Творчество Константина Мочульского, Федякин С. Р., Год: 1999

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Творчество Константина Мочульского

О том, что Константин Васильевич Мочульский — не только автор известнейших монографий о Гоголе, Вл. Соловьеве, Достоевском, Блоке, но и замечательный литературный критик, — говорили многие его современники. Его статьи, эссе, рецензии, распыленные по газетам и журналам, могли бы составить том, который занял бы достойное место рядом с его монографиями, а некоторые статьи (о Некрасове, Чехове, Гумилеве, Ахматовой, Бунине и многих, многих других) могли бы стать источником постоянного цитирования. Мочульский не просто ‘раскрывал нутро’ писателя, но делал это с редким художественным мастерством.
Он появился на свет в Одессе, 28 января 1892 года (по ст. ст.), в семье профессора Василия Николаевича Мочульского, автора трудов по древнерусской литературе. От отца, вероятно, Константин Мочульский унаследовал склонность к академическим занятиям, и, окончив в 1910-м курс Второй Одесской гимназии, поступил на филологический факультет Петербургского университета. Вместе с тем в нем жили также иные устремления, о которых точно сказал хорошо знавший его Михаил Кантор: ‘Он был старшим сыном в семье. Мать его, Анна Константиновна, урожденная Попович, была греческого происхождения. Вероятно, это обстоятельство давало Мочульскому повод подчеркивать, что он — человек средиземноморской цивилизации. Говорилось это полушутя, но несомненно, что такое утверждение соответствовало некоторому внутреннему ощущению, было в нем тяготение к ясности, к равновесию, к аполлиническому восприятию мира… что эта тенденция была не единственной в духовном складе Мочульского, что, параллельно с нею, в нем заложено оыло и другое начало, начало мистически-религиозного отношения к миру, __ в этом сомневаться не приходится. Крайняя печатлительность, очень рано в нем сказавшаяся, не могла ставить его равнодушным к религии…'[1].
В начале 1910-х годов до религиозных устремлений было еще далеко, его влекли иные интересы. Петербургский университет, имевший почти вековую историю, несомненно, переживал пору наивысшего своего расцвета. Здесь преподавали люди, составившие — уже тогда или чуть позже — славу русской науки и культуры: А. А. Шахматов, Ф. Ф. Зелинский, С. Ф. Платонов, И. А. Бодуэн де Куртене, Л. П. Карсавин, Н. О. Лосский… — вряд ли возможно перечислить всех достойных.
Романо-германское отделение филологического факультета, на котором учился Мочульский, занимало особое место в жизни университета. Георгий Адамович, многолетний товарищ мочульского, вспоминал об этом полвека спустя: ‘Здесь иногда можно было услышать доклад о Рихарде Вагнере, как поэте, — правда, к некоторому удивлению проф. Брауна, — или, под руководством проф. Петрова, анализ новейших течений французской прозы, здесь устраивались литературные выступления, на одном из которых я впервые увидел Анну Ахматову, здесь была штаб-квартира недавно возникшего акмеизма, здесь же постоянно бывали первые русские формалисты, впоследствии люди с крупными именами, тогда еще только намечавшие путь и склад своих изысканий[2].
Иначе говоря, здесь не воспитывались ‘ученые сухари’ — ни профессора, ни слушатели не напоминали ученых педантов. У Мочульского же тяга к академическим занятиям сочеталась с ощущением филологии как ‘веселой науки’. Как вспоминал его товарищ по университету, а потом — в Париже — товарищ по ‘роду занятий’ Владимир Вейдле, Мочульский ‘на втором уже курсе прославился шуточной новой песнью ‘Ада’, написанной в дантовской манере на безупречном итальянском языке дантовского времени, и где были выведены в пародийном духе все его ‘романо-германские’ товарищи и учителя'[3].
Испытывая острый интерес к современной литературе, Мочульский сближается с молодыми писателями. К петербургскому периоду его жизни относятся и первые пробы пера, он сотрудничает с журналами ‘Северные записки’ и ‘Любовь к трем апельсинам’.
В 1914 по окончании курса он оставлен при университете. Казалось, будущее уже определилось: кафедра, студенты, лекции… Но исторический излом, который разделил Россию на разные лагеря, переопределил все по-своему. В 1918 году
Мочульский назначен приват-доцентом в Саратовский университет, но в связи с политическими событиями переезжает в Одессу. Какое то время ведет литературный отдел в газете ‘Одесский листок’, в 1919 — эмигрирует. С 1920-го — читает лекции в Софийском университете, в журнале ‘Русская мысль’, который издавался в Болгарии, публикует первые значительные статьи о современной литературе. В 1922-м — Мочульский уже в Париже, печатается в милюковской газете ‘Последние новости’. Это и определило его дальнейшую литературную судьбу. 23 января 1923 года в ‘Последних новостях’ на первой странице появилось объявление: ‘С февраля 1923 г. будет выходить в Париже еженедельная литературно-политическая газета ‘Звено’ под редакцией М. М. Винавера и П. Н. Милюкова. Газета будет выходить по понедельникам, заменяя собою не появляющиеся в этот день ‘Последние новости’. Первый номер выйдет в понедельник, 5 февраля 1923 г.’
Первые сотрудники ‘Звена’ пришли из ‘Последних новостей’: и Мочульский, и Андрей Левинсон, и Борис Шлецер, задававшие ‘тон’ изданию в 1923 году, ранее часто печатались на страницах ежедневной газеты. В это же время в ‘Звене’ начинает публиковаться Григорий Лозинский, филолог-романист, брат известнейшего переводчика Михаила Лозинского. Чуть позже со страниц еженедельника исчезнет имя Андрея Левинсона, зато появятся Георгий Адамович, Николай Бахтин, Владимир Вейдле.
О внутренней жизни редакции К. Мочульский вспоминал: ‘Наши редакционные заседания и собеседования нередко затягивались с утра до 3-х часов. Обсуждалось все — начиная с распределения материала и до типографических ошибок. Свежеотпечатанный номер лежал перед нами на столе и беспощадно ‘критиковался’. М. М. (Винавер. — С. Ф.) давал острые оценки почти каждой статье. Мы не были связаны ‘программами’, наши взгляды часто расходились, его мнение как то незаметно нас объединяло'[4].
Большая часть сотрудников вышла из стен Петербургского университета, у них было общее прошлое. И если они не всегда сходились в своих пристрастиях, то сходились в другом: умении сочетать тонкий вкус, хороший стиль, высокую культуру, ‘академизм’ и ‘общедоступность’. Если же прибавить к этому, что на страницах ‘Звена’ — помимо переводов из Марселя Пруста, Джеймса Джойса, Андре Моруа, Густава Мейринка и других знаменитостей западно-европейской литературы — появлялись произведения Ивана Бунина, Алексея Ремизова, Ивана Шмелева, Зинаиды Гиппиус, Александра Куприна, Бориса Зайцева, Георгия Иванова, если вспомнить ‘маленькие фельетоны’ Тэффи, статьи Дмитрия Святополка-Мирского, Сергея Волконского, Павла Муратова, Петра Бицилли, — то вряд ли стоит удивляться, что критики сравнивали ‘Звено’ с утренней чашечкой душистого кофе, отводя роль хорошего, но редкого ‘обеда’ знаменитым ‘Современным запискам’.
Осенью 1926 года умер редактор ‘Звена’ М. М. Винавер. Это место занял его давний знакомый и помощник по ‘Звену’ Михаил Кантор, а негласным ‘соредактором’, многое определившим в направлении журнала, стал Георгий Адамович. Культурный уровень ‘Звена’ был по-прежнему высок. Вряд ли то же самое можно сказать о его финансовом положении. С июля 1927 ‘Звено’ выходит как ежемесячный тонкий журнал малого формата. В июне 1928 года вышел последний номер. Сотрудники разбрелись по другим печатным органам: кто ушел в либеральные ‘Последние новости’, кто — в консервативное ‘Возрождение’. Для некоторых — как, например, для Николая Бахтина, мыслителя слишком ‘неподходящего’ ни для какого лагеря, — оставались только случайные публикации.
Константин Мочульский первое время печатается в ‘Последних новостях’, одну работу — о театре Чехова — поместил в газете Петра Струве ‘Россия и славянство’. Время от времени его статьи можно было увидеть на страницах ‘Современных записок’, ‘Чисел’, альманаха ‘Круг’. И все таки в целом литературно-критическая деятельность его — уже позади. Работы Мочульского можно теперь встретить в журналах ‘Путь’, ‘Новый град’, ‘Вестник русского христианского движения’. Иные издания, иные темы, иная жизнь.

* * *

Почти все, написанное Мочульским-критиком, появилось на страницах ‘Звена’. То, что публиковалось раньше, — было хоть и замечательным, но прологом. То, что писалось после, — лишь дописывалось.
Первая большая тема Мочульского-критика — ‘неоклассицизм’ в русской поэзии. В 1921 г. в 3/4-м номере ‘Русской мысли’ он публикует статью ‘Поэтическое творчество Ахматовой’. В сравнении со статьями следующего, 1922-го, а тем более — 1923 года, она поражает, во-первых, объемом (в 20-е годы семнадцать журнальных страниц для Мочульского — это очень много, четыре-пять страничек — нормальный размер его статей). Во-вторых, — аналитичностью. Он пишет о ‘пластике’ в ахматовской поэзии, — о ‘пластике ‘ела’ ‘пластике действия’, о ‘пластических мотивах’, — и все это исчислено, взвешено и ‘запротоколировано’. Его волнует — даже в этой, казалось бы, о конкретном поэте писанной статье (не говоря уж о других, посвященных более ‘общим’ вопросам) — ‘столкновение’ стилей в поэзии. Героями Мочульского становятся заново родившийся, крепкий и ясный классицизм (Кузмин, акмеисты, участники последнего ‘Цеха поэтов’) — и умирающий символизм, с его абстрактными метафорами (вроде: ‘лик сокрытостей полярных’), его тусклыми глаголами (‘являть’, ‘приять’, ‘крепить’ и т. п.), его словесными нагромождениями (‘спешит, отвив, завить живое воплощенье’), — которые ведут к распаду поэтического языка. (‘Мальчиком для битья’ Мочульский выбрал К. Бальмонта[5], — вероятно потому, что многописание первоначальные находки быстро превращает в уродливые клише, а карикатура — Бальмонт к этому времени часто выступал именно в такой роли по отношению к символизму и своему поэтическому имени — делает более отчетливыми изъяны оригинала).
С 1921 по 1923 г. Константином Мочульским написано около 20 статей и рецензий, которые так или иначе касались этой темы. Помимо общих наблюдений в данных работах разбросано множество точных, детальных характеристик творчества отдельных поэтов: упомянутых Гумилева и Ахматовой, а также Кузмина, Мандельштама, Георгия Иванова и др. Но есть и второй ‘сюжет’ внутри этого ‘цикла’: творческая эволюция самого исследователя. Если положить рядом статью ‘Поэтическое творчество А. Ахматовой’ (1921 год) и статью ‘Поэтика Гумилева’ (год 1923-й), — нельзя не заметить разительного отличия. Читая первую — сразу вспоминаешь работы В. Жирмунского и Б. Эйхенбаума (на которые Мочульский и опирался в своем исследовании), читая последнюю, ощущаешь, как изменился стиль. Шаг за шагом, от статьи к статье Мочульский приходит ко все большей сжатости, все чаще прибегает к образам, приближая свою критику к эссеистике: одним-двумя штрихами старается обозначить то, что на языке понятий требовало Долгих разъяснений.
Это перевоплощение Мочульского из ‘аналитика’ в ‘стилиста в какой то мере объясняет его рецензия 1923 года (‘Звено’, No1) на книгу В. Жирмунского ‘Валерий Брюсов и наследие Пушкина’. Во имя объективности выводов Жирмунский отказывается от вкусовых оценок: он анализирует текст. Но именно этот шаг исследователя неожиданно оборачивается ложными выводами. Жирмунскому (при анализе брюсовского окончания ‘Египетских ночей’ Пушкина) удалось установить различие поэтики классика и поэтики символиста (‘искусство Брюсова чуждо, даже противоположно классической поэтике Пушкина’). ‘Но, — замечает Мочульский, — критик не удерживается на этой позиции — его влекут высоты синтеза, просторы схематических обобщений.&lt,…&gt,Прекрасно объяснив нам, кем не являются символисты, он хочет показать нам, кто они такие. У него уже возникла в воображении увлекательная схема двух противоположных школ, эффектное противопоставление двух стилей — классического и романтического’. Здесь то исследователь и терпит фиаско: ‘Все явления слога, даже самые антихудожественные, возведены в поэтические приемы. Во имя напевности, ‘музыкальности’ (в отношении к Брюсову это — фикция) принесены в жертву все другие качества стиля. Более того, явные безотносительные дефекты изображаются, как достоинства’. Вывод Мочульского — четок, как приговор: ‘Пристрастие к схематическим обобщениям и неопределенность эстетического критерия вредят прекрасной книге В. Жирмунского. У читателя может появиться досадное смешение символизма с романтизмом, а романтизма с антихудожественностью'[6]. (Через год, в 1924-м, совершенно иным путем к аналогичным выводам о методологии русских формалистов придет в первых своих публикациях в том же ‘Звене’ и Николай Бахтин).
Но не только ‘тяжба’ с русскими формалистами и ‘около-формалистами’ определила ‘письмо’ самого Мочульского (он всегда будет ценить их исследования и даже в поздней монографии о Блоке, касаясь отдельных стихотворений, покажет и свою технику формального анализа). Перелом в стиле отразил смену интересов.
Его первые статьи одухотворены стремлением за внешней борьбой ‘школ’ (символистов и акмеистов, или — шире — ‘романтиков’ и ‘классиков’) различить более глубинное явление: картину сосуществования и борьбы разных стилевых направлений. Сравнение двух противоположных поэтических стилей в явном или в скрытом виде присутствует почти во всех работах этого времени, поскольку и сам ‘неоклассицизм’ возникает на дрожжах расползающейся поэтики предшественников-символистов.
Но погружаясь в изучение неоклассицизма, пытаясь определить характерные его особенности, он все больше обнаруживал несходства между его представителями. В 1923 году Мочульский напишет статью о двух ‘неоклассиках’ — Мандельштаме и Кузмине — и даст два настолько несхожих
портрета’, что о какой то общей и очевидной стилевой основе их поэзии он вряд ли мог бы уже говорить.
у Мандельштама — ‘полнота и законченность в каждой строчке’, ‘ему даже на русском языке удается писать латинские стихи’, в чем то подобные одам Горация и элегиям Овидия, —&lt,&lt,в его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест’. Кузмин же — ‘певец легкости — летучий, крылатый, птицеподобный’, ‘самое тяжелое ‘серьезное’ слово у него летит как ‘пух от уст Эола’. Остается необыкновенная виртуозность вариаций на одной струне — свет рампы искусственный, ровно-напряженный: ни спусков, ни подъемов, застывшая улыбка на розовом личике Купидона…'[7]
Вывод критика — тверд и непреложен: нет ни школ, ни направлений, есть — поэты. Подлинный поэт самодостаточен. Ему ни к чему быть с кем то ‘заодно’. А направления — это или только видимость литературной жизни, или выдумки критиков, которые так любят все ‘обобщать'[8].
Теперь Мочульский с неудовольствием смотрит на любого критика-систематика, который ради ‘любезного’ ему синтеза ‘производит настоящие опустошения в поэзии’ и, ‘говоря о личностях, подробно описывает их общечеловеческие свойства'[9]. Для Мочульского важнее ‘говорить только о частном, личном и случайном’. И даже когда сам он рисует целую панораму ‘событий’, то общей формуле, вроде: ‘Классицизм в современной русской литературе’ (1922 г.) — предпочитает иное название: ‘Возрождение Пушкина’ (1924) — личность и здесь, в ‘тенденции развития’, заменила собою направление.
Критика все меньше занимает собственно неоклассицизм как таковой, но все больше его интересуют сами поэты. Он внимательно и зорко всматривается в ‘лики’ их творчества. Пишет о русских поэтессах, — Ахматовой и Цветаевой (их сравнение идет уже не по линии ‘символизм — акмеизм’, но по линии ‘Петербург — Москва’), Одоевцевой и Шагинян. Гиппиус. Пишет о Маяковском, Ходасевиче, Гумилее, Пастернаке… Преобладает уже не аналитический ‘разор’ стихотворений, но стремление дать образ поэта, где каждый — единичен, неповторим (ведь, в конце концов, именно эта ‘единичность’ и делает писателя художником).
Из прозаиков только один удостоился такого же портрета — Алексей Ремизов[10]. Позже Константин Мочульский напишет о Гоголе, Бунине, Шмелеве, Зайцеве, Розанове… Ремизов в этом ряду был первым. И это не случайно: если внимательно прочитать другие отзывы Мочульского о произведениях Ремизова, мы услышим настойчиво повторяющийся мотив: ‘лирика в повествовательной форме’, ‘роман становится лирическим монологом’, ‘лирические монологи чередуются с сухими записями дневника'[11]…
Эта тема (если перейти на музыкальную терминологию) находит даже свое ‘противосложение’, когда Мочульский приходит к сравнению приемов в ‘Детстве’ Толстого и в романе ‘Оля’ (в главах о детстве) Ремизова: ‘Толстой восстанавливает прошлое с точки зрения взрослого: у него материал памяти подвергается последующей переработке, Ремизов смотрит глазами ребенка, прошлое для него — настоящее: чудесный, сверкающий и таинственный мир. У одного — аналитический разум, у другого — лирическое воображение'[12].
В 23-м году, в первой статье о Ремизове, Мочульский еще не сформулировал тезис о ‘лирическом воображении’. Но, смакуя всех этих коловертышей, шептунов и листотрясов — был подхвачен именно лирической волной ремизовского творчества. И стоит ли удивляться, что, набросав образы поэтов, критик обращается к прозаику-лирику и пишет подобный же ‘портрет’. Куда неожиданней выглядит пробудившийся в нем — уже в 1924-м и последующих годах — интерес к тем ‘процессам’, которые происходили в современной ему прозе.
Все таки маленький, емкий портрет писателя не исчерпывал его интересов, он — похоже, с некоторой даже мучительностью — вглядывался и в катастрофические явления в жизни слова, в движение культурной почвы и столкновения тектонических пластов. И если в отношении зарубежной литературы он заговорит о ‘кризисе воображения'[13], о том, как традиционный роман с ‘выдумкой’ — все более вытесняется и замещается художественной биографией (где уже есть и писатели — ‘знаменитости’, вроде А. Моруа), а последняя, в свою очередь, все более и более приооретает черты романа (различия героев биографий и их исторических прообразов Мочульский постарался особенно подчеркнуть), — то в русской прозе его внимание будет приковано столько к ‘воображению’, сколько, опять таки, к стилю. И ее in в поэзии он приветствовал неоклассицизм и ‘возрождение Пушкина’, то в прозе именно это направление наводит на него почти тошнотворную скуку: ‘Современная проза при всем богатстве и разнообразии материала поражает скудостью художественных приемов. Основные виды построения и техники рассказа, выработанные 19 веком, остаются неизменными у эпигонов, попутчиков и пролетарских писателей. Они варьируются, переделываются, но не развиваются. Любопытно, что революционная молодежь, презирающая ‘интеллигентщину’, упорно топчется вокруг чеховской новеллы и тургеневской повести'[14].
С подозрением Мочульский взирает и на традицию Гоголя — Достоевского, где ‘бесчинствует’ Андрей Белый с его ‘бредовой лирикой’ и ‘исступленным словопроизводством’ и безобразничает, вторя ему, кое-какая часть ‘литературного комсомола’. И только один путь — сказ — ‘от ‘вяканья’ протопопа Аввакума, через Лескова к Ремизову’ — видится ему единственно живым: ‘тут и Замятин, и Бабель, и Леонов, и Зощенко'[15]…
Гуляя по разным ‘ветвям’ русской прозаической традиции, Мочульский говорит, конечно, только о литературном молодняке, о тех, кто еще не вполне ‘появился’ в литературе. О Бунине, например, — наибольший традиционалист и ‘классицист’ в современной ему литературе, — он писал совершенно иными словами, нежели о советской литературной молодежи, которая устремилась в литературу по уже изъезженному, уже ‘продавленному’ пути Тургенева — Чехова. Тон его бунинской статьи особый — так пишут о классиках: ‘В литературе мы привыкли к относительному и приблизительному, под ворохом смутных смыслов, — звучании отдаленных ассоциаций и реторических фигур — только постепенно проясняется мысль-образ. Автор обычно заставляет нас проделать вместе с ним утомительную работу искания, он борется с непокорным языком: запутывается в сетях синтаксиса, предпочитает быть многословным и расплывчатым, лишь бы только не утерять мысли — умственно верной единственно нужной, которая мелькнула вдали. И — в случае удачи — точность дается нам, как награда за блуждания и поиски. Это — манера суживающихся концентрических кругов. У Бунина — процесс борьбы со словом — спрятан от наших взоров. На страницы книги — фраза выходит в блестящем вооружении, и мы не можем не признать ее подлинности. Нет сомнений — эта мысль могла выражена только так. Она совершенна, довлеет себе, незыблема и проста, как формула, и жизненна, как организм'[16].
И все же — сам написав статью без особых ‘подходов’ и ‘поисков слов’, дав скупой и точный портрет бунинской прозы. — Мочульский не возвращался более к Бунину. Столь же мало будут его притягивать к себе и другие писатели-современники. Зато к Ремизову он ‘подъезжает’ вновь и вновь, подмечая все новые детали его манеры, поддаваясь магии ремизовского языка (его особенно волнует этот диковинный синтаксис, где опускаются избыточные предлоги, где изобилуют знаки препинания, тире, двоеточия и т. п., за которыми — отчетливый жест ‘сказителя’).
Каждая новая рецензия или статья о Ремизове — все более отчетливо вырисовывает его писательский облик. По существу, это была своего рода ‘репетиция вчитывания’, ‘черновик’ того способа изучения и описания творчества писателя, который реализуется в его монографиях: сначала были ‘неоклассики’, потом — сказ и Ремизов, следующим будет Гоголь. Здесь, в первой монографии (‘Духовный путь Гоголя’), совместятся два желания критика: написать портрет и осознать совершившуюся катастрофу, излом, сдвиг уже не в литературном процессе, но в духовной биографии своего героя. Сам Мочульский — все это произойдет после критической деятельности в ‘Звене’ — переживает такой же ‘излом’ судьбы…
Но прежде чем ставить точку в теме ‘Мочульский на страницах ‘Звена», стоит вспомнить еще об одном жанре. Тяга Мочульского к ‘портретности’ запечатлелась и в его рецензиях-коротышках. Появлялись они сначала очень часто из номера в номер, потом реже. Но почти всегда эти миниатюры интересны независимо от того, на какую книгу или какого автора ‘положил глаз’ критик.
Здесь Мочульский, во многом следуя за ‘Письмами о русской поэзии’ Гумилева, создает своеобразный ‘критический дневник’. Все его отклики пронизаны внутренней темой: ‘Что есть настоящая поэзия, настоящая литература’. Вместе с тем рецензия Мочульского — это и раскованность, и смелость. Его способ ‘описания’ и ‘оценки’ каждой книги почти непредсказуем.
Что можно сказать о начинающем поэте, который чрезмерно ‘традиционен’ в направлении своего творчества (впоследствии — знаменитый Владимир Набоков, а пока — малоизвестный В. Сирин, автор сборника ‘Гроздь’)? Оценка резкая, но точная, ее — пусть и относительную, но — правду, не сможет не оценить самый ревностный поклонник Набокова-поэта: ‘У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего’. (Будущее у поэзии Набокова было, но оно стояло на ‘прошлом’ — на русской классической поэтической традиции.) Даже когда Мочульский крайне несправедлив (например, в рецензии на книгу стихов некогда ‘Саши’, а теперь ‘Александра’ Черного) — его жесткий отзыв дорогого стоит: отрицательная рецензия ‘умеющего слышать’ всегда будет важнее для истории литературы, чем бравурно и фальшиво исполненная ‘тушь’ тугоухого ‘ценителя’. Отклик же на имя малоизвестное (вроде Елены Феррари) иногда с редкой точностью воссоздает саму атмосферу ‘литературного сегодня’.
‘Поэтом он не был, — вспоминал о Мочульском В. Вейдле, но весьма остро был восприимчив к поэзии на разных языках'[17]. Но кроме этой восприимчивости Мочульский внес в свои рецензии совершенно особый тон. Он может сочувствовать автору, или — насмешничать. Иногда его рецензия превращается почти в юмористическое произведение, иногда в лирическую прозу. Но почти всегда это — законченная миниатюра, где образная речь (‘аналитические’ рецензии тоже встречаются в его наследии, но это, главным образом, отзывы о литературоведческих книгах) превращает его отклики в почти художественную прозу: пишет ли он о поэте, пишет ли о виршеплете — мы всегда видим лицо его героя. Склонность к воссозданию ‘ликов творчества’ сказалась и в этих кратеньких — иногда в пол странички — рецензиях, и в газетных или журнальных статьях, и — позже — в больших литературоведческих полотнах, к которым он подошел в то же время, когда в полной мере сказался его духовный ‘перелом’.

* * *

То, что жизнь Константина Васильевича Мочульского изменилась не ‘вдруг’, что в нем всегда жила душевная кротость и тяга к аскезе, — говорили многие его современники. Вглядимся в словесный портрет Мочульского середины и начала 30-х годов, который оставил в своих воспоминаниях В. Вейдле, — уже в 1924 году, к моменту их встречи, в облике Мочульского проступают черты человека, в котором живо христианское ощущение мира: ‘Ему было тогда 32 года, на три года больше, чем мне, но казался он Мне почему то моложе меня. Да и другие воспринимали его как человека более молодого, чем он был на самом деле. На Редакционных собраниях еженедельника ‘Звено’, где я с им поначалу чаще всего встречался, Григорий Леонидович озинский, брат поэта-переводчика, старший товарищ его по университету, любил подтрунивать над ним. Адамович подтрунивал тоже, стал, заразившись от них, подтрунивать и я. Но быстро перестал, устыдившись его кротости. Он никогда не огрызался. Но я почувствовал, что поддразнивания, пусть и вовсе не злые, были ему очень тягостны. Повода к ним он ровно ничем, кроме незлобивости своей, крайней мягкости, деликатности и не подавал. Чувствителен был донельзя. Нежная и тихая была у него душа. Он даже и пародии писал (в стихах) метко, но совсем беззлобно. Когда я перестал его дразнить, он мне ни слова не сказал, но я понял, что он этому рад и даже как то мне по-детски благодарен. Позже мы оба стали сыновними друзьями отца Сергия Булгакова, оба стали преподавать в Богословском институте. И все таки близко никогда с ним не сошлись. Что то в нем было глубоко застенчивое, и я был тогда индивидом не очень экспансивным. Так, при взаимной приязни, навсегда и осталось между нами какое то невидимое средостение. И, кроме того, под влиянием о. Сергия, стал он гораздо более церковным человеком, чем я'[18].
Есть и другой портрет примерно этих же лет, который оставил представитель младшего поколения русской эмиграции, Марк Раев. Здесь Мочульский предстает перед нами как педагог. Но в этом изображении мы можем увидеть и ту обстановку, в которой он жил: ‘Иногда несколько семей, объединившись, нанимали учителя, который преподавал их детям ‘русские’ предметы. Успех подобных занятий зависел в основном от способностей преподавателя. Так, профессор Н. Струве и автор этих строк с благодарностью вспоминают познавательные уроки К. В. Мочульского. Он был не только выдающимся литературоведом, но и увлеченным, одаренным преподавателем, который в процессе учебы стимулировал и моральное, и интеллектуальное развитие ученика. Конечно, достоинства русской литературы облегчали его задачу. Даже обстановка, в которой проходили эти уроки, располагала к этому: он жил в небольшой комнатке для прислуги на верхнем этаже многоквартирного дома в скромном парижском районе (15-й округ). Поднявшись до самого верха лестницы, мы попадали в маленькую комнатку, все стены которой были уставлены полками с книгами — русской, французской, итальянской классикой. В красном углу под иконой висели пара живописных миниатюр и несколько семейных фотографий. Сразу было видно, что это жилище человека, целиком погруженного в мир мысли и чистого в своей вере'[19].
О том повороте, который произошел с Константином Мочульским, писали многие. И все же никто ничего вполне определенного сказать так и не смог. Чаще вспоминали о смерти его матери (в 1920-м) и братьев: один, еще в молодости, студентом, погиб на Кавказе, на экскурсии, спасая тонувшую девушку, другой умер в 1923 году от туберкулеза, в Швейцарии, на руках у Константина Васильевича. Но сказать, что именно в это время пережил он свое духовное преображение — вряд ли возможно.
Все свершилось не сразу. Но, тем не менее, постепенно стало заметным, что некогда завсегдатай русских литературных кружков перестает бывать на их собраниях в монпарнасском кафе, но все чаще появляется на собраниях Религиозно-философской академии, что профессор Сорбонны, где он преподавал с 1924 года, начинает читать лекции не только о русской или зарубежной литературе, но и такой курс, как ‘Славянофилы и западники’, а в других местах — лекции ‘Преп. Симеон Богослов’, ‘Религиозно-нравственное учение Ивана Киреевского’, цикл лекций ‘Религиозная жизнь во Франции’. С 1934 Мочульский становится еще и профессором Богословского института. Одно время он готовится к монашеству, но знакомство с матерью Марией (Елизаветой Скобцовой), ‘монахиней в миру’, удерживает его от этого шага. И когда, в 1935 году, возникла христианско-демократическая организация ‘Православное дело’, он занимает в ней должность товарища председателя, став вторым лицом после матери Марии. Михаил Кантор донес до нас свидетельство одного из ближайших участников орга низации: ‘В первые годы деятельности объединения ‘Православное дело’ Константин Васильевич много отдавал энергии и сил миссионерской деятельности в пригородах Парижа или в нашем центре, читая лекции и призывая слушателей к церкви, к помощи обездоленным. Не всегда его попытки были успешны. К. В. падал духом, но после встреч с матерью Марией вновь одушевлялся. В группах при объединении ‘Православного дела’ К. В. был в своем роде духовным руководителем, и действительно он пользовался уважением и любовью и на путях духовной жизни оказывал нам огромную помощь'[20].
Меняется и литературная деятельность Мочульского. Исследователь, заговоривший в монографиях о ‘духовном пути’ русских писателей — уже другой Мочульский. Тот, второй, — Мочульский тридцатых и сороковых, — не будет столь пристально и азартно следить за современной литературой, не будет торопиться со статьями и рецензиями. Он попробует писать работы другого характера: ‘Борьба с адом’, ‘Кризис означает суд’, — и от малых портретов перейдет к большим полотнам: ‘Духовный путь Гоголя’, ‘Владимир Соловьев. Жизнь и учение’, ‘Достоевский. Жизнь и творчество’… В 20-х его в большей степени занимали вопросы поэтики и стиля, теперь — иные искания русских писателей, которые, правда, не могут не отразиться и в стиле. Начав с поэзии, с неоклассицизма, ‘преодолевшего символизм’, Мочульский, к концу жизни, снова придет к поэзии, чтобы теперь уже символистов (с их особым духовным опытом) поставить в центр внимания: напишет монографии о Блоке, Белом и Брюсове.
Давать оценку этим трудам Константина Мочульского — занятие излишнее и бессмысленное, — слишком давно они завоевали себе признание. А после того, что сказали о них Борис Вышеславцев, Николай Лосский, Василий Зеньковский, Петр Бицилли, — вряд ли возможно сказать что либо новое и не менее значимое.
Действительно, в этих произведениях обнаруживается сочетание талантов ‘историка литературы и вместе с тем философа’ (Лосский), и подход Мочульского к биографиям своих героев — особый: ‘Человек познается не в том, что он есть, а в том, чем он хочет быть, или вернее: человек, в своей внутренней сущности, есть то, чем он хочет быть’ (Бицилли), и, наконец, о замечательном литературном стиле автора монографий писали многие. Если и есть что то ‘непроизнесенное’ столь чуткими и вдумчивыми рецензентами, то оно находится вне текста этих книг, — погруженное в глубины подтекста, там где таится ‘линия судьбы’ их автора.
‘До сих пор в литературе о Гоголе повторяется или молчаливо допускается мнение, что призвание его было исключительно литературное, что, ‘ударившись в мистику’, он загубил свой талант и ‘занялся не своим делом’, что весь духовный путь писателя был одним прискорбным недоразумением. Но почему же религиозно-нравственные идеи Гоголя легли в основу ‘учительства’ всей великой русской литературы и почему значительность его христианского пути с каждым годом раскрывается нам все яснее?'[21]
Вопрос Мочульского — не только реабилитация ‘второго’ Гоголя — Гоголя-проповедника. В нем четко обозначен и его собственный ‘духовный путь’. В нем (в скрытом виде) — и ответ на вопрос, которого касались многие русские изгнанники: ‘Наша задача’, который заставляет повторить все, о чем уже было рассказано, но увидев прежнее творчество Мочульского-критика иными глазами.
Кажется, это было общим для всех эмигрантов: когда почва ушла из под ног, они обратили взоры к небу. И проза Бунина (он еще в России успел ощутить это странное истончение воздуха) после ‘земляной’ и тяжелой ‘Деревни’ все более и более наполняется ‘легким дыханием’, достигая совершенной прозрачности в ‘Жизни Арсеньева’, в ‘Холодной осени’, в ‘Чистом понедельнике’, поэзия Георгия Иванова взмывает ввысь, в ‘синее царство эфира’, критическая проза Георгия Адамовича обращается к последним сущностям, взывает к ‘ничего лишнего’, к аскетизму, к ‘последней’ литературе. И вместе с тем как очевидна попытка обнаружить ‘твердую землю’ в глубинах русской культуры, когда тот же Бунин пишет о Толстом и Чехове, Ходасевич — о Державине и Пушкине, Георгий Иванов наполняет стихи и прозу скрытыми и явными цитатами из Жуковского, Блока, Леонтьева, Розанова и т. д. (Нет смысла перечислять далее, стоит только вспомнить ‘Мой Пушкин’ Цветаевой, ‘На поле Куликовом’ Георгия Федотова или художественные биографии и путешествия на Афон и Валаам Бориса Зайцева, — или, или, или…) А за всем этим — тоска по родине, желание за Россией имперской и Россией советской разглядеть ‘вечную, непреходящую Россию’ (Г. Иванов). У Мочульского все эти устремления сошлись. Связь серии ‘духовных биографий’ Гоголя, Соловьева, Достоевского (а позже — Блока и Белого) с его собственным духовным ‘поворотом’ несомненна. Но и до 1935-го, когда Мочульский стал заметной фигурой в ‘Православном деле’, и до 1934-го, когда он начал преподавать в Богословском институте, — уже в 20-х, — мы можем обнаружить признаки начавшегося внутреннего преображения в его статьях. Не эта ли ностальгия водила его пером, когда он писал эссе ‘Россия в стихах’? Не религиозное ли чувство, уже пробудившееся, подтолкнуло его вывести гумилевский ‘акмеизм’ непосредственно из его веры (‘Поэтика Гумилева’)? А его настойчивое внимание ко всякого рода ‘переломным’ моментам в литературе — возрождению классицизма в поэзии, ‘одолевшего’ символизм, к ‘кризису воображения’ в прозе, когда роман с ‘выдумкой’ все более вытеснялся и замещался художественной биографией, — не было ли это свидетельском того, что его собственный ‘перелом’ уже состоялся, что собственный его ‘духовный путь’ уже начал приобретать совершенно ясные очертания? И как точно легли его попытки проследить ‘катастрофические’ процессы в литературе ХХ века (Пруст, Ремизов, Розанов, символисты и неоклассики советская проза 20-х) в текст монографии о Достоевском много лет ДО Пруста, Джойса, символистов и экспрессионистов Достоевский разбивает условность логической литературной речи и пытается воспроизвести поток ‘ей и образов в их непосредственном ассоциативном движении'[22]. Но, быть может, наиболее отчетливо его духовный путь в 20-е годы обозначился в бесчисленных попытках разглядеть ‘лики творчества’ классиков и современников: Гоголя (ранняя статья), Некрасова, Сологуба, Бунина, Шмелева, Зайцева, Ахматовой, Ходасевича, Мандельштама… Каждый из них рождал собственный, неповторимый мир, и если творение бывает иногда слишком уж причудливым и даже жутким (как у Сологуба), то все же сам акт творчества всегда совершается ‘по образу и подобию’.
Сначала вел литературную борьбу — потом ‘Борьбу с адом’, сначала писал о ‘кризисе воображения’ — потом ‘Кризис означает суд’. Это лишь по видимости статьи о разном. Когда из зерна проклевывается росток — он еще не похож на стебель с листьями и цветком. Опыт критика-эссеиста и опыт автора статей в ‘Новом граде’ и ‘Вестнике русского студенческого христианского движения’ дал ему то, что сошлось, совместилось, совпало в его книгах о Гоголе, Соловьеве, Достоевском. А после — о русских символистах. Здесь тоже заметен ‘кризис воображения’: Мочульский работает и как художник (выписывая — шаг за шагом — портрет избранного им героя), и как исследователь (обращаясь к документам, письмам, произведениям, черновикам). В отличие от художественных биографий западных писателей (опыт которых он изучал в 20-х), Мочульский не создает ‘новых романов’. Нои только историком литературы его не назовешь — слишком настойчив в этих книгах голос религиозного мыслителя. Чуткость к малейшим душевным ‘изгибам’ его героев и редкий дар говорить ясно о самых сложных вещах, помноженные на скрытый за историко-литературными штудиями пафос духовной проповеди рождает в книгах Мочульского их особый тон: когда за биографиями и ‘образами творчества’ русских писателей и мыслителей чувствуешь и судьбу автора, и судьбу его поколения, и судьбу всей русской культуры, с ее изначальным и непреложным: ‘В начале было Слово’.

* * *

Досказать остается немногое.
Париж. Немецкая оккупация. Общее ощущение от этих лет Мочульский выразит позже в письме к своей знакомой летом 1945-го: ‘Представьте себе человека, просидевшего 5 лет в тюрьме с ежедневной угрозой смертной казни и вдруг выпущенного на свободу!'[23]
Он жил впроголодь, больной, в нетопленой комнате, и — переживал звездные часы своего писательства: работал над лучшими книгами: о Достоевском, в самом конце войны — Блоке. Борис Зайцев подробно описал их с Мочульским сближение: за окном — насилие, кровь, патрули, — а три человека, Зайцев с женой и частый их гость Константин Васильевич, сидят, отгородившись от тревог, опасностей, от чувства ужаса хрупкими стенами, читая друг другу вслух еще незавершенные свои произведения. Портрет Мочульского, набросанный Зайцевым, узнаваем, — разве что теперь, в сороковые, стал еще ‘воздушнее’, еще ‘прозрачней’: ‘Худенький, живой, с милыми карими глазами’, ‘приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами’, а за всем этим — ‘ощущение чего то легкого, светлого и простодушного'[24].
Но кроме незаконченных книг у Мочульского было еще и ‘Православное дело’. Здесь работали не просто друзья — единомышленники, и от этого круга мало кто уцелел. Они прятали евреев, помогали всем, кому угрожала опасность. И рано или поздно развязка должна была наступить.
‘9 февраля 1943 года, — писал Мочульский летом сорок пятого, — были арестованы о. Дмитрий Клепинин, Пьянов, Казачкин, мать Мария и мой любимый ученик и друг Юра Скобцов. До января 1944 года они сидели в лагере в Компбено и мы могли им писать и получать письма. Им удалось устроить церковь и они писали бодрые и мужественные письма: мы жили все надеждой на встречу с ними. Увы! в январе они были депортированы, сначала в Бухенвальд, а потом еще ужаснее — в лагерь ‘Дора’. Вернулись только Пьянов и Казачкин. О. Дмитрий скончался в марте 1944 г., а о Юре и Матери нет известий, но кажется, они тоже погибли. Это почти невозможно пережить'[25].
Сам Константин Васильевич удивлялся, почему при разгроме ‘Православного дела’ он уцелел. Считал это чудом. Но потрясение от ареста, а потом и гибели друзей было настолько сильным, что он от него уже не оправился.
‘Летом 1943 года, — пишет он в том же письме, — от холода, истощения и моральных терзаний я заболел сильным плевритом и чуть не умер. Меня выходила Ел. Алекс. Могилевская, которая увезла меня в свое имение под Парижем. С тех пор мое здоровье очень пошатнулось, правое легкое под угрозой и страшная истощенность'[26].
В последние годы жизни он торопится закончить трилогию о символистах (Блок, Белый, Брюсов). В 1946 году, когда болезнь обострилась, он вынужден был перейти на санаторный режим, жил сначала в Фонтенбло, после переехал в Камбо, в Пиренеях. В 1947-м Мочульский на короткое время возвратился в Париж, жил за городом в Нуазиле-Гран. Но рецидив туберкулеза, принявший угрожающую форму, вынудил вернуться в Камбо. Последние месяцы, по свидетельству друзей, испытывал тяжкие страдания и, в то же время, религиозное просветление. Скончался Константин Васильевич Мочульский 21 марта 1948 года. ‘Русский епископ, бывший в том районе проездом, — свидетельствует Юрий Терапиано, — исповедывал Мочульского за несколько времени до его смерти и был потрясен силой его веры и готовностью к переходу в иной мир'[27].
Услышав о кончине Мочульского, Георгий Федотов писал Софии Пиленко, матери Елизаветы Скооцовой (матери Марии): ‘Ужасно больно слышать о близкой смерти Конст. Вас., но он тоже один из новых святых, а главное, дважды рожденный. И замечательно, что в своей второй христианской жизни он не отрекся от того прекрасного, что было в первой'[28].
Мочульский, действительно, не отрекся от лучшего, что было в первой его жизни. Он всегда был филологом в исконном смысле этого понятия. ‘Любовь к слову’ жила в нем в двадцатые годы, когда он писал свои статьи и эссе. Она же подвигла его и к новой жизни в тридцатые и сороковые, с непреложным евангельским: ‘В начале было Слово’.

С. Р. Федякин

Примечания

1. См: Мочульский К. Александр Блок. Париж: Ymca press. 1948. С. 5.
2. Адамович Г. Петербургский университет // Русская мысль. 6 марта 1969, приложение к No 2728.
3. Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новый журнал. 1993. No 192-193. С. 400.
4. Мочульский К. Памяти М. М. Винавера // Звено. No 195 от 24 октября.
5. Бальмонт К. Сонеты солнца, меда и луны // Русская мысль. 1921. No 1012.
6. Брюсов и о Брюсове // Звено. No 1 от 5 февраля 1923.
7. О тяжести и легкости // Звено. No 42 от 19 ноября 1923.
8. См. О литературной критике // Звено. No 41 от 12 ноября 1923.
9. Там же.
10. О творчестве Алексея Ремизова // Звено. No 46 от 17 декабря 1923.
11. См.: Новый роман Алексея Ремизова // Звено. No 177 от 20 июня 1926, Литературные беседы // Звено. No 197 от 7 ноября 1926, Взвихренная Русь // Звено. No&gt,219 от 10 апреля 1927.
12. Алексей Ремизов. Оля. // Современные записки. 1928. No 34. С. 500.
13. Кризис воображения // Звено. 1927. No 2. Вообще о зарубежной прозе Мочульский писал постоянные обзоры (‘Новое во французской литературе или ‘Новое в зарубежной литературе’), где больше пересказывал сюжет, нежели подробно анализировал, а свое мнение высказывал двумя-тремя фразами. Более внимательно он анализировал творчество Конрада, Пруста и особенно — А. Жида.
14. Новая проза // Звено. No 201 от 5 декабря 1926. G.2.
15. Там же.
16. ‘Последнее свидание’ И. А. Бунина // Звено. No 223 от 8 мая 1927. С. 3.
17. Вейдле В. О тех, кого уже нет… С. 400.
18. Там же. С. 401.
19. Раев Марк. Россия за рубежом. История культуры русской эмиграции. 1919-1939. М.: Прогресс-Академия, 1994. С. 78-79.
20. См.: Мочульский К. Александр Блок. Париж: Ymca press. 1948. С. 9.
21. Мочульский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М.: Республика, 1995. С. 7.
22. Мочулъский К. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж: Vmca prcss 1947. С. 451.
23, Письма писателей // Новый журнал. 1969. No 95. С. 223.
24. Зайцев Б. Дух голубиный // Сочинения. Т. З. М.: Терра, 1993. С. 410.
25. Письма писателей… С. 224.
26. Там же.
27. Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. С. 129-
28. Вестник Русского христианского движения. 1992. No 166. С. 154.

———————————————————————

Источник текста: Кризис воображения. Статьи. Эссе. Портреты / Константин Мочульский, Сост., предисл., прим. С.Р. Федякина. — Томск: Водолей, 1999. — 415 с., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека