча?— старое вымерло, а молодое не нарождается!’ Затмъ Овсянниковъ сталъ разсказывать о непостижимомъ для него помщик Любозвонов. Человкъ онъ молодой, недавно посл матери наслдство получилъ. Вотъ прізжаетъ къ себ въ вотчину. Собрались мужички поглазть на своего барина. Вышелъ къ нимъ Василій Николаичъ. Смотрятъ мужики — что за диво!— ходитъ баринъ въ плисовыхъ панталонахъ, словно кучеръ, а сапожки обулъ съ оторочкой, рубаху красную надлъ и кафтанъ тоже кучерской, бороду отпустилъ, и на голов такая шапонька мудреная, и лицо такое мудреное,— пьянъ не пьянъ, а не въ своемъ ум. ‘Здорово, говоритъ, ребята, Богъ вамъ въ помощь’. Мужики ему въ поясъ — только молча: заробли. Сталъ онъ имъ рчь держать: ‘я русскій и вы русскіе, я русское все люблю… русская у меня душа, и кровь тоже русская…’ Да вдругъ какъ скомандуетъ: ‘а ну, дтки, спойте-ка русскую народную псню!’ У мужиковъ поджилки затряслись, вовсе одурли. Одинъ было смльчакъ заплъ, да и прислъ тотчасъ къ земл, за другихъ спрятался. А между тмъ этотъ Василій Николаичъ словно красная двушка: все книги читаетъ или пишетъ. Ни съ кмъ не разговариваетъ, дичится, знай себ по саду гуляетъ, словно скучаетъ или груститъ. Прежній приказчикъ на первыхъ порахъ вовсе* перетрусился, и мужики надялись, думали: ‘шалишь, братъ!— ужо тебя къ отвту потянутъ, голубчика’, а вмсто того вышло, что позвалъ его къ себ Василій Николаичъ и говоритъ, а самъ краснетъ и дышетъ скоро: ‘будь справедливъ у меня, — не притсняй никого, слышишь?— да съ тхъ поръ его къ себ и не требовалъ. Въ собственной вотчин живетъ словно чужой, и вотъ что удивительно: кланяется баринъ мужикамъ и смотритъ привтливо — а животы у нихъ отъ страху такъ и подводитъ.’
И это тотъ спасительный талисманъ, которымъ думали славянофилы вывести Россію на путь соціальнаго спасенія? Дрянная негодность славянофильства и всеопасительнаго русскаго ‘армяка’ не могли быть показаны лучше, какъ типомъ жалкаго фразера и славянофильствующаго Манилова, выставленнаго Тургеневымъ въ разсказ Овсянникова. И это все, до чего додумался русскій цивилизованный передовой умъ! Повсюду нравственная и матеріальная нищета, человкъ подавленъ стихійностію всеразвращающаго крпостного права и рдющій отъ стыдливости, робкій, нжный,— чувствительный и сантиментальный славянофилъ облачается въ плисовыя штаки, отдаетъ мужика на съденіе прикащику или эксплуататору изъ нмцевъ и думаетъ, что онъ спасъ мужика, спасъ Россію! Только западникъ ногъ показать такъ хорошо безсильное ничтожество славянофильства.

VI.

Есть и еще вопросъ, котораго Тургеневъ касается въ ‘Запискамъ Охотника’ — это вопросъ женскій. Не тотъ женскій вопросъ, который онъ разработивалъ въ своихъ послдующихъ романахъ. Это не кисейныя барышни: Лизы и подобныя имъ, гибнущія отъ собственной дрянности, ищущія выхода въ традиціи и спасенія подъ одяломъ у бабушки, безсильныя разорвать однимъ разомъ съ чепухой опутавшихъ ихъ общественныхъ предразсудковъ и приличій, — а натуры пряныя, простыя, органическія, сильныя. Ихъ связываетъ не собственная дрянность, задаетъ не рефлексія, не матеріальная безпомощность, — стной передъ ними стоитъ вншняя стихійная сила, несокрушимая, какъ гранитная скала. Что за удивительная двушка Матрена, полюбившая Баратаева,— и красавица она, и умная, и ужь добрая какая! Еще бы. Такія только и любить умютъ. Чтобы ршиться крпостной двк былыхъ временъ бжать отъ такой вдьмы, какъ Марья Ильинишна, нужно много нравственной силы. Это не то, что благовоспитанной двушк сказать своему папеньк и маменьк: я? противъ вашей воля выйду замужъ. Понятно, что не обошлось безъ борьбы. Матрена заколебалась. ‘Эхъ, Матрена, Матрена, а я тебя считалъ за двку съ характеромъ, говоритъ Баратаевъ, и точно, у нея было много характера. Душа была, золотая душа!— Чтоже теб здсь оставаться! все равно, хуже не будетъ. Ну, вотъ сказывай: старостиныхъ кулаковъ отвдывала, а?— Матрена такъ я вспыхнула, и губы у ней задрожали. ‘Да изъ за меня семь моей житья не будетъ.’ — Ну ее, твою семью… сошлютъ ее, что ли?— ‘Сошлютъ, брата-то наврное сошлютъ’.— А отца?— ‘Ну, отца не сошлютъ, онъ у насъ одинъ хорошій портной и есть’.— Ну вотъ видишь, а братъ твой отъ этого не пропадетъ…’ Посмотрите, сколько бдствій грозитъ человку: чуть не гибнетъ вся семья. А что ожидаетъ Матрену?— Вдь Каратаевъ на ней не женится, и она знаетъ это и не требуетъ: она любитъ его, любитъ — и только. Вотъ это сила!… Марья Ильинишна однако узнала, гд Матрена, и сердце бдной женщины изныло отъ постоянной борьбы двухъ противоположныхъ чувствъ: съ одной стороны любовь, съ другой — преслдованія барыни и назды исправниковъ, требующихъ выдачи Матрены и грозящихъ правосудіемъ. ‘Вотъ лежу однажды ночью, говоритъ Баратаевъ, на своей постели, и думаю: Господи, что же мн длать, коли я ее разлюбить не могу?… Ну, не ногу, да и только!— Шасть ко мн въ комнату Матрена. Я на это время было спряталъ ее у себя на хутор, верстахъ въ двухъ отъ своего дома. Я испугался.— Что? Аль и тамъ тебя открыли?— ‘Нтъ, Петръ Петровичъ, говоритъ она, никто меня не безпокоитъ въ Бубнов, да долго ли это продолжится? Сердце мое, говоритъ, надрывается, Петръ Петровичъ. Васъ мн жаль, моего голубчика, вкъ не забуду ласки ваши, Петръ Петровичъ, а теперь пришла съ вами проститься’.— Что ты, что ты, сумасшедшая?… Какъ проститься?— ‘А такъ… пойду, да себя и выдамъ’.— Да я тебя, сумасшедшую, на чердакъ запру… или ты меня погубить вздумала? Уморить меня, чтоли, желаешь?— Молчитъ себ двка, да глядитъ на полъ.— Ну, да говори же, говори!— ‘Нехочу вамъ больше безпокойства причинять, Петръ Петровичъ…’ О, милыя великосвтскія кисейныя барышни! положите руку на сердце и скажите себ: есть ли въ васъ хоть половина этой силы, и способны ли вы всмъ существомъ своимъ отдаваться безгранично, всецло, одному чувству, одному стремленію?… Изъ чего же вздумала выдать себя Матрена? Ей показалось, что ея присутствіе у Петра Петровича и вчные назды полиціи длаютъ ему безпокойство. И простой человкъ любитъ всегда этимъ способомъ, не зная ни рефлексій, ни заглядывая въ будущее и не требуя невозможнаго, какъ это, напримръ, высказывала Вра въ ‘Обрыв’. Дай ей непремнно вчную любовь. Напиши ей юридическій актъ, что чрезъ десять, двадцать лтъ будетъ тоже, что теперь. Простой человкъ лучше знаетъ, что мы невластны въ завтрашнемъ дн. Ну, хорошо теб, и пользуйся, и не отказывайся отъ него ради того, что завтра этого хорошаго у тебя можетъ быть не будетъ. Ну, а если будетъ еще лучше?… Конечно, простому человку помогаетъ его экономическая самостоятельность, кисейныхъ же барышень губитъ ихъ экономическая безпомощность. Такъ. Но вопросъ нашъ не въ томъ, чтобы найти разницу между тми и другими:— опредлить эту разницу насъ бы не затруднило. Мы лишь констатируемъ фактъ и говоримъ, что въ одномъ случа сила, въ другомъ — безсиліе.
А не хотите ли знать, какъ зачахла Мельничиха (Ермолай и Мельничиха). Ей было на видъ лтъ 30, худое и блдное лицо еще хранило слды красоты замчательной. Особенно хороши были глаза, большіе и грустные. Ее задала уже чахотка. Это была та самая женщина, о которой Зврковъ разсказывалъ, что она обидла его своею неблагодарностію, потому что полюбила Петрушку лакея. Или, вотъ молодая крестьянская двушка. Она сидитъ, задумчиво потупивъ голову и уронивъ об руки на колни, на одной изъ нихъ, до половины раскрытой, лежитъ густой пучекъ полевыхъ цвтовъ. Двушка очень недурна собою. Густые блокурые волосы, прекраснаго пепельнаго цвта, расходились двумя тщательно причесанными полукругами изъ-подъ узкой алой подвязки, надвинутой почти на самый лобъ, блый, какъ слоновая кость, остальная, часть ея лица загорла тмъ золотымъ загаромъ, который принимаетъ одна тонкая кожа. Она сидитъ такъ, что нельзя видть ея глазъ, но видны ея тонкія, высокія брови, ея длинныя рсницы: он влажны, и на одной изъ ея щокъ блеститъ на солнц высохшій слдъ слезы, остановившейся у самыхъ губъ, слегка поблднвшихъ. Выраженіе ея лица просто, кротко и грустно, оно полно дтскаго недоумнья предъ собственной грустью. Она видимо ждетъ кого-то. Въ лсу что-то слабо хрустнуло. Она тотчасъ подняла голоду, оглянулась, и тутъ можно было разсмотрть ея глаза, большіе, свтлые и пугливые, какъ у лани. Нсколько мгновеній прислушивалась двушка, не сводя широко раскрытыхъ глазъ съ мста, гд раздался слабый звукъ, вздохнула, повернула тихонько голову, еще ниже наклонилась и принялась медленно перебирать цвты. Вки ея покраснли, горько шевельнулись губы и новая слеза покатилась изъ-подъ густыхъ рсницъ, останавливаясь и лучисто сверкая на щек. Такъ прошло довольно много времени, бдная двушка не шевелилась,— лишь изрдка тоскливо проводила руками и слушала, все слушала… Кого же ждала она? Она ждала на послднее прощальное свиданіе молодого барскаго камердинера, избалованнаго, ломающагося, нравственно-искалченнаго своимъ лакейскимъ положеніемъ. Она не смла даже называть его иначе, какъ по имени и отечеству.— Ахъ, Викторъ Александрычъ, какъ это намъ быть безъ васъ! сказала она.
Викторъ Александрычъ вытеръ лорнетъ полой и положилъ его обратно въ карманъ.
— Да, да, заговорилъ онъ наконецъ:— теб сначала будетъ тяжело, точно (онъ снисходительно потрепалъ ее по плечу, она тихонько достала изъ за плеча его руку и робко поцловала). Ну, да, да, ты точно двка добрая, продолжалъ онъ, самодовольно улыбнувшись, но что же длать? Ты сама посуди! Намъ съ бариномъ нельзя же здсь остаться, теперь скоро зима, а въ деревн зимой — ты сама знаешь просто скверность. Толи дло въ Петербург…
— Прежде вы со иной не такъ говаривали, проговорила она, не поднимая глазъ.
— Прежде, прежде?… ишь ты!… прежде! замтилъ онъ, какъ бы негодуя…
— Хоть бы словечко…
— Ну, зарядила одно и тоже, промолвилъ онъ съ досадой, и всталъ.
— Не сердитесь, Викторъ Александрычъ, поспшно прибавила она, едва сдерживая слезы.
— Я не сержусь, а только ты глупа… Чего ты хочешь? Вдь я на теб жениться не могу? не могу. Ну, такъ чего же ты хочешь? Чего?
— Я ничего… ничего не хочу, отвчала она, заикаясь и едва осмливаясь простирать къ нему трепещущія руки: — а такъ, хоть бы словечко на прощанье… и слезы полились у ней ручьемъ. Я ничего не хочу, продолжала она, всхлипывая и закрывая лицо обими руками, — но каково же мн теперь въ семь, каково же? И что же со мной будетъ, что станется со мною, горемычной? За немилаго выдадутъ сиротиночку… Бдная моя головушка!… А онъ хоть бы словечко, хоть бы одно… Внезапныя и надрывающія грудь рыданія не дали ей докончить рчи:— она повалилась лицомъ на траву и горько, горько заплакала… Все ея тло судорожно волновалось, затылокъ такъ и поднимался у ней, долго сдержанное горе хлынуло, наконецъ, потокомъ. Викторъ постоялъ надъ ней, постоялъ, пожалъ плечами, повернулся и ушелъ большими шагами.
Тургеневъ этой сценой захватываетъ широкій вопросъ. Тутъ не одно крпостничество съ его уродливымъ проявленіемъ Викторомъ Александровичемъ, тутъ еще сословная рознь, тутъ еще борьба цивилизованнаго лоска, барскаго камердинерства съ органическимъ, цльнымъ, искреннимъ чувствомъ человка, которое мы уже видли въ Матрен. По поводу этого вопроса можно говорить, конечно, много, и многое уже было говорено въ русской литератур. Поэтому повторять извстное я не стану. Нашъ вопросъ въ настоящемъ случа не въ этомъ. Я говорю только о Тургенев, о его заслугахъ русскому обществу и хочу обратить вниманіе читателя на разсказъ ‘Свиданіе’, ибо въ этомъ разсказ заключается необычайно глубокая и сложная сущность. Тутъ не только послдствія крпостничества, но задты и т вопросы, которые съ такимъ тонкимъ знаніемъ женскаго сердца анализировалъ Жоржъ-Сандъ. Но еще важне, что Тургеневъ далъ разсказъ ‘Свиданіе’, что онъ показалъ, что чувство живетъ не въ одномъ сердц, бьющемся подъ атласнымъ корсетомъ, что это чувство сильне, непосредственне, самоотверженне въ простомъ человк, чуждомъ вліянія той цивилизаціи, которая творитъ искалеченныхъ, ломающихся Викторовъ Александровичей, прототипомъ и солнцемъ которыхъ служитъ барская спсь и искалчивающіе правду жизни и органическую природу человка предразсудки.
Но Тургеневъ, коснувшійся крестьянскаго вопроса, сказалъ о немъ мало. За исключеніемъ того, что мы привели попадаются у него отдльныя фразы и намеки на горькую долю женщины изъ яроетопародья, но эти намеки пропадаютъ въ масс той безвыходной безпомощности мужской половины крестьянскаго человчества, которой по преимуществу посвящены ‘Записки Охотника’.
Женскій вопросъ явился вопросомъ для Тургенева только тогда, когда онъ заговорилъ о дворянскихъ гнздахъ и — Тургеневъ правъ. Женскій вопросъ — дйствительно вопросъ не крестьянскаго быта, а той цивилизованной среды, которая подчинила женщину разными условіями утонченныхъ великосвтскихъ приличій и общественныхъ обязанностей.
Тонкимъ чувствомъ, а, можетъ быть, и врнымъ сознательнымъ пониманіемъ Тургеневъ опредлилъ размръ и качество крестьянскаго женскаго вопроса и отмежевалъ ему ровно такіе предлы, какіе отмежевала ему сама жизнь. Этотъ вопросъ былъ вторымъ, а не первымъ и именно такимъ показалъ его г. Тургеневъ.

VII.

Изображая цлый рядъ картинъ, подавляющихъ читателя приниженностію и убитостію дйствующихъ лицъ, г. Тургеневъ въ разсказ ‘Однодворецъ Овсянниковъ’ какъ бы думаетъ нарисовать образъ человка, развившагося при обратныхъ условіяхъ. Овсянниковъ какъ бы типъ русскаго свободнаго человка, выросшаго вн крпостного права. Это почтенный человкъ, полный, высокій, лтъ семидесяти, съ лицомъ, напоминающимъ нсколько лицо Крылова, съ яснымъ и умнымъ взоромъ подъ нависшею бровью, съ важною осанкою, мрною рчью, медлительною походкой. Его братья однодворцы только-что не молились на него, шапки передъ нимъ издали ломали, гордились имъ. Жилъ онъ одинъ съ своею женою въ уютномъ опрятномъ домик, спалъ всегда посл обда, ходилъ въ баню по субботамъ, читалъ одн духовныя книги, вставалъ и ложился рано. Онъ почиталъ за грхъ продавать хлбъ — божій Даръ, и въ 1840 г. во время общаго голода и страшной дороговизны, роздалъ окрестнымъ помщикамъ и мужикамъ весь свой запасъ, они ему на слдующій годъ съ благодарностію взнесли свой долгъ натурой. Терпть онъ не могъ поспшности, тревожной торопливости, бабьей болтовни и суетни. Разъ какъ-то у него домъ загорлся. Работникъ впопыхахъ вбжалъ къ нему: съ крикомъ: ‘пожаръ! пожаръ!’ — ‘Ну чегожь ты кричишь? спокойно сказалъ Овсянниковъ:— додай мн шапку и костыль…’ И жену онъ сыскалъ по себ. Татьяна Ильинишна Овсянникова была женщина высокаго роста, важная, молчаливая, вчно повязанная коричневымъ шелковымъ платкомъ. Отъ нея вяло холодомъ, хотя не только никто не жаловался на ея строгость, а напротивъ многіе бдняки называли ее матушкой и благодтельницей. Правильныя черты лица, большіе темные глаза, тонкія губы свидтельствовали о нкогда знаменитой ея красот.
Овсянниковъ отлично понималъ экономическій бытъ Россіи. Онъ говорилъ, что въ былые годы хотя жилось спокойне и довольства было больше, а новое время все-таки лучше, а нашимъ дткамъ еще лучше будетъ. ‘Вотъ хоть бы, примромъ сказать, вы помщикъ, какъ вашъ покойный ддушка, а ужь власти вамъ такой не будетъ! да и вы сами не такой человкъ. Насъ и теперь другіе господа притсняютъ, но безъ этого обойтись видно нельзя. Перемелется — авось мука будетъ. Нтъ ужь я теперь не увижу, чего въ молодости насмотрлся’. И Овсянниковъ приводитъ цлый рядъ фактовъ былого самодурства, помщичьяго величія, пышной жизни вельможъ и всей той былой дичи, которая безслдно умерла вмст съ крпостнымъ правомъ. Этотъ же Овсянниковъ отлично понималъ нелпости и смшную сторону практическаго славянофильства, онъ-то и разсказывалъ про чудачества Любозвонова. Понималъ онъ точно также хорошо, почему плохъ однодворецъ и мужикъ, и справедливо замчалъ, что имъ и нельзя быть иными. Овсянниковъ высоко ставилъ справедливость:— ‘по справедливости долженъ человкъ жить, говорилъ онъ, и ближнему помогать обязанъ есть. Бываетъ, что и себя жалть не долженъ…’
Можетъ быть, г. Тургеневъ и не желалъ изобразить въ Овсянников именно тотъ самый типъ, который мы въ немъ отыскиваемъ, можетъ быть, если бы онъ пожелалъ нарисовать свободнаго русскаго человка, развившагося вн крпостного права, онъ нарисовалъ бы боле точный типъ, но читая ‘Однодворца Овсянникова’, даже безъ всякой натяжки останавливаешься на немъ, какъ на противоположномъ отрадномъ явленіи, единственномъ среди подавляющаго многообразія портретовъ приниженныхъ людей и разновидностей рабства. Овсянниковъ, въ томъ вид, какъ онъ нарисованъ г. Тургеневымъ, очерченъ далеко слабе, чмъ другіе типы, и, вроятно, это произошло отъ того, что г. Тургеневъ не задался сознательною мыслью изобразить въ лиц Овсянникова свободную Россію, а просто художественно воспроизвелъ лицо, поразившее его своею степенною своеобразностію и какъ одну изъ разновидностей многообразнаго крестьянскаго типа.
Читатель можетъ мн замтить, что я слишкомъ долго задерживаю его вниманіе на ‘Запискахъ Охотника’ и даже длалъ слишкомъ большія выписки изъ сочиненія, утратившаго современный интересъ. Замчаніе это будетъ неврно. Я нахожу, напротивъ, что выписки мои малы, и что я сказалъ только половину того, что бы долженъ былъ сказать о ‘Запискахъ Охотника’ и по поводу ихъ. ‘Записки Охотника — ‘краеугольный камень всей дятельности т. Тургенева. Никогда мысль его не была глубже и шире, никогда чувство его не было человчне, никогда рамки задачи не были шире, какъ въ этомъ сочиненіи. Тургеневъ открылъ читающей русской публик новый, невдомый ей прежде міръ. Одинъ упрекъ можно сдлать г. Тургеневу, упрекъ, который я уже и высказалъ, т. е., что ‘ Записки Охотника’ не больше какъ довольно подробный и точно выясненный конспектъ широкой, далеко захватывающей картины русскаго соціальнаго быта, но картины, оставшейся невыполненной. Что же касается до кажущейся будто бы несовременности ‘Занятъ Охотника’, то и эта мысль тоже ошибочная. Во-первыхъ современность тутъ не особенно важна, ибо мы говоримъ о прошлыхъ заслугахъ г. Тургенева, а во-вторыхъ — слды недавняго былого еще такъ рзки, что они чувствуются повсюду. Что же касается до тхъ вторыхъ вопросовъ, которые г. Тургеневъ только намчалъ въ ‘Запискахъ Охотника’ и которые у него заслоняются безобразіемъ крпостного права, то эти вопросы стали теперь первыми и, конечно, придаютъ ‘Запискамъ Охотника’ интересъ современности. Наконецъ, талантливость изложенія, задушевность и искренность такъ велики въ ‘Запискахъ Охотника’, что они выжимаютъ у читателя слезу, заставляютъ его глубоко задумываться, вглядываясь въ себя и въ окружающую жизнь, и доставляютъ минуты истинно-высокаго наслажденія. Для полноты характеристики таланта г. Тургенева я могу привести слдующій фактъ: при одномъ чтеніи разсказовъ находился случайно шестилтній мальчикъ. Онъ слушалъ съ напряженнымъ вниманіемъ и при нкоторыхъ разсказахъ плакалъ. Лучшаго, доказательства привести я не умю.

Н. Шелгуновъ.

(Окончаніе слдуетъ.)

‘Дло’, No 2, 1970

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека