Туртель-муртель, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1897

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Иероним Ясинский

Туртель-муртель

Может быть, это искаженное экарте…
А, впрочем, черт его знает, что
это такое — мы не филологи.
Из разговора с провинциалом.

I.

В большой комнате, с низким потолком и обоями неопределенного цвета, около ярко горевших ламп, с страшно-раскаленными стеклами, сидело за круглым столом человек десять. Каждый держал по карте в руке, пристально и сосредоточенно смотрел на нее и чего-то ждал. Старый полицейский чиновник в расстегнутом мундире, с узенькими погонами на плечах, метал банк. Он точно также был сосредоточен и углублен в карты, брал одну колоду, потом другую и третью. Деньги лежали кучками — рублевые и трехрублевые бумажки. От времени до времени молча жадно протягивались руки, и потом лицо выигравшего озарялось на минуту бледной улыбкой, между тем как глаза соседей ревниво впивались в него. Клубился табачный дым. Окна, выходившие в сад, были раскрыты настежь: это происходило летом, в конце июля, в местечке Кулиничах.
И дом, и сад стояли над рекою, по ту сторону которой расстилалась даль, уже сильно затуманенная вечерним паром. Звезды блестели на небесах, и огни дальних костров тоже мерцали на горизонте, как звезды.
Мальчик или молодой человек, — может быть ему было лет 15 или 20, в таком он был переходном возрасте, так неопределенны были черты его лица и фигуры и такой же переходный костюм был на нем — сидел у одного из раскрытых окон и то смотрел на играющих, внимательно прислушиваясь к их отрывистым замечаниям, то задумчиво переводил взгляд и вперял его в эту немую даль, таинственную, загадочную, манившую его к себе, может быть, как контраст с тем, что он видел вокруг себя. У него были темные, тревожные, временами странно-сверкавшие глаза.
— Ваня! — сказал полицейский чиновник, обращаясь к молодому человеку. — Что, мать приготовила закуску? Ступай!
— Сейчас, папаша.
Он встал и такой он был высокий и тонкий. Голову держал несколько понурив. В походке его не было уверенности. Он шел вяло, но на пороге, выходя из комнаты, оглянулся.
— Ну, что тебе надо? Чего смотришь? Что ты хочешь сказать? — раздражительно спросил отец, который только что проиграл деньги.
— Я ничего… так, — сказал мальчик и ушел.
Надо было пройти гостиную, в которой не было света. Он ощупью дотронулся до стола. Лампа зазвенела.
— Не разбей там ничего! Экий пентюх, с позволения сказать! — крикнул полицейский чиновник и потом, когда сын уже не слышал его слов, он продолжал кричать, обращаясь больше к гостям. — Наказал Господь. Этакая дубина выросла, и представьте, вот сидит на шее! Не знаю, что с ним делать… в писцы определить. Сил моих нет. Ничего поручить нельзя.
— Да оставьте, Николай Павлович, оставьте, — успокоительно заметил сосед. — Ну, чего там! Отличный мальчик… дай Бог каждому иметь такого сына. Болезненный… вялый. А все пройдет.
— Да, но лучшие годы упущены…
— Берегите, карта бита.
Николай Павлович вздрогнул и на его пожилом лице, с поразительно черными, впрочем, как всем было известно, крашеными усами, пробежала судорога сдерживаемого гнева и, может быть, того страстного отчаяния, которое испытывают только картежники. Он забыл о сыне и с горем смотрел, как земский начальник Инвалидов придвинул к себе несколько пачек рублей.
Между тем Ваня вошел в спальню матери. Она лежала на постели. У нее болела голова. Лампадка, теплившаяся в углу, перед несколькими иконами, в числе которых были и ‘благословения’, с венчальными свечами под стеклом, озаряла ее лицо мигающим красным светом. Глаза были опущены.
— Ну? — спросила она, не поворачивая головы. — Что тебе, Ваня?
— Отец прислал сказать, что надо закуску приготовить.
— Все съели уже. Поздно посылать, и куда? Ведь, неловко все в дом брать. Сам знаешь, на отца и без того косятся. Сколько доносов! И в газетах уж печатали… Эти карты с ума меня сведут. Новая игра какая-то, не правда ли?
— Туртель-муртель.
Прасковья Михайловна простонала точно от зубной боли.
— Ах, сил моих нет, — произнесли она. — Туртель-муртель… ужасно.
— Но что же делать, мама? Они жрать хотят.
— Ступай к Маше и скажи, чтобы она там чего-нибудь нашла в кладовой. Есть еще кусок сала. Пусть нарежет и подаст. Все равно, съедят. И водку чтоб подала.
— Отец будет недоволен.
— Недоволен? — вскричала Прасковья Михайловна и внезапно поднялась на постели. — Где моя шляпка? Подай кофточку! Помоги. Спасибо. Так скажи отцу, — возбужденно проговорила она, — что я ухожу из дому совсем. Куда я пойду — не говори. К Аглае Павловне. Там нет разорения. Муж Аглаи Павловны подучает по крайней мере вдвое меньше, чем Николай Павлович, а как у них хорошо! А все потому что нет карт. Туртель-муртель… Нет, не удерживай! Я не в состоянии выносить, умру!
— Мамочка, не в первый раз. Это давно. Подожди, и я с тобой. Пускай отец распоряжается как знает.
— Ваня, милый! Не хочешь оставлять меня одну?..
— Видишь, мамочка, поздно уж теперь к Аглае Павловне идти, а давай лучше прогуляемся. Выйдем в сад, да к реке. Там так хорошо… ты не можешь представить себе, как хорошо! Столько звезд и ни одной тучки на небесах. У меня грудь разболелась от дыма и, вообще, такое напряженное состояние в доме. Насколько я понял, отец проиграл все деньги, которые привезли урядники.
— Казенные деньги! Своих не было. В прошлом месяце он тоже проиграл всю недоимку.
— Но отыгрался, — тоном надежды сказал Ваня.
— Он был счастлив, а уж теперь не везет! Ну, уйдем скорей, скорей! Чувствую, что не сегодня-завтра над нами стрясется страшная беда. Знаешь, у меня чуткие нервы, я всегда этим отличалась. Перед тем, как умерла наша Нюточка, я месяца за два стала скучать и тосковать. Сама не знаю, что со мной было. Помнишь? А ведь, совсем здоровенькая была и глаза такие ясные…
— Многие женщины предчувствуют, — пояснил Ваня.
Прасковья Михайловна сделала движение к сыну, тот наклонил голову и она поцеловала его в лоб.
— Умница. Пусть отец нападает на тебя. Я не верю его характеристикам. Поэтическая душа. Он не понимает тебя, Ваня!
— Пойдемте.
— Хорошо, но знаешь, Ваня, гулять так гулять до зари. Стой! Захвачу папиросы. Еще не куришь, Ваня?
— Нет.
— Не кури, хотя это так утешает в горе.
— Зато я, должно быть, пьяницей буду, — объявил Ваня.
— Что ты! Как можно так говорить!
— Право, мамочка, по временам такую чувствую наклонность. Так бы и влил целый стакан и забылся бы. Нехорошо, что я забыться не могу.
— Не огорчай меня, ради Бога, не огорчай! — со слезами заговорила Прасковья Михайловна.

II.

Тишина, до сих пор царившая в доме, была нарушена. Поднялся страшный крик. Это спорили из-за карт. Громче всех раздавался голос Николая Павловича.
— Отец может выиграл, — сказал Ваня.
— Ну, тем лучше… Все равно, уйдем.
— Нет, ему все-таки везет, — веселее произнес Ваня.
— Да, да… Но не сегодня-завтра. Этого не избежать, пока он не бросит, — шепотом сказала Прасковья Михайловна и вышла через заднее крыльцо в сад. Сын шел рядом с ней.
Они повернули в низкую аллею, состоявшую из густых, разросшихся кустов сирени, и молча обогнули круг, в котором были посеяны и плохо взошли цветы, распространявшие слабый аромат в воздухе. Сад был маленький, он скоро кончился. Они очутились над обрывом. Налево все еще не погасла вечерняя заря. Она разливалась желтым удлиненным пятном над рекой и тускло отражалась в ней. Из-за реки, из того туманного далека, где мерцали костры, неслись отголоски унылой песни.
Некоторое время мать и сын молчали.
— Мама, не правда ли? Смотри, это просто ужас сколько звезд. Я часто думаю о них и всегда рад, когда бывают такие ночи. Ах, я несчастный человек.
— Ну зачем же! — воскликнула Прасковья Михайловна и схватила руку сына. — Ты только начинаешь жить!
— Ах, я нигде не кончил курса.
— Но, и отец твой не кончил курса, а вышел в люди.
— Ну, мама, я не нахожу, что быть полицейским чиновником значит быть человеком. Мало.
— Однако, как же ты смеешь так говорить об отце, Ваня! Конечно, он играет и разоряет нас, но ты обязан ему. Как-никак, ты одет, все на тебе отцовское и все, что ты знаешь отцовское.
— Мама, я ничего не знаю. Все равно, если бы отец и не делал того, что он делает теперь… все равно… Все это компромиссы. Поверь, мама, мне было страшно больно читать эту корреспонденцию об отце. Не прямо назван, но все знают, что это об отце, и сразу догадались. Я тогда зашел сюда, на это самое место, и рыдал, как маленький. Отец сердился, говорил, что будет жаловаться, что привлечет к суду, но как же можно привлекать, когда будет подтверждено, что это не клевета? И самое угнетающее для меня это то, что я читаю книжки и кажусь себе даже развитым человеком, достаю журналы, нахожу там благородные мысли и сам понимаю, почему они благородны. И в то же время я понимаю, что для практической жизни, для борьбы за существование я неспособен и не буду способен. Нет у меня никакого особенного таланта. Что ж, что я стихи пишу? Ведь, очень плохи, ни в одной редакции не печатают. Музыкант я тоже… В душе чувствую, а как стану пальцами перебирать, ничего не выходит.
— Ты еще так молод. Присядем, Ваня. Я устала. На скамеечку. Какая сырость, однако.
— Я постелю тебе свое пальто, мама.
— А главное, ты получил это в наследство от меня, — не то с унынием, не то с гордостью произнесла Прасковья Михайловна. — Когда я была девушкой, то так любила мечтать и ко мне в родительском доме относились все почти так же, как к тебе. Думала ли я, что буду женой станового? Куда, все равно, это прошлое. Теперь все мои мечты о тебе. Молюсь о тебе и моя молитва будет услышана. Не отчаивайся, Ваня, в тебе столько задатков, они не заглохнут. Только воли нужно немножко, воли, Ваня, больше воли!

III.

— Воля есть воля, — начал Ваня, — то есть хотение, принуждение себя к чему-нибудь и воля тоже — свобода. Мне и то и другое надо. Я читал где-то, что вот если я стану смотреть кому-нибудь в затылок, то он хоть и не знает, что я смотрю, а обернется. Это волей достигается. А у меня воли нет, потому что я смотрел-смотрел на Инвалидова, все хотел, чтоб он проиграл, а он не проиграл.
— Это уж к магнетизму относится.
— Ну магнетизм… одно и то же. Есть же об этом огромные исследования. Какое счастье узнать все!
— А свобода зачем тебе, Ваня?
— Как же зачем, мамочка? Мне свобода нужна, — с убеждением сказал молодой человек.
— Что ты подразумеваешь под свободой? Разве тебя стесняют дома? Тебе все предоставляют, что только в наших силах. Хочешь утром гулять — гуляешь, на охоту ходишь, в гостях бываешь. Вон, например, у Зайцевых бываешь и даже не говоришь, что к ним ходишь.
— Неужели моя жизнь — свобода? — с огорчением вскричал Ваня. — Еще бы недоставало, чтобы меня на привязи держали. С своею волею-то вот смотри целые сутки на круглый стол, где идет туртель-муртель или драгомировский винт с разными присыпками и курочками. Или слушай как каждый день являются урядники, как отец диктует письмоводителю бумаги, да и меня заставляет писать: от выше писанного числа за номером таким-то… И все эти гости, которые у нас бывают и у которых я бываю… Свобода? Я наперед знаю, что они скажут и как улыбнутся, и почему улыбнутся, и какие зубы покажут. Нет! Свобода — деньги. О, если б деньги у меня были! Если б те деньги, о которых ты рассказывала, что твой дед зарыл под старой липой в ожидании француза. И забыть про них!
— Да, представь себе, забыл! Не мог найти. Но что говорить об этом! — сказала Прасковья Михайловна со вздохом. — Может быть и денег-то немного было. Тогда на ассигнации считали. На наш счет немного выйдет.
— Но сколько же он зарыл?
— Может быть тысячи три…
— Мама, раньше ты говорила с такой уверенностью? Ведь не солгал же дед!
— О нет, он был правдивый человек. И отец мой был правдив. Я от отца слыхала.
— Но скажи, пожалуйста, как же, зная, что деньги в усадьбе, продавать именье? Следовало бы перерыть все решительно и тогда уже продать. Представь, что кто-нибудь найдет теперь, хотя бы теперешний владелец… Ну, каково мне будет? Я не выдержу этого, мамочка, я наложу на себя руки.
— Не фантазируй, Ванечка, это не хорошо. Мало ли предки наши чем владели! Отец рассказывал, что в старину мы были князьями.
— Князьями, мамочка?
— Это уж судьба такая.
— Я понимаю, исторические законы… Но мне-то от них не легче, мне бесконечно тяжелее от этих исторических законов. Может быть, оттого я так сознаю в себе свою подавленность, болезненно чувствую свое человеческое достоинство. И от того мне так тяжела моя обстановка. Инстинкт. Но вот деньги бы, деньги. Напрасно думаешь, мамочка, что я только к вину склонен.
— Я вовсе этого не думаю. Ты на себя сам…
— Ну положим, я чувствую, есть. Но и к игре большая наклонность. Только не с этими господами. Я уверен, что они все против отца, — в особенности рыжий, которого привез с собой земский начальник. Цепочка как у цепной собаки, и он ею гремит. Совсем арестант. И стриженной низко-низко. Вот он выигрывает много денег, но я уверен, что потом делится со всеми. Воля… Например, если бы у меня была воля, я крикнул бы: ‘Мошенники вы все!’ Отец меня, правда, отдул бы: уж не пожалел бы кулаков.
Темный свод небес быстро прорезала падучая звездочка, оставив после себя на мгновение лучезарный след. Это была точно горючая слеза.
— Прелесть! Ты заметила?
— Ваня! — начала Прасковья Михайловна, — а на что тебе деньги? Ты что бы с ними стал делать?
— Что бы я сделал с деньгами? Во первых, я сейчас уехал бы. Я дня не остался бы здесь. И прямо в большой город. Там я нанял бы себе комнатку, обзавелся бы книгами и через год выдержал бы экзамен. Все же я прошел шесть классов. Это было бы нетрудно при добром усилии и тогда ни о чем больше не думаешь, ничего не стыдишься и не боишься. Получил бы аттестат и… ты думаешь — в университет? Нет, я хотел бы инженером быть. Мне нравится строить мосты и железные дороги. Я когда мечтаю, мамочка, то всегда воображаю себя инженером. И все бы такое строил солидное, гениальное — чтобы весь мир удивлялся.
— А стихи писал бы?
— Я стихи от безделья пишу. У меня нет таланта. Стихи это только признак, что душа не пустая… И мне бы хотелось непременно быть таким инженером, чтобы приехать потом сюда — чтобы это скоро было, мамочка, лет через пять или десять — и всех удивить! И все эти господа, которые так унижают меня и моего отца своим соболезнованием, стали бы за мною ухаживать, льстить мне. А я привел бы их на свой мост и сбросил бы по одному в воду, в воду, в воду, — сердито проговорил Ваня и нервно расхохотался.
— Все умные вещи говорил, а закончил глупостью, — строго произнесла Прасковья Михайловна. — Неприятно, что ты до сих пор говоришь глупости.
— Глупости? А скажи, мама, к тебе не приходит никогда — вот когда ты смотришь на звезды и, вообще на природу — какая-то необыкновенная тоска? Просто не знаешь, что бы с собой сделал. И когда начинают падать звездочки, не правда ли, что это небо плачет — и тоже от тоски, от ужаса перед нашей пошлостью! Как же не сбросить в воду? И я знаю все их проделки, все низости. Инвалидов кричит о том, что он дворянин, что у него честь, а он нечестный. Я не против дворянства, а тем более мне ненавистно, что он так унижает дворянство. Предводитель разве не говорил, что это наш позор? Помнишь, в прошлом году?.. А вдруг сам выступил в защиту Инвалидова. ‘Нет, — говорит, — мне его жаль’? ю почему? Потому что у Инвалидова хорошенькая жена.
— Ваня, Ваня!
— Но, мама, я понимаю… А мужики совсем не хотят никаких школ — все выдумывают в газетах — им не нужно считать и читать. Они хотят, чтоб податей с них поменьше брали. Они готовы были бы совсем ничего не платить и смотрят вот на этих господ, которые там упражняются в обыгрывании отца, с такой ненавистью, как будто они покоренные, а это их победители и угнетатели. Ничего гражданского, никакой общественности. Тоска и мерзость. Вон — небо заплакало опять.
— Послушай, Ваня, мы с тобой совсем как дети какие! И я тоже хороша! Старуха, сижу с тобой, ушла из дому.
— А худо здесь?
— Не худо, а только ты на меня наводишь уныние, Ванечка! Я боюсь, когда ты так рассуждаешь. Что из тебя выйдет, в самом деле? Как бы не вышел…
— Социалист? Мамочка, из другого я теста. Я с широким горизонтом. Но это пустое. Ведь, не в социализме дело, а в том, чтоб взять да и…
Он не договорил и, как недавно нервно смеялся, так теперь нервно всхлипнул. Слезы катились по его лицу. Прасковья Михайловна наклонилась и стала обнимать его голову. Лицо у него было мокрое. Он вырывался.
— Не обнимай мама! Нет я не стою участия.

IV.

Так сидели они и волновались, разговаривали, обнимались, обменивались полусловами и в глубине души казались друг другу больными, жалкими, и каждый верил, что он сильнее другого. Находя облегчение во взаимном участии, они в то же время думали, что поддерживают друг друга, — мать, отдавая сыну свое сердце, сын стараясь быть с матерью откровенным, насколько это было в его силах, потому что, хотя он и был недорослем, но считал себя выше ее.
Между тем ночь совсем стала темной и даже та полоска зари, которая растягивалась по горизонту над рекою, совсем погасла. Погасли костры. Звезды стали ярче, тревожнее, и то и дело скатывались по небосклону. Наступила минута, когда оба, и мать, и сын, смолкли, уставши от обмена чувств и взаимных утешений. Все молчало кругом. Сколько уж времени просидели на этой скамейке, они не могли определить. Должно быть сидели давно. Может быть, туртель-муртель уже кончился и Николай Павлович, раздосадованный тем, что ‘в доме никого нет и никто на него не обращает внимания’, ходит теперь по пустым комнатам — гости уже ушли — смотрит на загаженный пол, на изломанные карты, на чадящие лампы и вслух проклинает жизнь, по обыкновению, восклицая:
‘Боже, Боже, какой я несчастный человек! Есть ли такой другой в мире несчастный?’
При этом он, конечно, проиграл деньги: лучше думать о том, что он проиграл! Худое надо предполагать всегда скорее.
В воздухе жалобно прогудел колокол. За ним последовал второй удар и третий.
— Три часа?
— Погоди.
Опять колокол ударил три раза, после промежутка, и было уже ясно, что это набат. И в самом деле, за садом вздрогнуло зарево.
— А я думала, что заря. Я думала, что как же это: она, ведь, была тут. Ах, где же горит?
Ваня уже вскочил, трепеща всем телом, и даже зубы у него стучали.
С каждой секундой зарево разгоралось и, при свете его Прасковья Михайловна заметила, как страшно бледен был Ваня. Но так же бледна была и она.
— Уже давно, Ваня! Я вот смотрю, что заря-то странная какая! Уж я думаю, с полчаса… Пойдем. И-шь, искры!
Но это были не искры, а голуби, которые кружились над пожаром. Набат раздавался все громче. Другая колокольня подхватила его грозные призывы и повторяла в отдалении, и тот набат казался эхом.
— Ваня, что ж мы на пожар, а там вдруг отец и он увидит нас!
— Все равно и завтра увидит.
Он повел мать за руку мимо сада, по самому краю обрыва и вскоре они вышли на улицу. Но горело не так близки, как им казалось.
— Это за Петропавловский церковью. Как свечка стоит.
Почти все дома спали, но в некоторых раскрывались ставни, из окон выглядывали сонные и испуганные лица.
— Где горит? — спрашивали у Вани и Прасковьи Михайловны.
Они возбужденно объясняли, что за Петропавловской церковью. Обгоняя их, бежали люди. Они сами ускорили шаги. Запахло в воздухе гарью. Пожар разгорался.
— Странно, мама. Отчего я радуюсь, что пожар? — прерывающим голосом спросил Ваня.
— Как тебе не стыдно! Не говори так!
— Честное слово, такой восторг берет. Я чуть не прыгаю. Скорей, скорей, мама, а то догорит и мы всего не увидим.
— Послушай, голубчик, где это горит? — обратилась Прасковья Михайловна к мужику, бежавшему навстречу.
Он только махнул рукой.
— Шибко горит!

V.

Они прошли мимо Петропавловской церкви, с колокольни которой гудел набат, а сама она стояла вся белая, и макушки ее сияли, озаренные огнем, — и очутились на площади. За темными силуэтами лавок прыгали широкие огненные языки. Эти лавки казались точно выкроенными из синей сахарной бумаги.
Прасковья Михайловна взглянула на сына.
— Положительно красавец, — подумала она.
— Мы прибежали из первых. Еще бы! Другим надо одеться. Ах, как хорошо, просто праздник!
Перерезав площадь, они зашли за лавки: горели две лачуги.
На улице, озаренной светом неверного пламени, были разбросаны жалкие пожитки: некрашеные стулья, белый стол с шкафиком, перина, иконы. Голосила женщина, окруженная детьми. Мещанин, которому принадлежали обе лачуги — в одной из них он сам жил, другую сдавал и этим кормился, — стоял в отчаянии и растерянно произносил:
— Ребятушки, помогите, не дайте!
— Что, у тебя заштрафовано? — спрашивали его.
— Какое заштрафовано!
Люди, раньше прибежавшие на пожар, вяло хлопотали около двора, старались руками разломать забор и не могли этого сделать. Другие стояли кучкой и ругали вольную пожарную команду. С некоторых пор она заведена была в местечке и об этом много писали в газетах, хвалили его за то, что оно такое либеральное, передовое. В этом местечке много богатых купцов и дворян, и начальник пожарной дружины не пропускал ни одного табельного дня, являлся в собор всегда в своем мундире, у него была и каска с султаном, и штаны с генеральскими лампасами.
— А как до дела придется, никто пальцем не кивнет. Лежат себе на пуховиках. Где Сиволапов-то? — кричали голоса.
— Что с тобой, Ваня? У тебя слезы на глазах! Родной мой? — сама со слезами спросила Прасковья Михайловна.
— Мамочка, пойду, не могу…
И не успела Прасковья Михайловна остановить сына, как он кинулся к горевшей лачужке, ворвался в калитку и исчез среди пылающего двора. Прасковья Михайловна закричала не своим голосом:
— Держите его, не пускайте! Спасите моего мальчика!
Вновь подоспевшая толпа народа приняла ее за погоревшую женщину, другие узнали, что это жена станового и стали за ней ухаживать. Мещанин, от которого сильно пахло вином, любезно допрашивал ее:
— Сударыня! Ваш благородь! О ком изволите биспокоиться… об Иване Миколаевиче… Ваш благородь… Они зачем же там? Позвольте, я в единое мгновение… Сделайте одолжение, ваш благородь!
— Эй труб сюда, труб! Эй, пожарная команда! Дьявол ее побери!
Прасковья Михайловна была до известной степени успокоена тем, что Ваня минут через пять появился перед нею, весь пропахший дымом и с искрами в волосах, которые она потушила руками.
— Ваня! Ах Боже мой! Что же ты сделал? Ах, герой мой! Спас кого? Кого, кого?
— Никого я… Мне скучно, мамочка, — равнодушно сказал Ваня. — И вдобавок ветер утих, — громко сказал он.
— Слава Богу, что ветер утих! — подхватил один из зрителей! — Кабы ветер больше, беда была бы, и так займется та еще избенка, да вот эстая тоже должна сгореть. По забору пойдет. Забор разломать, ну, действительно… уж тут как по ниточке до клубочка доберется…
В спор ввязалась девчонка.
— А усадьба-то господина Прасолова?
— А относительно усадьбы сад есть. Лист не пустит.

VI.

Лачуги уже догорали и, в самом деле, и у третьей избенки начала дымиться крыша, когда, сверкая касками, на громыхающих дрогах, запряженных тройками в великолепной наборной сбруе, прикатила вольная пожарная дружина. Сиволапов не забыл надеть свои генеральские панталоны, золотой мундир и прицепил султан. Он был очень величественен, ни дать, ни взять наполеоновский маршал. Остановившись среди площади, Сиволапов стал отдавать приказания зычным голосом:
— Ломать лавки! Монополизировать! Не надо ломать лавок! Руби забор! Крышу разбирать! Трубу валить! Монополизировать!
Он приказывал, а семья погорельцев продолжала выть. Приблизившиеся к пожару люди стояли большей частью молча, но странное чувство радости, в котором так откровенно признавался матери Ваня, светилось и во многих других глазах. Какой-то вольнодумный ‘посадский’, увидев, что он стоит возле жены станового и ее сына, начал вслух порицать полицию:
— С каких пор горит, а до сих пор хотя бы одна душа! Ни тебе сотского, ни урядника! А становой-то! Сейчас прибегаю к нему, говорю: ‘Ваше благородие, горит пожар, говорю… Пожалуйте на пожар, распорядитесь, как вам законы велят. — ‘Пошел, говорит, дурак, туда-сюда. Я спать хочу, говорит. Я вторую ночь не сплю, сумасшедший, говорит’.
— И пожар-то неважный, — возразил другой ‘посадский’.
— Не важный! Не видишь? Третий дом горит.
Несмотря на усилия вольных дружинников и на распоряжения пожарного генерала, третья лачуга вспыхнула, как стог сена.
— Лавки ломать! Ломать! Монополизировать!
— Как же можно ломать! Что вы, помилосердствуйте! — закричали голоса, должно быть, принадлежавшие торговцам. — Полиции нет, а вы будете ломать!
— Плевать на полицию! — крикнул генерал. — Монопо…
Прасковье Михайловне стало обидно, что порицают ее мужа и плюют на полицию. Но так как она была дама хорошего тона, то не вступилась, а только сказала вслух, обращаясь к сыну:
— Уйдем отсюда. Нас оскорбляют.
Пожарный генерал пришел, между тем, в исступление. Он страшно ругался. Дружинники работали не так, как надо. Багры, брошенные на бревна, упали в огонь и в руках остались только древки. Лопнул насос. Стали привинчивать запасную кишку. Смотреть на эту операцию столпились все дружинники. Ввинчивал сам генерал и не умел.
— Вот как! Вот как! — кричал он. — Вы не туда! От себя! К себе! Не видите сами, черт бы вас побрал! — ревел Сиволапов. Он весь измазался.
Над дружинниками стал смеяться народ.
— Как бы только машина не сгорела!
— ю лошади важные!
— Что ж в них толку? Кабы лошадей посадить на место дружинников, ну тогда толк, может, и вышел бы.
— Мамочка, они читали Свифта? — сказал Ваня, слегка толкнув мать.
— Какого Свифта? — спросила она.
— Неужели ты не слыхала, мамочка!
— Ваня, оставь. Не такое время. До того ли мне? У меня сердце не на месте. Пойдем домой.
— А мне хочется посмотреть, как приедет отец и что он будет тут делать.
— Он способен совсем не приехать, — сказала Прасковья Михайловна. — С ужасом этого жду. А потом пойдут новые жалобы и мы окончательно погибнем. Боже мой, Боже!
— Монополизировать!

VII.

Прошло с полчаса. Примчался урядник и накинулся на пожарного генерала.
— Но вы по закону должны подчиняться мне. Как же вы мне говорите, чтоб я убирался к черту? Вы оскорбляете меня при исполнении моих обязанностей. Я здесь начальник! — послышался голос генерала.
— Врете, вы не есть начальник.
— Я есть начальник!
— Ошибаетесь!
— Но вы забываетесь! Где вы? Я вам прямо скажу: ты урядник, вот что я тебе скажу!
— Не извольте так рассуждать. Поворачивай лошадей. Эй, ты, если не хочешь в кутузке насидеться!
Пожарный генерал собрался с силами, понимая, что минута горячая и что нужно быть хладнокровнее, решил обратиться к здравому смыслу урядника.
— Ну, хорошо… В двух словах — и вы поймете все. Надо монополизировать. Это главное. По вашему, по старинному нужно лить воду прямо в пожар, а я вокруг пожара. В этом вся разница. Где я лью, там не может загореться.
— Черти, вы уже допустили загореться четвертому дому… Начинает… При такой-то погоде!
— Что слушаться его! Прочь, дьявол! — закричал урядник. — В огонь, в огонь лей воду! Так!
Пожарный генерал вырывал кишку из рук урядника. Но тот крепко держал кишку. Сотские, по его приказанию, забрались на машину и качали воду. Слышно было, как трещит вода, внезапно превращаясь в пар. Черный дым взвивался кверху. Искры летели во все стороны, голуби неустанно кружились на высоте церковного креста, который тоже, как и они, был озарен красным светом. Из соседних домов, несмотря на то, что дружинники успокаивали публику, стали выносить вещи.
— К вам не дойдет!
— Скоро утро, и если теперь пожар не потушат, поднимется заревой ветер. Тогда и церкви не устоять.
— Неужели, мамочка? — прошептал Ваня, вздрогнув.
— А ты все радуешься? Несчастный мальчик! Иногда я так посмотрю на тебя, Ваня: злости в тебе сколько! Уж отчего бы это у тебя? Но погоди! Тушат.
Мимо Вани и Прасковьи Михайловны прошел человек с расквашенным носом. Он прижимал тряпочку к лицу. Это урядник так тушил пожар.
Пожарный генерал некоторое время праздно расхаживал по площади и жаловался народу на полицию. Народ сочувствовал ему. (Всегда приятно слышать, когда говорят против полиции и ругают ее). Но, увидав, что урядник действует успешно, Сиволапов решил пристать к его ‘партии’.
— Теперь разумеется, когда монополизация сделана, можно и централизацию… На центру, на центру!.. Осторожнее, чтобы опять не лопнуло! Ты, качай! — обратился он в какому-то мальчику, с горечью заметив, что дружинники один за другим разбрелись. Впрочем, человека два-три, сверкая своими касками, работали под командой урядника.
— Так-то у нас, — наконец горестно заметил он. — Самодеятельность только на словах, а на деле какой-нибудь урядник берет верх, — и мысленно он строчил уже корреспонденцию в популярную газету о том, что вчера в ночь с такого-то на такое-то число вспыхнул пожар и грозил местечку серьезным бедствием, но, благодаря разумной деятельности начальника вольного пожарного общества, почетного гражданина Анатолия Ивановича Сиволапова, пожар был монополизирован и т. д. и т. д.
К нему подошел урядник и насмешливо сделал под козырек:
— Ты урядник, — хорошо, пусть… А что я Николаю Павловичу, конечно, не доносил, но теперь мой долг, наконец. Ведь он к вам не очень-то благоволит.
— А наплевать. Короче объяснить, в долг не отпускаем из лавки.
— Однако, не извольте клеветать на начальство. В долг! В долг! За форму-то генеральскую вас не похвалят. Кто утверждал вашу форму? — закричал, наконец, урядник грозно и официально.
Пожар догорал. На пожарище чернелись только трубы. Стадо прохладно и темно.
Сиволапов почувствовал неловкость в коленках, но не обращая внимания на урядника и, не отвечая ни слова, он дал приказ обозу удалиться и сам величественно уехал, взобравшись на дроги.
Урядник смотрел ему вслед с недвижностью монумента.

VIII.

— Не приехал! — говорила Прасковья Михайловна, идя с сыном домой. — Или очень устал… Да как же не устать: вторую ночь… Или проигрался. Во всяком случае, мы доберемся незаметно и сцены никакой не будет. Сцена отложится до радостного утра! — смеясь и дрожа сказала Прасковья Михайловна. — Ах, Ваня, с горя, с горя! — прибавила она и оперлась на руку сына.
На другой день в квартире станового все поднялись поздно. У Прасковьи Михайловны головная боль, которая терзала ее еще вчера, возобновилась с удвоенной силой. Накинув черную кружевную шаль, так что лицо ее было все в тени, она вышла в комнату, где вчера происходила игра. Прислуга до сих пор ничего не убрала. Валялись на столе карты. Пол был затоптан. Белелись раздавленные мелки. В последней комнате стояла бутыль с водкой на дне и на тарелках остатки того сала, о котором она говорила вчера.
Она разбудила Ваню. Не успел он умыться, как встал Николай Павлович. Сверх ожидания, он был спокоен. Только на его старом, беспокойном лице легли еще какие-то новые темно-желтые тени. Усы у корней были белые, а на концах черно-фиолетовые. Он молча выпил чай, не дотронулся до французской булки, выкурил толстую папиросу, наконец, застегнул мундир, надел фуражку и отправился в канцелярию. (Так назывался маленький флигелек, находившийся тут же на дворе. Там работали уже письмоводитель и писарь).
— Ваня, — произнес он на ходу. — Нутка, за мной!
Сын повиновался, обменявшись взглядом с матерью.
— Сюда, Ваня! — повторил отец.
‘Что так ласково?’ — подумал молодой человек.
— Ну чего же идешь позади? Чего робеешь? Поравняйся со мной. Куда ты вчера исчез?
— Я так… ушел. Пожар начался, так ушел на пожар. И мать тоже на пожар ушла.
— Пожар, говоришь, был? Ах, да, прибегал какой-то мужичонка. Ну да урядник доложит… Так небольшой пожар был?
— Сгорело четыре двора.
— Урядник сейчас доложит. Да. Не распространяйся. Ну, так вот что я хотел тебе сказать, Ваня: ты уже большой и, конечно, не я виноват, что ты не кончил ученья. Я ничего не щадил, нанимал учителей, определил тебя в гимназию. Получаю же я маленькое жалованье. Жизнь дорога, но я покупал тебе книги и что нужно. И карманные деньги давал, помнишь?
— Помню.
— И когда ты захотел иметь часы, я тебе часы купил. Кстати, куда ты их девал?
— Подарил товарищу.
— Видишь, богач! Я в последнем себе отказал, а ты часы, которые стоят двадцать рублей, подарил.
— Испортились и не шли. Часовой мастер сказал, что они стоят семь рублей.
— Часовому мастеру поверил, а мне не веришь. И этого ты не имел права делать, и семирублевые часы дарить. Ну все равно, это прошлое. Так что я… к чему это?.. Помнишь, ты лакомился, набирал в лавке сластей разных и, когда я приезжал, я платил твои долги. Может быть, я в это время простое сало ел, а ты колбасу и конфеты… да, простое сало, и гостей угощал салом… Гм… да!
Сын молчал и стоял перед отцом, потупившись. Отец, который был ниже его ростом, старался смотреть ему в глаза. Во всех движениях Николая Павловича сказывалась какая-то застенчивость, что редко наблюдал в нем Ваня. Он был с ним обыкновенно резок, в особенности с тех пор, как он остался в шестом классе и вышел из гимназии.
После паузы Николай Павлович начал:
— Одним словом, Ваня, так дальше продолжаться не может, т. е. я к тому говорю, что я устал служить, может быть, выйду в отставку или мне предложат выйти… Нужно маму содержать. На какие же средства содержать тебя? Если я не вылечу из этого стана, меня переведут в более скромной… мм… мм… я решил определить тебя на место.
— Писцом в канцелярию?
— А что? Если я сам начал писцом и дослужился скоро до станового. Это не Бог знает какое место, но оно обеспечивает. Может быть и ты дослужишься до чего-нибудь. А нельзя балбесом расти. Ты по целым дням палец о палец не ударишь. Я щадил твое самолюбие и редко пользовался твоими услугами. Ты, вообще, презрительно относился к моему делу. Тебе барином хотелось бы быть или, по крайней мере, казаться. Все вздорные идеи! Читаешь без толку все, что придется! И ходишь, и ворон ртом ловишь. Так этому надо положить конец. Под командой какого-нибудь Бондаренка, — который сидит в моей же канцелярии и строчит на меня же доносы (очень возможно) — ты не будешь. Но — ты уедешь сегодня к земскому начальнику. Сегодня, сегодня! И жить будешь. У него хорошее имение. И что называется на виду будешь. Обращаться он будет с тобой ласково, а ты старайся. Да, да. Вот. Скорей ступай к матери, скажи, чтоб она приготовила белье… Сколько есть. Можешь взять мой новый чемодан. Все уложи, что тебе нужно. После обеда уедешь. Именно сегодня.
Он произнес последние слова отрывисто, отведя глаза от сына, и, не оглянувшись, направился прямо к флигелю.
Ваня, выслушав отца, не счел нужным спорить. У Инвалидова, так у Инвалидова.
‘И душно здесь’, — сказал он себе и эту новость пошел сообщить матери. Она заплакала, когда узнала, что должна расстаться с сыном, обняла Ваню, хотела многое, многое сказать, однако же, не возразила ничего. И ей показалось, что это в порядке вещей, что так и надо, что куда же, в самом деле, растить еще Ваню?
— В этом есть хорошая, сторона, — предупредительно утешала она его. — У тебя будут свои деньги. Ты будешь к нам приезжать на праздники. Мы можем переписываться.
Она даже оживилась, головная боль ее прошла. Ей было неприятно только, что так внезапно и не все белье вымыто. Придется послать при оказии часть вещей.
— Это как пожар, — сказал Ваня, когда все было уложено и он остался вдвоем с матерью в ожидании отца и обеда.
— Все в жизни, Ваня, так. Я, например, никогда не забуду, как приехал к нам на хутор Николай Павлович. А я была такая вертушка и, конечно, молодая. И мне он не показался сначала. Одна тут подруга со мной была. Я ей говорю: ‘Вот какой противный идет’, а через три недели он сделал предложение, и я приняла. Думаю, что ж не век в девках сидеть!

IX.

За обедом Николай Павлович был как-то сдержанно нервен. Несколько раз он молча пожал руку Вани. Обед был лучше, чем вчера. Постаралась Прасковья Михайловна. Но все мало ели. Николай Павлович налил сыну стакан вина и предложил чокнуться.
— За твое будущее! — сказал он.
— Я не прочь чокнуться, — сказал сын. — За ваше здоровье.
— А за мое будущее? — спросил Николай Павлович. — Да, брат, его уж не будет. И за прошлое нечего пить. Какое прошлое у станового? Э, жизнь горемычная!
— Скажи, пожалуйста, Николай Павлович, как же вчерашняя игра кончилась? — робко спросила Прасковья Михайловна.
— Как вчерашняя игра кончилась? Тебе нечего об этом знать! — с раздражением произнес Николай Павлович. — Я, вообще, не люблю, когда вмешиваются в мои дела. Жена должна обед готовить — да! и, когда муж говорит: нет ли чего закусить? прислать, а не уходить на пожар. Я не поехал на этот пожар, я — полицейский чиновник, хозяин местечка, а ты — фур-фур! Прилично ли? И бросить на произвол судьбы. Скажу вам вот что, господа: что пережить такую ночь, какую я пережил вчера, не дай Бог никому. И ни слова больше!
Но Прасковья Михайловна, окончательно оробев, еще спросила:
— Эта игра туртель-муртель называется?
— Ни слова больше — закричал Николай Павлович и ударил кулаком по столу, так что зазвенела посуда. Впрочем, тут же спохватился, взял себя в шенкеля, как он выражался, обуздал себя, и с натянутой улыбкой, внезапно вернувшись к той застенчивости, с которой он говорил с сыном утром, сказал: — Ну, ну, что же ссориться. Ваня уезжает. Я послал уже за подводой. Э, горемычный я! Эх, жизнь!
— Отчего ты так торопился, Николай Павлович, с этим? — почти прошептала Прасковья Михайловна.
Он взглянул на нее, беззвучно раскрыл рот — должно быть, хотел обругать — и потом проговорил, отчеканивая каждое слово:
— Оттого, что я дал слово, ма-туш-ка!

X.

После обеда Николай Павлович долго и сосредоточенно курил и пускал такие кольца дыма, каких давно Ваня не видел, и от времени до времени произносил:
— Мм… мм… д-да… так-то… ах, Боже мой! — и т. п.
День между тем склонялся к вечеру. Тени удлинились. Перед крыльцом остановилась подвода, которая должна была увезти Ваню, — простая тележка. На ней сено, увязанное веревкой. Мальчик в больших сапогах сидел на облучке.
— Чемоданчик придется в ноги поставить, — говорил Ваня с гримасой. — И тряско. Мама, у меня непременно печенка отобьется. Я предчувствую. Мне мучительно ехать на этом, я знаю.
Мать связывала его узлы и старалась гладить его по лицу и голове.
— Друг мой, отец ездит на таких же подводах часто, а ты подумай, во сколько раз он старше тебя.
— Он другого воспитания и закала, конечно. Ну! В последний раз!
— Как в последний раз? Ты таким тоном это?.. — воскликнула Прасковья Михайловна.
— Надоела тяжелая жизнь, мама. Ты скажешь, что я только начал жить, а я думаю, что человек всегда имеет полное право не…
— Не кончай, не кончай… Ты нарочно… Чтобы напугать… злой… Отец то же самое говорит. Бог знает, что! Ну, я сейчас пойду, побегу, буду унижаться и тебе дадут рессорный экипаж. К Сиволапову пойду… к этому хаму…
Разговор о рессорах неожиданно вырос в спор и мать и сын наговорили друг другу колкостей. Когда Ваня слышал от отца какие-нибудь ‘горькие’ истины, то молчал и подавлял в себе всякий протест. Он боялся отца, несмотря на свой возраст. Но если мать что-нибудь говорила, с чем он не соглашался и что казалось ему узким, он часто обрывал ее. ‘Вы говорите глупости, мамочка’, или ‘ты, мамочка, ничего не понимаешь’. Иногда и хуже было. Он, как отец, стучал по столу. Так и теперь, Ваня сильно хлопнул дверью. И как раз это случилось в ту минуту, когда Николай Павлович, привлеченный оживленной беседой между матерью и сыном, вышел из своей комнаты.
— Это что? Гм… да?.. — сказал он, против обыкновения, не строго. Только глаза его сверкнули. — Ваня, нехорошо. Все с матерью споришь, даже… перед отъездом. В чем дело?
— Ничего, ничего… так… В самом деле, у мальчика болезнь. Николай Павлович, он не может выносить, когда трясет кибитка.
— Несколько верст? Я дал бы тебе тарантас, но мне самому нужен. Сейчас еду по экстренному вызову исправника. Завтра утром должен явиться… Ну, ну!
— Не найдется ли у тебя двух рублей, — мрачно и вполголоса сказал Ваня, обращаясь к Прасковье Михайловне.
— Буквально ничего нет, — возразила она с испугом.
Вдруг Николай Павлович схватил сына за руку и крепко сжал ее.
— Прости меня, Ваня! — старчески разбитым и каким-то судорожным голосом произнес он. — Я ужасно виноват перед тобой! Я так виноват… Бывают такие положения… что-то роковое, подлое…
— Что такое? Что с тобою? — вскричала Прасковья Михайловна.
— Отец, что ты, что ты!.. — забормотал Ваня. — Мне ничего не надо… Я ничего против тебя не имею. Я сам виноват, что не кончил учиться.
— Не то. Что ученье!.. Ну, не будем долго разговаривать! — с усилием, стараясь быть серьезным и хладнокровным, едва преодолевая себя, начал Николай Павлович. — Уезжай, времени терять нечего. В Пустом Хуторе ты должен быть к девяти часам. Слово дано…
— Ведь, недалеко, Ваня! — почти радостно воскликнула Прасковья Михайловна. — Ты приезжать будешь. И наверно, и мне можно будет…
— И ты, матушка, приедешь, и ты. Ну, прощай, Ваня!
Ваня сел в тележку и длинные ноги стесняли его.
— Ужасно неудобно, — раздражительно шепнул он матери. — Придется все вперед наклонившись сидеть. Грудью на коленках.
— Да уж не так неудобно, что ты! Не мучь мать! — попросил его Николай Павлович, уловив его жалобу. — С Богом!
Мальчик тронул лошадь. Ваня, держась обеими руками за сиденье, повернул лицо в сторону матери и отца. Чувство жалости к ним шевельнуло его сердце.
Всю дорогу он ждал, что вот начнутся у него колики, но или дорога ровная была, или тележка не такая тряская, как можно было предполагать. Напротив, очутившись за околицей, среди ржаных полей, на которых местами уже начали убирать хлеб, он почувствовал себя бодрее. Медовый запах цветов и гречихи распространялся в воздухе. Пахла трава — чабрец, та чудная, душистая трава, которой так много в степях и аромат которой каким-то таинственным образом направляет грезы степных жителей в даль, в эту туманную мучительно-сладостную даль.
Слегка подпрыгивая на тележке, Ваня мечтал самым неопределенным образом, как мечтает молодость, у которой нет почвы под ногами, но которая тем не менее все же на что-то надеется, уже просто потому, что впереди много времени, а в настоящем много здоровья и нерастраченных сил. Бывая у Зайцевых, он встречал там молодую девушку, Настеньку, о которой все говорили, что она глупа. Но эта глупая девушка ему нравилась, хотя он ей этого не высказывал и никому в этом не признавался. Теперь он кстати думал и о ней.

XI.

Вдали показалась усадьба Инвалидова. Окруженная серебристыми тополями, она была освещена заходящим солнцем и стекла окон сверкали издали, как золотые пластинки или раскаленные уголья. Тележка направилась к парому. Паром не заставил себя долго ждать и мужики сейчас же перевезли Ваню, как только узнали, что он едет к земскому. Въезжая во двор пустохуторской усадьбы, Ваня приготовил несколько слов, чтобы сказать их Инвалидову, который выйдет встречать его. Слова были с большим достоинством: ‘Отец прислал меня к вам служить и я постараюсь… Надеюсь, что и вы в свою очередь постараетесь…’ что-нибудь в этом роде.
Но Инвалидов не вышел на крыльцо встречать Ваню, и он очень долго ждал, чтобы кто-нибудь указал ему, куда ему деваться с чемоданом и двумя подушками. Оказалось, что самого Инвалидова не было дома. Он еще не приезжал. Зато молодого человека позвала к себе m-me Инвалидова.
— Садитесь! — сказала она ему, окинув беглым взглядом всю его фигуру и улыбнувшись. — Я вас напою чаем, а между тем подъедет муж. Он ничего не говорил, что берет нового письмоводителя, но тем лучше. По-видимому, вы на своем месте. Вы, по крайней мере, производите на меня благоприятное впечатление… Какой мы молчальник! Ну-те, ну-те, смелее!.. Садитесь и пейте.
Надежде Алексеевне было уже лет под сорок, но она считала себя молодой и когда при ней говорили ‘с осуждением’ о молодежи, то она оскорблялась за нее.
— Не нападайте на молодежь! — говорила она. — Вы не понимаете ее, потому что вы принадлежите к другому поколению.
Но молодежь, которую она, по ее словам, понимала, вероятно, пришла бы в некоторое смущение, если бы поняла Надежду Александровну. О ней все были того мнения, что она хорошенькая и она сама усердно верила этому. Дело в том, что красота ее относилась скорей к прошлому, чем к настоящему. Время провело довольно опустошительные следы на ее белокуром, когда-то бледно-розовом, теперь мучнисто-багровом лице. Даже глаза потускнели. Годы пощадили только волосы, которые были белокурые, пушистые и очень красивые волосы. Может быть, свежа была ее шея, которую поэтому она любила показывать. У нее была дурная привычка курить и так много, что от вечных папирос слегка зачернели ее пальцы и руки дрожали, как у пьяницы. Но табак ее возбуждал. Кроме того, он наполнял какую-то пустоту в ее уме, которая все стремилась разрастись до размера гнетущей тоски, в особенности, когда она оставалась одна.
— Мне бы надо было, — сказала она, обращаясь к молодому человеку, — пойти и приодеться, потому что все говорят, что я кокетка… Знаете, есть такой романс: ‘Говорят, что я кокетка’… Ха-ха. Но вы так молоды, что простите меня. К тому же вы внезапно приехали, я вас не ждала… А что если это недоразумение?
— Что именно? — спросил Ваня.
— Ваш приезд. Это в высшей степени неожиданно, а Серж любит все обдумать и двадцать раз посоветоваться со мной. Я знаю, что он был у вашего отца, он собирался к нему заехать. Взял с собой денег на игру. Я потому только отпустила, что он сказал, что будет туртель-муртель. Мне самой так хотелось посмотреть. Новая совсем, ведь. Вы не знаете, в чем она заключается?
— Не знаю.
— Но разве вы не видели?
— За последнее время постоянно, но не играл. Кладут две или три колоды карт, я не припомню… ну и показывают, какая масть. Это должно совпадать. Мне кажется только, что игра эта нече…
— Что вы хотите сказать?
— Что, вообще, нехорошо играть в карты.
— О, какой пуританин! Впрочем, молодежь всегда так. Я сама… Но, это идеал, а жизнь требует, чтобы и в карты поиграть, хотя бы просто из любопытства… потребность волнения крови… крови… Ваша мамаша, наверно, уже пожилая женщина?
— Может быть, немного старше вас.
— Как немного? Я слишком молода для такого сына, как вы… Pardon… мне тридцать лет.
Ваня с сомнением посмотрел на Надежду Александровну.
‘Что же говорили, что она молоденькая, хорошенькая?.. Как люди значит, лгут!’
— Вы смотрите и проверяете мои слова? — прищурив глаза и улыбнувшись, сказала Надежда Александровна. — Я сохранилась для своих лет, правда! Ну да что!.. Я не люблю напрашиваться на комплименты. Не в моих правилах. Вы не курите? Вы студент? Не кончивший?
— Я не кончил гимназии.
— Муж говорил о вашем росте. Такой высокий-высокий… Но вы не показались мне высоким. Встаньте-ка, померяемся. Ну вот, видите ли, я вам не по плечо, а выше уха! Вы только на полголовы выше… Что же, у вас призвание быть письмоводителем?
— Ни малейшего.
— А почему же вы согласились, если муж предложил?
— Сергей Леонидович не предлагал. Мне отец передал, что он предложил, и отец за меня согласился. Я только повиновался отцу.
— Послушный сын. Редкость в наше время.
— Я согласился по особым обстоятельствам.
— По каким же именно?
— Я недостаточно с вами знаком, чтобы рассказывать секреты.
— Но неужели я не внушаю доверия? Ничего не значит, что мы только что познакомились. Вы должны были слышать обо мне, как и я о вас. Неправда ли, вы слышали обо мне только дурное?
— Как смотреть на вещи.
— О-о, но вместо комплиментов вы говорите дерзости, молодой человек. Ну, садитесь-ка поближе! Так что же вы именно слышали!
— Как сказать?.. Ничего особенного… Но, как же так сразу?
— Трудно сказать правду в глаза, не так ли?
Ваня посмотрел на молодую старуху и сказал:
— Действительно дурное — что будто за вами очень ухаживает предводитель дворянства.
Надежда Александровна встала и расхохоталась.
— И только? И вы считаете это дурным? За мной не один Вершинский… многие. Я привыкла к поклонению. Ах, но какой вы комичный! Очень, очень рада, что у вас только это имеется против меня.
— Чему же радоваться? Не все ли вам равно?
— Но вы бесподобны!
— Нет, не все ли вам, действительно, равно? Я не представляю для вас решительно… Случайно попал к вам за чайный стол… Может произойти, например, что завтра же не понравлюсь Сергею Леонидовичу и уеду, и мы никогда больше не увидимся.
— Уже потому увидимся, что вы оригинальны. Я люблю оригинальных молодых людей, — объявила Надежда Александровна. — Странно, что вы не кончили гимназии при вашем прямом уме. Признайтесь, но вы редко бывали в женском обществе?
— Постоянно с матерью. Но бывал… у Зайцевых бывал.
— Расскажите, какие же там дамы вам нравились?
— Дамы… Не люблю дам.
— Час от часу не легче! А девушки?
— Девушки… Мне все равно. Я думаю так, что если б уж пришлось полюбить кого-нибудь, так на всю жизнь, или вовсе не любить. Это, должно быть, страшная вещь.
— Ох, голубчик мой, большая разница нравиться и любить. О любви я вас и не спрашиваю. Какая уж тут любовь!
Ваня ничего не возразил. Он углубился в стакан и сосредоточенно пил чай.
Прибежали дети Надежды Александровны: два мальчика и хорошенькая девочка лет двенадцати

XII.

— Где вы пропадали? — обратилась к ним Надежда Александровна. — Я вас так долго ждала.
— Мы ходили гулять, были на поле, видели, как какой-то господин ехал.
Мальчики стали пересмеиваться. Девочка фыркнула в носовой платок
— Вы опять что-нибудь натворили, конечно?
— Нет, мамочка. Мы рассказали m-lle, Armandine, что это ее жених приехал, что наш папаша может делать что угодно, потому что он земский начальник и что завтра ее будут венчать. Она обиделась и надулась и теперь в своей комнате и сказала, что не будет чай пить и уедет в Сюисс. Там нет земских начальников, — болтала девочка вполголоса и ласкалась к матери.
У ней были такие же белокурые прекрасные волосы. Если бы Ваня был проницательнее, он заметил бы, что все это говорилось для него. Девочка была такая же кокетка, как мамаша. Она так лукаво посматривала в его сторону и ждала, что мать представит ей молодого человека или скажет:
‘Вот рекомендую, моя дочь’.
Но Надежда Александровна обманула ее ожидания и сказала:
— Полно вам глупить. Сейчас пойдете к m-lle Armandine и скажите чтобы она напоила вас чаем. Я пройдусь с гостем. А если папа приедет, — то мы ушли в сад, и, прибавьте, что я на него недовольна.
В свою очередь Надежда Александровна потерпела фиаско. Ваня нехотя встал. Но едва они сошли по ступенькам террасы, едва Надежда Александровна предложила ему ботанический вопрос: ‘вы не знаете, как называется этот цветок?’ — он не знал, что ответить на это — как с порога балкона раздался непринужденный хохот.
— А, куда! Уж обрадовалась!
Девочка, следившая из окна за тем, куда идет мама, громко хихикнула. Надежда Александровна повернула назад.
— Серж! Ты, наконец, приехал! — и тут же напустилась на него: — Ну, как тебе не стыдно! Не предупредить и вдруг прислать молодого человека! Да еще вечером… Ну где же мы его положим спать? Ему нужно же комнату, если он будет у тебя письмоводителем.

XIII.

— А Туртель-Муртель?.. Эй Туртель-Муртель, пойдите-ка сюда! — крикнул земский начальник.
Ваня и не трогался с места.
— Серж пожалуйста, вежливее — шепотом попросила Надежда Александровна.
Инвалидов стал хохотать.
— Ну, Наденька, если б ты знала. Но подожди, не вмешивайся. Слышите, говорят вам, Туртель-Муртель!
Ваня сделал несколько шагов. Лицо его было бледно, нижняя губа тряслась, а брови страшно нахмурились.
Инвалидов представлял собою тип разжиревшего помещика средней руки, который накануне разорения решил пойти в земские начальники, чтобы как-нибудь свести концы с концами. Он был какой-то горизонтальный: широко расставленные уши, плоское лицо, большой рот, узенькие глаза, тянувшиеся к вискам. Ноги были расставлены циркулем, а руки — в карманах широчайших брюк. На нем была летняя пара в широкую клетку. Соломенная шляпа съехала на затылок. Бакенбарды торчали в обе стороны.
— Что? Белены объелись? В котором часу приехали? В семь? Могли и в девять. Рассказать? А? Надя! Этот господин… ярыга этот… отец его… сел играть и стал метать банк, не имея за душой ни копейки. Так несколько пустых бумажонок было. И сам же позвал! Ах, черт тебя побери… Я дворянин… Ну и счастье повалило! Бац, бац, бац — рублей триста за ним… Разменяйте-ка, говорю, записочку… Записочки он эти выдумал свои собственные… ассигнации некоторым образом. А он и того… ‘я должен отдать казенные деньги’. — Что ж, давайте… ‘Но по-товарищески’… Волк тебя заешь, какой же я товарищ господину Зернышкину! Слушайте, слушайте, Туртель-муртель!
— Ах, Серж!
— Наденька! Я буду еще резче, если ты не дашь кончить.
— Но я могу уйти? — спросил Ваня и губы его все трепетали.
— Нет!
— Вы даже не поздоровались со мной, — сказал Ваня.
Помещик остановил на молодом человеке тяжелый взгляд своих тусклых глаз.
— Хе-хе-хе! Наденька, дальше самое любопытное! — продолжал он. — Начинает просить становой, что называется, пардону. ‘Я, говорит, погибну и т. д. У меня, мол, предписание ехать к исправнику. На меня уже был донос, что я казенные деньги… Завтра я, говорит, должен недоимку непременно полностью… Вы меня погубите, будьте благодетелем’, и т. д. и т. д. А ты знаешь, я терпеть не могу раскисающих душ. Не моего поля ягода. Хорошо. ‘Ну черт с вами, не нужно. А в таком случае, я возьму у вас сына’. Так думаю: что он на это скажет? ‘То есть как это?’ — А так, как в старину проигрывали девок. А надо тебе заметить, вот этот молодой человек сидит и глаз с меня не спускает… Я из за него несколько раз проигрывал. Так вот я и того: ‘Пришлите сына. Пусть отработает…’ А сам в полной уверенности, честное слово, что хоть он и Зернушкин, но не согласится… А он согласился! Ха-ха-ха! — ‘Так завтра?’ — ‘Завтра’. — ‘Смотрите, к 9 часам он должен быть у меня в усадьбе’. — ‘Будет’. Одним словом, видишь, дилемма какая: или сын, или казенные деньги. Вы свободны, г. Туртель-Муртель. Письмоводитель у меня есть и никакой мне вашей работы не нужно, я старый барин и даю вам отпускную. Но только скажите папаше все, что вы сейчас чувствуете, если у вас есть чем чувствовать. Ха-ха-ха! Наденька!
Лицо Вани из белого стало красным и опять побелело. Надежда Александровна готова была броситься к нему и попросить прощения за мужа. Но она боялась мужа. Он на многое смотрел в ее поведении сквозь пальцы. Может быть, в самом деле, он был ей обязан и заступничеством предводителя дворянства, когда, по почину, как он был уверен, Николая Павловича, было расследовано одно беззаконное дело его и ему предстояла строгая ответственность. Но все же натура у ней была мягкая и, в конце концов, она всегда подчинялась ему. В его характере было что-то прямолинейное, — никаких оттенков чувства и грубость. Она принимала это за силу.
Она играла глазами, чтобы умилостивить мужа и ободрить в то же время Ваню. И тут как раз у ней образовалась пустота в голове. Она достала папиросу, закурила и стала сильно затягиваться дымом. Это успокоило ее. Она потупила глаза, стараясь прислушиваться к тому, что говорил Сергей Леонидович, а когда она подняла глаза, Вани уже не было, а на балкон входила m-lle Armandine с детьми.

XIV.

Ваня машинально прошел несколько комнат. Он не искал дороги. Он шел, точно давно знал расположение дома и, когда уж был во дворе и собаки, завидев чужого человека, бросились к нему и стали лаять, он подумал:
‘Куда же теперь? ‘
На собак он не обращал внимания. Его даже не удивило, что он не боится собак. Вообще же, он был по этой части большим трусом. Преследование собак земского начальника только возвратило его к действительности. И собаки, чувствуя, что он не боится их, стали отставать. Он вышел за околицу усадьбы, держа фуражку в руке. Пот проступил у него на лбу. Он вынул платок и отер лоб.
— Так вот, куда же? — вслух повторил он вопрос.
Странное спокойствие наполняло его душу, — точно в согласии с этим спокойно догоравшим вечером. Позади, на пригорке, возвышалась усадьба, окруженная серебристыми тополями, которые казались теперь розовыми. Впереди сверкала точно полоса полированного золота, местами покрытая синей эмалью, извилистая речонка. Спелые колосья несжатой ржи искрились налево. Рожь была почти белая. Лиловые васильки на пыльных, сухих чашечках, стрекозы, шуршавшие в воздухе, птицы, пролетавшие в поднебесье и оглашавшие вольное пространство своим криком — они спешили на ночлег и окликали отставших товарищей — и какая-то свинцово-багровая тяжелая даль, скрывавшая в себе местечко Кулиничи, где нерадостно протекла его нежная юность под родительским кровом, — все это, вместе со множеством неясных образов, воспоминаний, впечатлений, почерпнутых из жизни и вычитанных из книг, слилось в один общий фон, чтобы еще рельефнее определилось на этом фоне страшное оскорбление, только что нанесенное ему. В сердце его зияла рана и такая глубокая, что он не видел ее дна. Тут уж нельзя было ни возмущаться, ни плакать, ни проклинать. Это было такое отчаяние, такое безысходное горе, что оставалось только покориться, как покоряются люди, смиряясь пред неизбежностью смерти. Все они боятся ее, удивляются, как это могут умирать другие, насколько возможно избегают ее там, где она, на самом деле, не преследует их. А потом, когда вдруг встретятся с ней лицом к лицу и она устремит на них свои глубокие глаза, не имеющие ни зрачка ни ресниц, и оскалит на них свой рот, лишенный губ, они впадают в такое бессилие воли и так оцепеневают, — как голуби пред раскрытой пастью удава. Послушно, не рассуждая, бросаются они в ее объятия. Какое тут сопротивление.
Ваня даже не разбирал своего положения. То, что случилось с ним, при всем его раннем пессимизме, было выше его понимания. Этого он не мог даже предвидеть. Он допускал, что отец в состоянии был выгнать его из дому, сказать ему: ‘Отправляйся на все четыре стороны. Ты балбес, не учился. Что мне с тобою возиться? Не хочешь работать сам, с какой же стати я на тебя буду работать? Мать слабая женщина. Разумеется, она огорчена, но будь же мужчиной хоть немного. Перенеси этот удар, который ты получаешь от руки отца. Уходи!’ Он мог предположить еще худшее, отец его возненавидел, поколотил, перестал его кормить, отказался от него, проклял. При всем своем самолюбии, Ваня знал, в конце концов, что с известной точки зрения цена ему грош. На эту точку зрения отец нередко становился. Все остальные точки зрения могли погаснуть в душе отца. Осталась только эта и, следовательно, тут есть лотка. С ней можно посчитаться. Так и преступник, которого казнят за дело, знает, что люди жестоки, что законы еще жесточе людей, но что все-таки он заслужил свое наказание. Он всходит на эшафот, ложится на плаху и умирает. Да, да. Всего можно было ожидать, только не этого! Проиграть в карты сына! Послать его на глумление, на позор. Разве можно это забыть? Разве это ‘логично?’ Чудовищная пошлость! Ужасом веет от этого, мертвечиной.
Все, что было нежного в душе молодого человека, вся эта любовь, которая постепенно воспитывается в детях по отношению к виновникам дней их и которая, несмотря ни на какие превратности судьбы, ни на какое суровое обращение, никогда не увядает окончательно, мгновенно была растоптана, беспредельно унижена и безжалостно убита. Это ничего, что отец отправил его в карточную кабалу. Инвалидов мог смотреть на эту кабалу, как на выгодную аферу. Но он даже не потрудился подумать о том, способен ли этот господин хотя на такую деликатность. Все равно, однако, если бы и способен был. Нет, нет! Это убийство. Вместе с остатком нежного сыновьего чувства, в сердце юноши Николай Павлович убил и этот чудный вечер, и эти облака, и эту радость, которую прежде испытывал юноша, когда любовался природой, и его инстинктивно тянуло в выражению своих затаенных радостей и восторгов в стихах. Если бы мертвец мог выйти из могилы и взглянуть на такой вечер, то великолепие его красок и форм не тронуло бы его. Оно показалось бы ему чуждым, давно умершим вместе с ним. Ваня шел, как мертвец, и все было кругом мертво.
Он увидал вдали паром. У парома стоял его извозчик и о чем-то толковал с паромщиком. Кажется, тот не хотел его перевозить или требовал, чтобы он подождал, пока подъедут другие. Но и эта караковая лошадка, и этот мальчик в широкой шляпе, придававшей ему сходство с грибом, и оба эти паромщика показались ему тоже мертвецами. Река была мертва, как Стикс. Смерть впереди и смерть позади.
— Барин, зачем вернулись? — спросили его паромщики с недоумением.
— Разве нельзя? — раздался голос, знакомый Ване, но очень смутно. Он не сразу сообразил, что это он сам говорит.
Но он ничего не сказал больше. Мертвые люди искоса посматривали на Ваню. Он казался им таким же странным, как они ему.
— Так что ж, перевезти вас?
— Перевезите, перевезите! — возвысив голос, сказал маленький извозчик. — А ваш чемодан? — спросил он.
Ваня промолчал — не потому, чтобы ему странно было еще раз услышать свой голос, но как-то бесполезно казалось ему отвечать.
— Надо заплатить за весь паром, — говорил старший паромщик.
Ваня машинально пошарил в кармане. Денег у него не было. Стоя на краю помоста, случайно взглянув вниз, он увидел свое изображение. Одна сторона лица была в тени и казалась какого-то голубого, другая — освещена солнцем и была красна, как медь. Два широко раскрытые глаза ответили ему мертвым взглядом.
— А где тут купаются? — спросил он.
— Вишь, барин купаться еще будет. Проваливай, брат, подожди. А можете где угодно. Подальше — вон там за кустами, чтобы, неровен час, господин Инвалидов не увидали. У нас приказ, что б не раздевались зря. А особливо здеся. Здеся — и, Боже мой! Оно, правду сказать, грубый народ, учить надо…
Ваня не слышал, о чем еще говорили паромщики и как они объясняли заботу земского начальника о водворении нравственности и хорошего тона среди мужичья. Он уже шел по берегу реки, к тем кустам, на которые ему было указано, минул их и все смотрел на воду. Паромщики взглядом следили за ним. Так пришел он к месту, где течение реки было стеснено двумя холмами.
Прозрачные синие тени лежали над рекой. Над резкими, твердыми очертаниями холмов, в пространстве, образуемом их вершинами, виднелся краешек неба. И на тускнеющей лазури бледным огнем мерцала вечерняя звезда.
Ваня вспомнил, что и вчера он видел ее и даже хотел писать к ней стихи. Но теперь она была совсем другая. В ней не было жизни. Она была совсем, совсем чужая ему.
Ваня как-то внезапно был потерян из виду паромщиками. Они издали смотрели на него с легким беспокойством. Стали расспрашивать у извозчика, что это значит, что молодой барин вернулся.
— Уж не влетело ли ему от Инвалидова. От него станется.
Заговорились на несколько минут и, когда оглянулись, Вани не было. По гладкой поверхности реки расплывались круги.
‘А ежели он с собой чего сделал?’ — подумал один из них.
Другой был того же мнения, и сказал вслух, в ответ на такую же мысль, промелькнувшую и в его голове:
— Не господское дело.
Они еще постояли полминуты, но потом поддались своему безотчетному опасению и послали мальчика.
— Беги, покличь барина! Река тут прямая, берег виден. Куда ему деться!
Мальчик побежал к кустам орешника, наклонившимся над рекой, и подал голос:
— Нету!
Паромщики наконец и сами побежали. Фуражка плавала на воде.
Безмолвно и ужасно было в этом месте. И вечерняя звезда, еще несколько минут назад такая тусклая, теперь ярко вспыхнула и дрожала в реке, спокойствие которой было так неожиданно нарушено.

—————————————————-

Первая публикация: журнал Северный вестникNo 12, 1897 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека