‘Творимое’ творчество, Чеботаревская Анастасия Николаевна, Год: 1908

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Анастасия Чеботаревская

‘Творимое’ творчество

При первом появлении
новых форм красоты публика
приходит в такое негодование и так
теряется, что всегда объявляет два
нелепых приговора: один — что
произведение искусства совершенно
непонятно, другой — что оно
совершенно безнравственно.
Оскар Уайльд

Ну, да, он ‘одержимый’.
Маньяк, садист, болезненный, изуродованный талант с психопатическим уклоном.
Ненормальный, ‘декадент’.
Все эти милые словца осели у меня в памяти после просмотра ансамбля критических заметок и рецензий о произведениях Федора Сологуба.
Кажется, ни одна отрасль искусства не находится у нас в таком состоянии ‘декаданса’, как критика. Ведь ‘критиком’ в России может сделаться решительно всякий. От жрецов этого искусства не требуется ни знаний, ни таланта, ни того минимума профессионально-технических сведений, без которых на Западе не обойдется ни один рабочий-ремесленник. Пером критика владеет у нас с одинаковой развязностью всякий — начиная с недоучившегося гимназиста…
Хоть бы экзамен какой заставляли сдавать гг. критиков, право!
Читая литературные ‘обзоры’, в особенности провинциальных критиков, прежде всего поражаешься их неизменно обывательским отношением к делу. Если г. критик — лицо административно высланное, то в своей критике любого предмета он танцует только от печки ‘классового самосознания’. Сообразно этому и гг. авторы получают от него ту или другую отметку за поведение… виноват, за ‘мировоззрение’… И уж, конечно, автор, ‘обличающий’ мир, например, ‘дворянское разложение’, — не получит от него худого балла или прозвания ‘порнографа’, какие бы он мерзости ни описывал… Если г. обозреватель — представляет собой главу семейства, то пуще всего он блюдет ‘священные устои нравственности’ и т. д. и т. п. В последнее же время появился еще совсем новый тип критиков, которых Н. Чужак, в одном из своих ‘Л. обозрений’, остроумно назвал ‘добровольными сыщиками’. Они берут на себя — часто неблагодарную роль — наблюдать за ‘эволюцией’ писателя вплоть до корректурных опечаток…
А уж судить, читать в сердцах, копаться в личном и частном — все горазды…
‘Безнравственность, — говорит один современный ученый, — рисуется филистеру не иначе, как в сопровождении уложения о наказаниях. И сколько, в самом деле, подозрительных свойств обнаруживали великие люди в этом отношении! Сколько поводов для обвинения их в постыдной неблагодарности, жестокости, развращенности!’
Конечно, можно было бы, с известными оговорками, принять (хотя бы к обсуждению) все эти положения, если бы за ними скрывалось серьезное намерение объяснить что-либо читателю, связать концы с концами своих добровольческих утверждений…
Однако что могут ‘объяснить’ читающей публике наборы следующих слов: психопат, маньяк, ненормальный — эпитеты, которыми одно время огромное большинство наших критиков величало всю ‘новую’ литературу — да и одну ли ее? Не все ли Великие и Гении прошлого столетия были выброшены за борт ‘нормальности’ прислужником от психопатологии, г. Максом Нордау? Одержимыми и маньяками, по обывательской терминологии, не являлись ли все новаторы и искатели, основатели учений и религий?! Не приветствовалась ли приспешниками буржуазной науки, как огромная радость, болезнь мозга, случайно поразившая великого философа конца прошлого столетия? Не тюремное ли заключение надломило утонченную натуру эстета и поэта ‘конца века’ — преступление, вызвавшее — увы! — запоздалую краску стыда на лице омещанившейся Европы? И еще, и еще, примеры сатанинского злорадства, торжествующего бюргерства, — конечно, здравомыслящего, конечно, официально ‘нормального’. Но умаляют ли эти мракобесные приговоры хоть на одну йоту величие таланта, обаяние Гения? Где границы ‘дозволенного’? Чей критериум? И кто судьи? Стоя теперь перед произведениями Колоссов Возрождения, смеем ли мы судить или приплетать к оценке их творчества поступки и характеры, далеко небезупречные с нормативно-обывательской точки суждения наших современных Катонов?
Признаюсь, у меня не было самостоятельного намерения писать статью о творчестве Ф. Сологуба. Задача эта являлась мне трудом сложным и непосильным. Но, прочитав вышеупомянутые критики и произведения этого в высшей степени выдержанного и последовательного в своих философских построениях автора, мне захотелось связать в один узел тонкие, скользкие нити его блестящего творческого клубка. Оговариваюсь. По необходимости, мне придется касаться только тех из произведений Сологуба, которые характеризуют основные предпосылки философской стороны его теоретического творчества. Ни о стиле, ни об языке, ни о манере письма — в которых Сологуб достиг такого — и кажется, уже общепризнанного мастерства, — равно как и о многих благоуханных строках и стихах, не имеющих непосредственного отношения к предмету моей статьи, — я говорить не буду. То же самое и относительно садизма, мазохизма, — предоставляю эту область, в которой считаю себя некомпетентным, всецело суду критиков буренинского толка. Мы уже видели Федора Сологуба в их более или менее художественном изображении. Посмотрим на него как на поэта-мыслителя.
Самая яркая, самая отчетливая нить в плетении сологубовского творчества, проникающая все его стихи и прозу, — это неприятие, отрицание мира в его настоящем, непреображенном аспекте. Длинная вереница его действующих лиц — невинные отроки, прекрасные девушки, старцы и дети — все проходят через земное бытие, решительно отвергая его, говоря ему категорическое нет.
Условия, события, самые процессы жизни кажутся ему, любителю тишины, уединения, мягких, серых тонов в природе, неритмичными, хаотичными, чаще докучными, редко красивыми. ‘Все было как всегда, равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях и невесело’. Уже в первом романе Сологуба ‘Тяжелые сны’ пессимистически настроенный Логин боится взять ‘случайно’ доставшееся ему счастье, мотивируя тем, что ‘везде так много печали, страданий’, и, уже находясь на ‘вершине’ блаженства, восклицает: ‘Какое счастье! И какая печаль!’ Даже дети, эти ‘сосуды Божии’, к наивной простоте которых Сологуб умеет подойти так близко и так интимно, рано задумываются у него над тяготой жизни. Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку здесь — волк. И ничего нет здесь истинного, — только мгновенные тени населяют этот изменчивый, быстро исчезающий в безбрежном забвении мир’ (‘Жало смерти’).
Начиная с людей (‘быть с людьми — какое бремя!’) и кончая ненавистным ему светилом, которое Сологуб называет ‘неистово пламенеющим Драконом’, — все отвергается, ничто в этом мире не приемлется им. Слишком несовершенно устройство мира, людей, самого тела их. ‘Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно!’ — думает прекрасная девушка, решаясь на самоубийство. ‘Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть. И как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что лежит на пороке и зле. Надо обречь его на жизнь и себя вместе с ним’ (‘Красота’). Эту же мысль высказывает раньше в ‘Тяжелых снах’ Логин. ‘Стоит лишь доказать, что смысла в жизни нет, и она сделается невозможной’.
Логический вывод из такого, в корне отрицающего мир, взгляда напрашивается сам собой… ‘Надо обречь мир на казнь и себя вместе с ним’, — неустанно твердили нам великие пессимисты всех времен и народов. В стройной системе мироотрицания встречаем мы эту мысль целиком у Шопенгауэра, у Гартмана, отчасти у Ницше и снова — настойчиво и безусловно у Сологуба. Последнему тем более нетрудно возлюбить эту систему мироотрицания, так как смерть неизменно рисуется им во образе тихой, милой спутницы, гораздо более близкой и родной нам, чем ‘дебелая бабища’ — Жизнь. Она-то и есть злая разлучница, эта неумолимая Жизнь, а вовсе не верная, милая Смерть, не обманывающая (‘придет с высоких гор, я жду, я знаю — не обманет’), освобождающая, соединяющая и примиряющая… ‘Нет на земле подруги более верной’… ‘И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная, жизнь. Иной образ бытия обещает она — и не обманет. Уж она-то не обманет. Сладостно мечтать о верной, далекой, но всегда близкой’ (‘Жало смерти’)… ‘Или надо уйти из жизни, чтобы узнать правду? Но как и что узнают отшедшие от жизни? Но что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!’ (‘Земле земное’).
На эту тему, кроме всего прочего, Сологубом написана целая ‘Книга разлук’, где обманчивая Жизнь разлучает чистых сердцем малых сих (‘Они были дети’), растаптывает их ни в чем не повинные детские души (‘В толпе’), зажигает ‘голодный блеск’ во взгляде истерзанного ею же ее пасынка. Но ‘милой, тихой’ Смерти не боится у Сологуба никто, даже дети, которых одних он называет ‘живыми’ среди этого постылого мира, гибнут у него сознательно, легко, почти радостно. ‘А что страшного? Захлебнуться не долго, и живо очутишься на том свете’ (‘Жало смерти’). Едва ли не самым убедительным и характерно развивающим пессимистическую теорию автора является рассказ ‘Утешение’ — из книги ‘Жало смерти’. Кухаркину сыну, Мите, случайно видевшему мгновенную смерть упавшей из окна Раечки, грезится, является во сне — да и во сне ли только? — говоря языком автора (‘явь или сон — где границы’) — девочка с золотистыми волосиками, разбившая о докучную мостовую свою невинную детскую головку. Светлая, преображенная, с розами в руках, она зовет его, и он идет к ней — кстати уж и освободиться от всей земной тяготы и печали. Смерть кажется ему так же, как и разбившейся девочке, ‘светлыми вратами на дорогу, пламенеющую розами’, и это ли не исход, не спасение от враждебной неизбежности неумолимого мира? (‘Иначе, — думал Митя о Раечке, — была бы горничной, помадилась и косила бы хитрые глаза’.)
В рассказе ‘Красота’, — где мимоходом нельзя не отметить необычайного соответствия между формой и содержанием, — прекрасная, смелая Елена, решив казнить себя вместе с несовершенным и вследствие этого отвергаемым ею миром, медленно и сильно вонзила себе в грудь золоченый кинжал — и тихо умерла.
В ‘Баранчике’ двое детей приносят себя в жертву Великой очистительной Литургии, и ангел возносит невинные души их к светлым райским вратам. То же в рассказе ‘Жало смерти’… И во множестве других подобных… Между прочим, в вещах Сологуба, напечатанных после написания мною этой статьи, понятие Смерти — синонима ухода из Жизни от невыносимой дебелой Бабищи, часто подменяется понятием Мечты, — тоже освобождающей дух от грубых лап Жизни. Таким образом, Смерть не нужно принимать у Сологуба так буквально, чтобы считать его ответственным за все самоубийства, как нам приходилось неоднократно слышать.
Основной мотив пессимистического отрицания тесно связан в творчестве Сологуба с другим мотивом, не менее важным и существенным для уяснения всей системы его мировоззрения. Я говорю здесь об элементе творимого, которым самостоятельно и всецело проникнуты многие, и, пожалуй, лучшие произведения Сологуба (‘Навьи чары’, ‘Дар мудрых пчел’, ‘Победа Смерти’, ‘Царица поцелуев’, ‘Обруч’, ‘Опечаленная невеста’ и др.). Сам автор дает нам ключ к уяснению этой теории в следующих словах: ‘Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром над тобой жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном’ [Разрядка везде моя (здесь — курсив (ред. сайта))].
На первый взгляд нас поражает здесь совмещение двух, по-видимому, несовместных начал: одного отвергающего, другого утверждающего, — разрушающего и созидающего, — столь противоположных и исключающих друг друга по существу. Что, казалось бы, общего между ‘казнью мира’ и ликующим изображением прекрасного в природе, ‘тела молодости, веселости, воды и света’, в сверкающих обилием ярких, светлых тонов ‘Навьих чарах’? Между мраком передоновщины и язычеством Людмилы из ‘Мелкого беса’, поклоняющейся ‘нагому телу’, ярким одеждам, духам, цветам’? Какой фантастический мост нужно перекинуть из ‘докучного мира обычности’, чтобы смертное око наше различило ‘неясные очертания жизни творимой и несбыточной’? И, однако, мост или, вернее, врата к нему, существуют в стройном построении сологубовского миропонимания. Постараюсь изложить, как я это себе представляю.
Прекрасное, красота, — не в узко эстетическом, а в широко раздвинутом понятии социальной гармонии, — с которою должен оперировать истинный художник, до сих пор было доступно пониманию немногих исключительных натур (Елена в ‘Красоте’, Елисавета в ‘Навьих чарах’). Одинокие, разъединенные и, как следствие этого, слабые — они не в состоянии преобразовать мир по волнующему их, пока еще интимному плану, и гибнут сами — часто от одного нечистого взгляда, случайно упавшего на прекрасные, обнаженные тела их… ‘Мы, люди, — говорит Елисавета, — будем всегда на земле слабы, бедны, одиноки, — но когда мы пройдем через очищающее пламя великого костра, нам откроется новая земля и новое небо, — и в великом и свободном единении мы утвердим нашу последнюю свободу’.
Эти немногие, но много обещающие слова открывают нам необъятные горизонты, огромные перспективы новой заманчивой жизни… Новая земля… новое небо, — постараемся найти среди их ‘туманных очертаний’ обещанный нам мост или светлые к нему врата.
Если автор ‘Творимой легенды’ не ставит последнего знака на ‘всемирном костре’, то может быть, еще мыслим какой-нибудь компромисс, какой-то неведомый нам прыжок из Царства Необходимости в Царство Свободы. Но что это за компромисс, что это за дьявольски-головоломный прыжок? — вот вопросы, разрешения которых мы должны добиться.
Для того, чтобы впоследствии не пришлось нам возвращаться назад, — да и заодно уж, чтобы читатель не имел повода обвинить нас в произвольности пущенного нами в оборот термина, — укажем здесь на произведения Сологуба, где ярко выражены характерные черты ‘творимого’.
Невыразимо трогателен совсем маленький рассказ ‘Обруч’. Бедняк старик встретил однажды утром ребенка с матерью, забавлявшегося катанием обруча. Преследуемый светлым видением — прообразом какой-то неведомой ему, благостной жизни, бедняк стал мечтать о создании подобной забавы. Дико стыдясь своих лохмотьев, пряча от людей сотворенную им мечту, он приходит по утрам в лес катать старый грязный обруч… В одно холодное утро старик простудился, слег и умер… Но на больничной койке его ‘утешали воспоминания, — и он был ребенком, и смеялся, и бегал по свежей траве, под сумрачными древьями, и за ним смотрела милая мама’.
В ‘Двух Готиках’ один из мальчиков мечтает: ‘Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной. Как хорошо, что можно переселиться в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну’. И как ему жаль, как безвозвратно жаль своих творимых снов, когда обнаруживается грубая реальность. ‘Как жаль ночного, несбыточного сна! Ночной, милой жизни, и Селениты, и всего, чего нет и не было’.
Холодным и враждебным кажется мир маленькому Сереже, стремящемуся ‘к звездам’, — в рассказе того же названия, — мечтающему об их таинственном и мудром бытии. ‘Торопливо и радостно’ бросается он, ‘оттолкнувшись ладонями от темной земли, к ясным звездам’.
В сумерках жизни незаметно, почти бессознательно для самих себя увлекаются сын, а за ним и мать, игрой в ‘тени’. ‘Грезы их ясны, — радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль’.
Очень ярко выражен элемент ‘творимого’ в стихотворениях, обращаемых Сологубом к излюбленной им ‘Родине’, к принимаемой им целиком — с ее убожествами, тоскою, бледными красками, серыми полутонами…
Милее нет на свете края,
О Русь, о родина моя!
…’Среди болот, в бессильи хилом,
Цветком поникшим и унылым,
Восходит бледная краса.
Эта любовь к серым, лишенным внешнего блеска тонам, которые Ищущий сам наделяет близкой, родной ему красотой, — наперекор обычному, общепринятому, — составляет один из лейтмотивов сологубовской поэзии. По его словам:
Сиянье на вершине,
Садов цветущих ряд
В прославленной долине
Его не веселят.
Поляну он находит,
Лишенную красы,
И там в мечтах проводит
Безмолвные часы.
Известна нелюбовь его — вероятно, вследствие тех же мотивов — к Солнцу, олицетворяемому им в Змие, жестоком и коварном:
Один царить он хочет
В эфире голубом,
И злые стрелы точит,
И мечет зло кругом.
Устами Елисаветы он предсказывает грядущее исчезновение злого светила. ‘Оно погаснет, — оно погаснет, неправедное светило, и в глубине земных переходов люди, освобожденные от опаляющего Змия и от убивающего холода, вознесут новую, мудрую жизнь’.
Очень характерно для ‘творимого’ стихотворение, по наивной простоте своей напоминающее примитив:
В бедной хате в Назарете
Обитал ребенок Бог…
‘творивший’ из кусков глины ‘крылатых голубей’. Заключительные его строфы:
О Божественная Сила,
И ко мне сходила ты,
И душе моей дарила
Окрыленные мечты.
Созидающему в ‘часы раздумья’ поэт советует:
Оставь селенья, иди далеко,
Или создай пустынный край
И там безмолвно и одиноко
Живи, мечтай и умирай.
Здесь уместно сделать оговорку, во избежание возможного смешения понятий творимого и сотворенного, творческого. Под первым мы разумеем потенциальную власть воли творящего над вещами, глиной, из которой он творит образы, идеи, самую жизнь, под вторым — обычное комбинирование авторского материала.
В ‘творимом’, безусловно, соучаствуют элементы мистического и фантастического. Без них невообразим полет, размах мечты. ‘В жизни должно быть невозможное’, — восклицает автор уже в ‘Тяжелых снах’. ‘В нашем мире, — цитирует Сологуб московский философский журнал, — не может быть устранено все неясное’. И дальше — в ‘Навьих чарах’: ‘Кто знает, сколько темного кроется за ясною улыбкою, из какой тьмы возникло цветение, внезапно обрадовавшее взор обманчивою красотою, красотою неверных земных переживаний’. — ‘Да, мы любим утопии, — сознается герой ‘Навьих чар’. — Читаем Уэллса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастического и утопического’.
Наряду с отрицанием мира в его настоящем аспекте мы находим у Сологуба и утверждение мира, как такового, чрез посредство я — солипсическая теория, тесно связанная со всей философской концепцией автора. Я — утверждает весь мир в самом себе:
Я — Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Поскольку это удается Личности, постольку она принимает, утверждает мир. Вне Я — нет мира, нет ничего, не созданного им:
Я — все во всем, и нет Иного,
Во мне родник живого дня.
Во тьме томления земного
Я — верный путь. Люби Меня.
Разделяя во многом воззрения кантианцев, Сологуб также обусловливает бессмертное, вечное существование. Я, — то, что в религии называется будущею жизнью, — у Платона и Шопенгауэра — вечными идеями, у Ницше — вечным возвращением и т. д. На этот счет мы находим у Сологуба указания в предисловии к ‘Пламенному кругу’: ‘Рожденный не в первый раз, и уже не первый завершая круг внешних преображений…’ И далее: ‘Разве земная жизнь Моя не чудо? Жизнь такая раздробленная и такая единая. Ибо все и во всем Я и только Я’. Это то самое единое и самоцельное Я, с которым мы встречаемся в ‘Критике практического разума’ и в воззрениях безвременно погибшего молодого философа Отто Вейнингера, у которого Я является единовременно и единым, и всем. ‘У сознавшего себя человека, — говорит Вейнингер, — ярко сознание бессмертия, неумирания своего Я.
а этом беспрерывном сосуществовании Я Сологуб полагает мистическую основу будущей социальной религии.
Я бросил вызов небесам,
Но мне светила возвестили,
Что я природу создал сам.
Личность, Я, стоит в центре мирового процесса. Только поместившись в этом центре, можно назвать себя Я, таковым.
Я создал небеса и землю
И снова ясный мир создам.
Вульгарный эгоизм, конечно, не имеет места в излагаемой системе мировоззрения, только Я, ответственное за весь мировой процесс, может по праву заявить: аз есмь. Весьма с этим схожи постулаты кантовской логики: ‘Я обязан отчетом только перед самим собой’… ‘Долг человека — смысл вселенной’… Относительно мировой центральности философы Возрождения думают приблизительно то же: ‘Вся природа заключена в известные пределы: но ты, человек, один на земле, предпишешь себе свой закон. Поставленный в середине мира, ты сам свободный, придашь себе вид, какой желаешь’ (Пико Мирандола). В центральном Я находится точка равновесия мировых начал добра и зла, принятие и утверждение абсолютного да и абсолютного нет. Безусловно свободным Я может быть только при наличности равновесия всех мировых влияний, уравновешивающих любовь — ненавистью, веру — скептицизмом, наслаждение — страданием и т. д. Отсюда понятны экстатичность боли, мук и всех земных терзаний, воспеваемых поэтом.
Есть соответствие во всем,
Не тщетно простираем руки,
В ответ на счастье и на муки
И смех, и слезы мы найдем.
Еще в ‘Тяжелых снах’ героиня находит ‘восторг в страданиях’. В ‘Навьих чарах’ Триродов объясняет ужаснувшей наших филистеров Алкиной: ‘Боль ужасна, но без нее скучна безоблачность жизни’.
Вследствие этого уравновешенное Я движется только по законам внутреннего побуждения, — творчество его абсолютно свободно. То же и у Вейнингера: ‘Человек есть все, и потому он средоточие всех законов, и оттого он абсолютно свободен‘. Освобождение от закона Необходимости достигается уравновешивающим влиянием другого могущественного закона — Свободы. Человек, поставивший себя в центре мирового процесса, будет жить по законам творимой им воли, а не по законам исторической необходимости… Поэтому власть его над вещами беспредельна:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг.
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг.
В этом последнем — отличие Я, различие двух эпох: до Меня и после Меня.
Изложив, насколько мы сумели, в постепенном ходе их развития теории философского мировоззрения Сологуба: I) пессимистическую, отвергающую мир в его настоящем аспекте, II) утверждающую мир, творимый личным Я, III) солипсическую, — теорию Я как центра мироздания, — служащую основой и вместе с тем посредницей между двумя названными, на первый взгляд противоречащими друг другу положениями, остается нам связать все воедино, отправляясь от той точки, где мы остановились, уклонившись по необходимости в сторону. Задачей нашей остается раскрыть пред читателем возможность перехода, светлых врат к новому миру, новой жизни, о которых в минуту откровенности проговорился кто-то из персонажей ‘Навьих чар’. В предисловии к ‘Пламенному кругу’ автор восклицает: ‘Хочу, чтобы интимное стало всемирным‘. Думается, что здесь и хранится ключ к этим искомым Вратам, — здесь надо его искать и найти. Дело, очевидно, в том, чтобы то интимное, личное, которое до сих пор составляло удел некоторых ‘отмеченных’, стало всемирным и общим. Красота должна сделаться достоянием толпы, — выйти из храмов и хранилищ на открытые всем доступные площади и пространства. Это и осуществится в грядущем преображенном социальном строе, о котором пока еще мечтают Триродовы, Елисаветы, Елены, говоря: ‘осуществим утопию’… ‘Увенчать красоту и низвергнуть безобразие’, — ‘Отринуть обычное, — и к невозможному устремиться’ (‘Победа Смерти’).
Как совершится переход к этому счастливому и вольному бытию, — ‘где нет владык и рабов, где легок и сладок воздух свободы’, — обещанному нам автором ‘Победы Смерти’? Сологуб предполагает — и против этого, конечно, можно многое и многое возразить, — что Врата, ведущие к этому преображенному миру, суть врата Смерти.
Но для всех — одна кончина,
Все различно — все едино.
Вследствие этого было бы крайне ошибочно считать Смерть у Сологуба пустяком, ‘Сквознячком’, как выразился один из наших критиков, — самоцелью… Она нужна нам прежде всего для выявления социальной красоты всех этих жертв, радостно и сознательно кладущих свои юные жизни на алтарь Великой освободительной Литургии. Потому нам и не жаль праведников с золотистыми душами, падающих, подобно агнцам пасхальным, у подножия жертвенного Алтаря. Жизнью своей, — в ее настоящем, непреображенном виде, они, может, сделают меньше, чем искупительной смертью. Отдельных смертей мало, — нужны еще великие социальные кровопролития, великие революционные [Слово ‘революция’ употребляется автором только в смысле социального, но отнюдь не буржуазного переворота.] жертвоприношения, — все для той же цели — выявления социальной красоты жертвенной Смерти. И в самом деле: что может быть прекраснее Трагичного, — величественнее Христовой Смерти? Инстинктом художника автор подсказывает нам мировую красоту жертвенной Печали. Прекрасна и светла смерть мальчика Симы в рассказе на тему 9 января, прекрасна и легка сознательная смерть Гриши в ‘Рождественском мальчике’, — его добровольный уход в ‘новый мир, через дверь темную, но верную’… Так же социально-красива смерть отрока Лина, восставшего на убийство человека, и мученическая кончина прекрасной Альгисты с невинным младенцем в трагедии ‘Победа Смерти’. Все эти жертвы — переход, — тот ‘мост’, по которому у Ницше придет в будущий преображенный мир грядущий сверхчеловек.
Из всего вышесказанного следует: задача настоящего момента — сделать интимное — поэта, художника, реформатора — общим, всемирным, доступным всем и каждому, заполнить бездну, отделяющую инициатора от толпы, актера от зрителя, творца от ‘черни’. Это должно совершиться во всех областях творчества: здесь и последовательницы Дункан, и Театр Единой Воли, и Царица поцелуев — Мафальда, не стыдящаяся всем отдавать свое тело на улице, на площади, куда должны прийти все — званые и незваные, поэт и чернь.
Каков будет этот ‘преображенный’ мир, упоминание о котором все чаще и настойчивее звучит в последних произведениях Сологуба? Будет ли то ‘безгрешная и ясная’ звезда Маир или ‘далекая, прекрасная’ земля Ойле, о которых мечтает поэт:
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Намеки, правда отрывочные и туманные, на это преображенное будущее звенят между музыкой строк еше не законченной симфонии ‘Навьих чар’… В описании триродовской колонии и его дома, где ‘живут ужас и восторг’, можно найти кое-какие указания на реформы воспитания, одежды и других сторон внешнего жизненного уклада. ‘Одежда должна защищать, а не закрывать’… ‘Усыпить зверя и разбудить человека — вот для чего должна служить нагота’. ‘Мы идем из города в лес, — от зверя, от одичания в городах. Надо убить зверя, — убить его’. Убедительно звучит: ‘Мы совлекли обувь с ног и к родной приникли земле. И совлекли одежду, и к родным приникли стихиям, и нашли в себе человека, — только человека, — не грубого зверя, не расчетливого горожанина, а только плотью и любовью живущего человека’.
Будем же надеяться, что автор ‘Навьих чар’ не замедлит показать нам этого преображенного человека во весь его гигантский рост…

Золотое руно. 1908

Примечания:

Ан. Чеботаревская. ‘Творимое’ творчество’ — Золотое руно. 1908. No 11-12.
Текст и примечания, кроме особо оговоренных, печатаются по изданию: Чеботаревская А. О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Спб., 1911.
Источник: Сологуб Федор. Звезда Маир: Стихотворения/Вступ. ст. В. Б. Муравьева. — М.: ТОО Летопись, 1998. — 294 с., портр. — (Мир поэзии).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека