Боборыкин П. Д. Сочинения. В 3 т. Т. 1 / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. С. Чупринина.— М.: Худож. лит., 1993.
I
Тропинка заворачивала все вправо и манила в густеющую тень старых развесистых елей.
Ашимова и Крупинский шли медленно, останавливались на ходу, как любят делать русские. Он — коренастый, русый, с большими бакенбардами, в поярковой темной шляпе, в клетчатом летнем костюме, ниже среднего роста. На левой щеке у него было крупное родимое пятно с волосами. Она — почти высокая, для женщины, плечистая и пышная брюнетка, в светлом батистовом платье, без шляпы, под зонтиком. На лбу, широком и загорелом, курчавилась челка. Коса, густая и блестящая, лежала закругленным концом на твердой шее, тоже загорелой. Нос и рот неправильные, немного резковатые, но в общем лицо — красивое и скорее чувственное. Из-под длинных ресниц выглядывали возбужденно и смело синевато-серые, чисто русские глаза.
Девушка шла крупным шагом. Ее спутник старался идти с ней в ногу. Они были одного роста.
— И вы теперь, Лидия Кирилловна, — продолжал он разговор, начавшийся у опушки леса, десять минут перед тем, — вы находитесь в периоде инкубации?
— Чего?
Она негромко рассмеялась.
— Инкубации-с.
— Что это такое?
— Изволите притворяться. Вы девица умственная, и страшные слова вам знакомы… Инкубация значит назревание, высиживание, правильнее выражаясь.
И он засмеялся. С ней он любил говорить в шутливом тоне и в этом же исключительно тоне, еще не так давно, ухаживал за нею, предлагал и руку. Она отделалась также шутками. Между ними установилось, в последнее время, приятельство, и они часто искали случая говорить, без свидетелей, на прогулках, о самых интимных своих делах.
— Высиживание, — повторила Ашимова, наклонив голову в сторону, точно она искала цветка в придорожной густой траве.
— А разве термин не точен?.. А?.. Разумеется, инкубация. Этак, знаете, красивее звучит. Помните, и гётевский Фауст, в первой картине, когда проделывает ученую чертовщину, то вскрикивает по-латыни: Jncubus! Jncubus!
— Какая у вас дьявольская память, Крупинский… Настоящий прокурор!
— Вы это сказали с таким выражением, точно в мыслях своих употребили слово: сыщик. Что ж! От вас мне ничто не в обиду. Обтерпелся, Лидия Кирилловна, когда ходил по вашим пятам, в звании претендента, и посягал на матримониум.
— Полно, посягали ли как следует? — спросила девушка, подняв на него длинные ресницы, и лукаво улыбнулась своими большими серыми глазами.
— Вот те крест, посягал!.. Знаете, это болезнь такая. Наш брат, холостяк, подвержен ей бывает в период от тридцати до тридцати пяти лет, когда у него начинает сосать под ложечкой при виде всякой благообразной отроковицы.
— Стало, я была для вас — всякая, Крупинский?
Она остановилась и взялась нервной рукой с тонкими пальцами без перчатки за низкий сук дерева.
— Всякая! всякая!. Не извольте придираться. Как это для самолюбия моего ни обидно, но я вам и декларацию делал… по всем пунктам.
— Не помню, чтобы вы пришли и сказали просто: хотите, Лидия Кирилловна, быть моей женой, или письмо бы написали.
— Писать нельзя! Это документ-с!
Крупинский детски рассмеялся, и его карие и узкие глаза слезливо заискрились.
— Вы говорили… экивоками… А что, если б я тогда взяла да и сказала: согласна!.. Вот поймались бы, ха-ха!
Смех ее зазвучал возбужденно, но не простодушно. Она была поглощена совсем другим, тем, о чем они начали дружески говорить с самой опушки леса.
— Поймались бы, это точно… Во-первых, я убеждаюсь, что у меня для супружеской жизни нет самого главного свойства, — он подмигнул и сказал как бы в сторону, — вам с этой психологией надо, в первую голову, ознакомиться в настоящий момент.
— Какое же это свойство? — перебила она с оттенком задора, часто звучащим в ее тоне, даже когда она и не спорила, а спорить она вообще любила.
— Какое? — медленно переспросил Крупинский.— Вот какое-с: способность нести тягло…
— Это общее место, Крупинский!
— Нет-с! Извините! Тягло употребляю я не в виде пустой метафоры, вместо ‘уз’, ‘ярма’ и прочих образных выражений, а в прямом значении — в мужицком: тягло есть выполнение совместной жизненной задачи, это — паевое товарищество, во всем и во всякую минуту — вот что я хочу сказать… И на такой подвиг, да еще с обязательством выполнять его всю жизнь, я не гожусь… Под влиянием временного умопомрачения думал, что способен на него, а теперь отрезвел.
— Ну, а во-вторых! — допрашивала она, и в ней как будто заговорило уязвленное чувство красивой девушки, которой человек, увлекавшийся ей, шутливо говорит о своем теперешнем нежелании жениться. Она не верила его полной искренности, хотя и не считала его ни фальшивым, ни склонным к рисовке.
— Вы не забыли, значит, что я сказал: ‘во-первых’? В женщине это удивительно! Дальше ‘во-первых’ ни одна из вас никогда нейдет в своей аргументации… Во-вторых — продолжаю я — после тридцати пяти лет, холостяк если не поймался, то делается фанатиком своей свободы, так называемой, прибавлю я, свободы, ибо свобода эта, в сущности, свобода скуки или… или…
Он искал слова, губы его повела усмешка.
— Да говорите же! — нетерпеливо крикнула Ашимова.
— Слово-то… самое прокурорское: или распутства… Ну, а теперь у меня, в месте моего служения, подобралось общество довольно сносное: мужчины, не глупенькие, — произнес он тоненьким голоском, — барыньки, не вредненькие…
— Не вредненькие! Вот как вы смотрите на женщин, а еще морализируете! Не вредненькие! В каком же это смысле?
Ее загорелые, немного полные и твердые щеки начали быстро розоветь.
— В каком смысле?.. Да в разных. Это значит: ни рожи, веселые, добренькие, не гнушаются нашим братом.
— И вы к ним, ко всем, относитесь, как закоренелый холостяк? Они для вас — дичь, а вы — хищник… Разумеется!
Девушка сделала жест головой, смелый и немного сердитый. Глаза ее стали темнеть.
— Я-то хищник? Побойтесь Бога, Лидия Кирилловна! Только бы меня самого не обижали! Ну, разговоры ведем, о чувствах, конечно, а иногда и о принципах… Без этого нельзя — сами знаете… В дружбу играем, но чтобы насчет расторжения уз — ни Боже мой!.. И без того уж про людей моей профессии слагается такая легенда, что как, мол, куда-нибудь в непочатый угол русской территории ни явятся — сейчас пойдет перетасовка, умыкание чужих жен, разные комбинации законного и полузаконного характера на почве семейственных прав и преимуществ! Нет-с, я как на исповеди вам скажу — до сих пор этим не занимался, а считая студенческие годы, состою в звании молодого человека уже больше пятнадцати лет… Но и в нашем захолустье, и везде, где я только ни служил, это поветрие все сильнее и сильнее забирает. Люди моей профессии вряд ли больше других особ мужского сословия грешат в расторжении семейных уз, но вообще это сделалось уже не эпидемическою болезнью, а эндемическою, как в Петербурге тиф или дифтерит.
Они вышли на лесную полянку. Направо навалено было несколько сосновых бревен, и свежее дерево отливало приятным изжелта-розоватым цветом своих стволов, лежащих горкой.
— Присядем, — сказала Ашимова и указала рукой на бревна.
Ей не хотелось продолжать разговор все в таком же тоне. Балагурство приятеля начинало раздражать ее. Он, точно нарочно, не желает откликнуться, мягко или резко, это уж его дело, на то, что она, с такой прямотой, сейчас открыла ему, во что ушла теперь вся…
II
Солнце, сильно спустившееся к закату, глядело сквозь сизо-зеленую листву нескольких осин и темнеющую, почти черную, хвою елей. Его лучистая полоса легла на стан девушки, севшей на бревно.
Ее спутник прилег на мураве сбоку и отмахивался веткой от мошек, роившихся вокруг них, предвещая такой же ведреный день и на завтра.
— Иван Захарыч, — начала Ашимова более низкой нотой, звуком певицы с сильным mezzo-soprano, — оставим все это ненужное резонерство!
— Рассудительство, — поправил он.
— Что еще?.. Вы все с вашими словечками!..
— Это я, недавно, в мемуарах одного поэта прочел такое слово. Превосходное слово! Рассудительство, — медленно и вкусно повторил Крупинский.
— Ну, хорошо. Но довольно… Вы друг мне или нет?..
— Друг, друг!..
— Бросьте этот тон! Вы видите, что тут дело идет о жизни двух существ.
— Трех.
— Как трех? — почти наивно переспросила она и откинула на плечо свой полосатый зонт.
— А как же? Вы ее, стало быть, не считаете?
— Кого?
— Да жену!..
Две-три секунды она помолчала, и тотчас же складочка залегла на ее переносицу, где густые брови, светлее волос на голове, почти сходились.
— Жену!.. Это само собой разумеется!
— Нет, не само собой.
— Да кого же вы слушаете, Крупинский? Вашу приятельницу Ашимову? Ее судьба вас интересует, или какая-то женщина…
— Какая-то! Я с таким определением не согласен, Лидия Кирилловна.
— Ах ты, Господи! — она вся всколыхнулась, — да вы не на заседании суда, вы не заключение даете.
— Нет-с, заключение. Вы хотели потолковать со мною по душе, значит, выслушать мое дружеское мнение… А то из-за чего же бы вы стали говорить?.. Чтобы заявить, что, мол, так-то и так-то я поступаю и желаю дальше поступать. Только для констатирования факта, как у нас курьер один выражается?
— Крупинский! Я так не хочу! — в голосе девушки задрожали нервные звуки.— Это слишком серьезно!..
— А я не серьезно говорю.
— Вы только придираетесь.
— Почему?
Крупинский немного приподнялся и прислонил спину к бревну. Лицо свое он держал вполоборота. Усмешка не сходила с его толстоватых губ, но взгляд был совсем не веселый, искреннее настроение сквозило в выражении его ущемленных умных глаз.
— С какой стати вы пристегнули ту?
— Жену? Вам это слово, Лидия Кирилловна, точно поперек горла стало… Нехорошо-с!
— Без прописей, пожалуйста!
— Не хорошо, повторю я, друг мой — не хорошо! Вы будете говорить, что я ‘приказный с прописью’, но я возьму пример из сферы гражданского права. Вы желаете вступить с господином Икс в формальный договор…
— Сейчас и договор!..
— А то как же? — Крупинский резко обернулся к ней всем туловищем.— Да что же мы, дети с вами или полоумные?.. Извините меня! Как же не договор? Положим, он у нас не перед нотариусом и не перед господином мэром заключается, но ведь если вы меня пригласите в шафера, мне отец дьякон подаст книгу и я там распишусь: ‘по невесте — коллежский советник Иван Захаров сын Крупинский’. Так или нет?
— Ну, так, а потом что?
— Следственно, это акт, да еще притом таинство, а не что-либо иное. Ведь вы не желаете быть только подругой господина Икса? Позволите мне римский термин?.. Его конкубиной!.. По-русски это звучит гораздо хуже.
— Знаю!..
Складочка на переносице девушки обозначилась резче.
— Стало быть, вы желаете заключить договор, но для этого вам надо расторгнуть другой договор господина Икса, уже существующий и для него обязательный.
— Почему же я его расторгаю?
— А то кто же? Вы причина, вы повод. Ведь если б он вами не увлекся, ничего такого бы не случилось? Вы, значит, употребляя термин Спинозы, natura natu-rans, а человек, вами увлеченный, — natura naturata… Так или нет?
— Увлечение — если это увлечение, а не настоящая любовь — с обеих сторон.
— Положим, с обеих. Но повод все-таки вы. Вы сами говорили мне и писали раньше, что господин Икс уже производил на вас нападения, в виде элегических и бравурных арий, когда вы его еще не любили?
— Разве я виновата?
— Все мы виноваты в чем-нибудь, Лидия Кирилловна. Вы не виноваты в том, что красивы и даровиты, и можете вызывать страсть, но тут не двое, повторяю я, завязаны в дело, а трое. Чтобы способствовать расторжению, и притом насильственному, существующего договора, вы, как честная девушка, должны убедиться в том, что та-то сторона — в старом-то договоре — действительно несостоятельна, что господин Икс жертва, что никаких печальных последствий от такого расторжения ни для нее, ни для других существ не предстоит. Одна ли она?.. Вы до сих пор мне ничего не говорили… Или есть плоды этого союза?
— Есть, — тихо, но почти жестко выговорила девушка.
— Ай-ай! И не один плод?
— Целых трое.
— Стало, уже шестеро душ завязаны в дело?.. И можно так, как немцы говорят: ‘mir nichts, dir nichts’ {Ни мне, ни тебе (нем.).}, — резнуть по живому месту и выбросить из колеи несколько человеческих существ? Славно! Знаете, когда я был гимназистом, меня ужасно восхищали песенки Беранже в переводе Курочкина… И один припев засел у меня в голове на веки веков:
Вот они, вот — неземные создания —
Барышни, тра-ла-ла-ла!
Неземные создания. Это точно… Ничем земным не смущены, когда им чего захочется!
— С какой же стати, Крупинский, вы вообразили, что девушка, как я, пойдет на такой шаг ‘mir nichts, dir nichts’? Я знаю, что этот союз — вы так громко выражаетесь — не может продолжаться. Разве только тот договор можно расторгнуть, где кто-нибудь оказался недобросовестным, формально нарушил его? Господи! Да коли нет больше любви?.. Нет и понимания в ней. Да, нет! Это две натуры, ничем не связанные, кроме обузы обязательных отношений. Он — артист, с головы до пяток, ему нужна женщина — на высоте его таланта и его судьбы, а она — просто наседка, ограниченная, тошная, кислая, больная. Она не годилась бы для мужа и в сиделки, будь он старик, а не человек, полный сил. Щеки ее уже пылали. Она говорила сильно, сочными нотами, и грудь ее слегка вздрагивала от избытка волнения.
— И все это вы знаете доподлинно или в устной передаче господина Икса?
— Кто же вам давал право считать его лжецом? Да и от десятка посторонних лиц я слыхала то же самое.
— Значит, решение назрело, и все, что я вам скажу, будет бесплодно? — Он протянул руку.— Не сердитесь и дайте ручку. Все это прекрасно, Лидия Кирилловна, только смотрите, не перешагните через труп…
— Через труп?
— Я это не в прямом, а в образном смысле… Не перешагните через нравственный труп живого существа, не загубите души, которой вы сами не видали… Да и я тоже, к сожалению!..
III
Дачная жизнь была уже позади. На дворе стоял петербургский сентябрь, но еще светлый и теплый, хотя месяц подходил к концу.
В легкой кофточке возвращалась Ашимова домой, по набережной Фонтанки.
Она шла ускоренным шагом, и положение головы показывало, что она озабочена.
Ей не хотелось опоздать, прийти после того, кого она ждала к себе, около трех.
Больше недели они не видались. Он уехал в Москву, прислал оттуда две депеши, ничего не говорившие об успехе их ‘дела’. Сегодня он должен был вернуться с курьерским, но просил не встречать его на вокзале.
Она любит в нем эту деликатность и осторожность. Он желает, чтобы для всех она была девушка с незапятнанной репутацией. От всяких поездок за город, в увеселительные места, и летом, и прошлой зимой, от троек и даже ресторанов он воздерживался, а любил повеселиться. Этим он прямо показывал, что готовит ее себе в жены, а не в ‘конкубины’, как выражался ее приятель Крупинский.
Тот на службе, в своей провинциальной трущобе, пишет ей редко, как будто дуется на нее: они простились там, на даче, по варшавской дороге, куда он приезжал только для нее, не особенно нежно. Может быть, она сама была виновата. Но говорить с ним по душе — значило спорить или выслушивать его резонерство. Правда, он объяснял свои прокурорские допросы и заключения — дружбой к ней, боязнью, чтобы она, увлекшись, не пошла на какое-нибудь ‘нехорошее дело’.
И выражение ‘дело’ не выходит у ней из головы, как только она начнет думать о своей судьбе.
Вот и теперь дело, должно быть, не очень двинулось в Москве. Там он съехался с их адвокатом, возвращавшимся из Крыма. Оба они, каждый по-своему, должны были подействовать окончательно на жену, на тошную Анну Семеновну.
Каждый раз, когда она думает об этой женщине — а думает она о ней всякий день, иногда по нескольку раз, — она представляет ее себе угловатой, костлявой, с желчевыми пятнами на лбу и на щеках, в кацавейке, или сером вязаном платке и стоптанных туфлях, с запахом камфарного спирта и валерьяны, плохо причесанной, полуседой, вероятно, полулысой…
Но она не видала никогда ее портрета, даже простой карточки. Он не показывает, и у него на квартире, куда она стала заходить только с весны, нигде ее портретов нет. И это ее прельщает. Все та же деликатность сказывается в его поведении. Он не хочет, чтобы она имела повод, хоть в пустяках, ревновать к его прошлому.
Разве можно ревновать к такому прошлому? Он женился почти мальчиком, чуть не на втором курсе университета, на ровеснице. В такие годы всякая девчонка, будь в ней хоть что-нибудь сносное: глазки, или голосок, или наивность, ласка — кажется Лаурой Петрарки или тургеневской Асей. Ровесница тогда — теперь она его на десять лет старше: так всегда бывает для женщины, да еще замужней, с болезнями, с троими детьми… Кажется, и еще были дети, только не жили.
И когда она перебирает все это, ей ничуть не жаль ни женщины, ни матери, ни жены, а ведь она не считает себя ни злой, ни бездушной… В семье, в гимназии, в консерватории — она целых двенадцать лет училась в разных заведениях — ее любили, она слыла и слывет отличным ‘товарищем’, давала всегда взаймы, оказывала всякие услуги: сколько народу пользовались ее добротой! Вспыльчива, резка — да, и не мало историй имела с начальством — учителями и профессорами, обидчива чрезвычайно, спорщица, задорна, самолюбива — все что угодно, но не бездушна, не сухая эгоистка. Этого никогда не было и не будет!
И все-таки жалеть эту тошную Анну Семеновну она не может и нисколько себя в этом не упрекает.
Вчера, держа в руках листок депеши, от него, из Москвы, со словами: ‘Выезжаю, о результатах при свидании’, — она сразу распалилась на нее… В этих строках телеграммы чуяла она что-то неладное, иначе он обрадовал бы ее хоть одним словом.
‘Точно собака, — крикнула она про себя, нервно комкая листок депеши, — и сама не ест, и другим есть не дает’.
И ей не стало стыдно этих грубых, совсем уже не девических слов.
Не совестно и теперь, по пути домой, думать все о том же, в таких же почти резких и неизящных выражениях.
Но она не может иначе. Это выходит само собою. Ей кажется ее собственное положение таким ясным и непреложным. И его положение также. Полюбил ее человек, вызвал и в ней не пустую вспышку, не увлечение скучающей, вздорной и испорченной девчонки, а чувство девушки по двадцать третьем году, в которую не один мужчина влюблялся, красивой, с талантом, с характером, с большим сознанием своего достоинства. Их ‘союз’, она часто употребляла мысленно это ‘прокурорское’ слово Крупинского, не вздорная или беспутная затея… Они созданы друг для друга: у них одна дорога, один идеал: искусство, слава, высокие наслаждения, какие только и можно испытывать, когда увлекаешь тысячную толпу и она трепетно рукоплещет тебе.
Есть ли что проще, законнее, повелительнее этого? И кто же не позволяет? Какая-то отцветшая, постылая и ординарная женщина, не желающая уходить… Ее просят: ‘уйди, не мешай!’ а она упирается, вцепилась в какие-то там права.
Какие у женщины могут быть права, когда мужчина разлюбил ее?.. Разве у нас контракт подписывают?
‘Дети, — подумала Ашимова, когда была уже в нескольких саженях от своего дома, — ну, дети…’ Но он будет давать на воспитание… И ей предложат, или уже предложили, отступное.
Слово ‘отступное’ не покоробило ее, точно оно было самое обыкновенное, вроде слов: ‘неустойка’ или ‘задаток’, когда думают о каком-нибудь условии по найму квартиры или по ангажементу в труппу.
На своем подъезде Ашимова обернулась и оглядела ряд разноцветных домов, по ту сторону реки, загибавших мягкой ломаной линией. Свет играл в окнах. Все смотрело весело. Воздух был бодрящий и под стать осеннему ясному дню.
Она прервала свои думы недовольным возвратом к самой себе. Зачем она себя так расстраивает прежде времени? Может быть, он вернется с доброй вестью. Когда только она отучится от забеганий вперед, когда будет уметь сдерживать свой слишком пылкий и тревожный нрав?..
‘Темпераменту отбавьте, барышня, отбавьте, голубушка’, — припомнились ей смешливые слова опять все того же прокурора и приятеля, из их предпоследней прогулки по лесу, дня за три до его отъезда.
‘А как его отбавишь’, — с усмешкой своих ярких и пышных губ спросила она и, скоро и громко дыша, начала подниматься в четвертый этаж.
Она нанимала, уже вторую зиму, две комнаты, от хозяйки, служащей в думе, бывшей классной дамы, тихой и чрезвычайно воспитанной вдовы. Мебель наполовину была ее собственная — почти все, что стояло в спальне.
Но и на площадке, когда она надавила пуговку электрического звонка и перевела дух, ее опять схватило за сердце, и так непроизвольно, с таким ясным физическим ощущением нытья… Она знала, что сердце у нее здоровое. А в предчувствия она не хотела верить… Никаких суеверий она за собой не признавала, и ее товарки по учению, еще с гимназии, говорили про нее в голос: ‘Ашимова ничему не верит, даже числа тринадцать не боится!..’
‘Вздор, — сердито прикрикнула она на себя, — все чего-то боюсь, беспричинно боюсь, и совершенно по-женски… по-бабьи’, — задорно поправила она себя.
IV
Ее гостиная — квадратная, высокая комната давно не казалась ей такой нарядной.
Одну стену, вплоть до двери в спальню, занимал кабинетный рояль. В углу стоял резной ореховый столик с плюшевой обивкой, со множеством портретов и бронзовых вещей и с хорошенькой лампой.
Мебель была всякая: и мягкая, поизящнее и подороже — ее собственная, и с деревянной обшивкой — хозяйская. Большой ковер покрывал, до половины, паркетный пол. Узор портьер и гардин, цветы, запах царской воды — все это прихорашивало комнату.
Ашимова оглядела свою гостиную долгим взглядом и сначала возбужденные глаза затуманились: такие переходы делались у ней чрезвычайно быстро.
Ей пришла вдруг на ум фраза: ‘настоящая квартирка содержанки’. И она не могла ее прогнать. Почему именно теперь, вот сейчас, ее комнаты показались ей похожими на это — она не могла объяснить… И когда она прошла в спальню, такую же просторную и очень светлую, то это сравнение только усилилось.
Она сняла шляпу медленно, в рассеянной, озабоченной позе, у туалетного столика и не глядя на себя в зеркало.
‘Разумеется, — думала она, подчиняясь опять настроению, в каком шла по Фонтанке, — разумеется, и хозяйка, и горничная Феклуша, и старший дворник, и швейцар Нефед — считают меня ‘барышней с поддержкой’.
Она недавно слышала это выражение от кого-то из своих товарищей по консерватории. Значит, оно уже в ходу в Петербурге.
‘Да, барышня с поддержкой!’ И как же может быть иначе? Хозяйка знает, что она близка с ним, вот уже второй год, знает его и как артиста, несколько раз говорила с ним у нее, знает и то, что он давно женат, каким образом, неизвестно, но знает. Это чувствуется в том, как она говорит про них обоих. Для прислуги он и подавно тот самый господин, который ее поддерживает.
А ведь это неправда. Она живет на свои средства… Или лучше — доживает на них. Еще год, и у нее ничего не останется, или останется доход в каких-нибудь триста рублей. Но до тех пор она будет на сцене, его женой и подругой на артистической дороге.
‘Барышня с поддержкой!’ — почти вслух выговорила она, расстегнула кофточку и бросила ее на стул.
Это была бы безобразная, возмутительная клевета! О деньгах, о материальных вопросах у них никогда и речи не заходило. Даже и теперь, когда они уже смотрят друг на друга, как на обрученных, у них не было еще ни одного серьезного разговора о том, как они устроят совместную жизнь. Никогда он не спрашивал ее подробно о том, на какие средства она живет, но она, на первых же порах знакомства, говорила ему, что живет на небольшой капиталец, оставленный ей теткой, не скрывала и того, что она проживает уже этот капиталец и разочла, чтобы ей хватило, по окончании учения, на два года, с поездкой за границу, в Париж и Милан, до поступления на оперную сцену.
И с первых же дней их теперешней близости она не позволяла ему платить за себя, в пустяках, извозчику или за билет. Это ему нравится, потому что он сам деликатный и осторожный.
Подарки принимала — но какие?.. Корзину цветов, вон ту лампу, рамки для портретов, два коврика, ящик к именинам, с дюжиной перчаток… Да и то из-за этих перчаток вышло объяснение. Это отзывалось порядочной суммой — вместе с ящиком: рублей на сто, а может быть, и больше.
И еще один, довольно ценный подарок. Она получила, прямо из Парижа — боа из страусовых перьев. Это могло стоить франков двести… Она решительно не хотела принимать, но он так мило просил, надел на себя, — она рассмеялась и не могла устоять против соблазна, — боа было самое модное и ни на ком еще она не видала точно такого.
Туалет он обожает и ценит в ней уменье одеваться… Ни одни только платья, а все детали, все мелочи. Смыслит он во всем этом больше любой женщины. И с тех пор, как они стали близки, она — неузнаваема в своем туалете. Конечно, тратит она больше прежнего, особенно на обувь, перчатки, шляпки, но не безобразно много.
Он артист с головы до пяток. Его оскорбляет все некрасивое, старомодное, безвкусное или крикливое, всякая небрежность и неопрятность.
Любимая его поговорка: ‘женщина — произведение искусства’.
Конечно, он и к жене начал охладевать оттого, что она такая неизящная, костлявая, нечистоплотная…
‘С запахом камфары и валерьяны’, — прибавила Ашимова с полной уверенностью, так живо представила она себе все это, будто струя ненавистных ей запахов пролилась по комнате.
И к чему она себя успокаивает и защищает? Ведь она же знает, что ни одного рубля от него не получала, что на квартиру, стол, платье, извозчиков, театр — расходует она из своих собственных денег.
— Бог знает, что такое! — громко выговорила Ашимова и быстро подошла к широкому шкапу, откуда достала новый пеньюар, сшитый на днях, из светлой фланели с кружевами.
Она мечтала сделать ему сюрприз. Он ей все советовал ходить дома в чем-нибудь более покойном и легком, и вместе изящном, где бы было побольше красивых складок. О ее бюсте и линиях тела он говорит всегда, как истый художник, с особой блуждающей улыбкой. Да и вредно петь и аккомпанировать себе, затянутой в жесткий лиф, с узкими рукавами.
В пеньюаре рукава откидные и руки на полной свободе, ее наливные, удивительно белые руки, которых не коснулся летний загар.
Поспешно она переоделась.
И когда она встала перед трюмо, поправляя кружево на плечах — кружево было дорогое, оставшееся от покойной матери, — сзади, в зеркале, отразилась вся спальня с кроватью, отделанной гипюровой кисеею, туалетом, кушеткой, умывальным столом.
Вся эта комната смотрела весело и так же нарядно, как и гостиная. В ней не было ничего яркого, нескромного, но Ашимову опять охватило жуткое чувство, и она не могла его отбросить.
Она зажмурила глаза и повернулась к зеркалу спиной. Запах, стоявший в комнате, усилил ее жуткое чувство. В нем были и пудра, и eau de Botot, и духи, подаренные им. Вся эта смесь говорила не о строгой, трудовой жизни одинокой девушки, а о чем-то совсем ином: о постоянном желании нравиться, о заботах и привычках красивой женщины, у которой есть тайная связь.
Когда она раскрыла глаза — слова: ‘квартира содержанки’ точно выскочили у ней, откуда-то, в голове, и она не могла отделаться от верности впечатления, хотя и знала, что она честная девушка, что у ней есть жених, или что то же: человек, расторгающий для нее свой первый брак, что она, наконец, не принадлежит ему вполне, что она не шла с ним дальше близости, допустимой у обрученных.
Порывисто и с раскрасневшимися щеками вышла она из спальни и подбежала к письменному столику, где взяла бронзовые часики и приблизила их к глазам, по близорукости.
Было уже десять минут четвертого, а его все нет.
‘Приехал ли?.. Не случилось ли чего?’ — с неожиданной тревогой спросила она, скорее облегченная этим беспокойством: оно отгоняло от нее назойливые и жуткие мысли.
V
Звонок раздался отрывисто и резко.
Ашимова вся вспыхнула и остановилась посредине гостиной. Выбежать ей стремительно захотелось, но он этого не любил — из-за прислуги.
Она поправила еще раз кружево на шее и взялась рукой за густую косу — это был ее обычный жест в минуты внезапного волнения или раздумья.
Вот он снимает пальто и о чем-то тихо спрашивает горничную. С ней он иногда шутит.
В дверь постучали. Он всегда это делает и называет русскую замашку прямо входить — ‘порядочным варварством’.
— Войдите, — откликнулась она, точно постороннему на ‘вы’.
Они были на ‘ты’ только с глазу на глаз, даже при горничной или хозяйке воздерживались они от ‘ты’.
В дверях остановился мужчина сорока лет, рослый, немного полный, с округленными плечами, блондин, очень старательно и молодо одетый, по-летнему. На черепе, маленьком по росту, курчавились волосы, поределые на лбу, коротко подстриженные. Бородка и довольно длинные усы были изысканно причесаны и подзавиты. В глазах, голубых и круглых, играла усмешка здорового сангвиника, всегда довольного собой, как мужчиной и артистом.
Всякий бывалый человек признал бы в нем актера или певца.
— Наконец-то! — сдавленным звуком крикнула Ашимова и подбежала к нему.
Они обнялись. Он поцеловал ее в глаза и в волосы… Она совсем замерла от этих ласк и несколько секунд ничего не могла выговорить.
— Заждалась, милая? — спросил он вполголоса, придерживая ее за талию посредине комнаты.— Прости! Меня задержали на Невском. Знаешь русскую манеру начинать на тротуаре бесконечный разговор.
Голос его вздрагивал в груди. Тембр был баритонный.
— Ну, сядь, сядь здесь, — пригласила она его на диванчик, стоявший около этажерки, против рояля.
И ей вдруг стало светло и бодро на душе. В тоне его слов, в блеске глаз, во всей посадке не зачуяла она ничего неприятного.
Рука ее осталась в его руке. Она опустила голову на его мягкое, округленное, по-женски, плечо и, порывисто вдыхая в себя воздух, выговорила:
— С чем вернулся?
В натуре ее лежало: идти прямо туда, где опасно, малодушно не откладывать ничего, что имеет решительное значение. Вот почему она любила экзамены, конкурсы, всякие состязания, вот почему считала она себя рожденной для сцены, где все надо брать с бою.
Задавая так поспешно этот вопрос, она как бы хотела отделаться совсем от мысли, что она ‘барышня с поддержкой’. Он объявит, что все улажено, и через месяц или через полгода — ведь это все равно — она его жена и будет считаться его невестой, с нынешнего дня, перед всем светом.
— С чем вернулся?
Он повторил эти слова замедленно и тотчас же поцеловал ее, как бы желая наперед утешить.
— Нейдет на развод?
Ее голос раздался глухо. Она подняла голову и смело взглянула ему в глаза.
В лих она прочла что-то двойственное, но рот его с извилистыми, еще молодыми губами, улыбался.
— Нейдет, — выговорил он и поднял плечи. Рука ее, лежавшая в его руке, выпала. Она вскочила и заходила по комнате.
— Но ведь это подло, наконец! — крикнула она, с пылающими щеками.— Что же нужно для того, чтобы она смиловалась?.. Ведь мы не рабы ее бездушного эгоизма и самодурства? Этому имени нет! Имени нет!
С рояля она схватила сверток нот и начала бить им по ладони левой руки, все еще продолжая большими шагами ходить взад и вперед перед диваном.
Он сидел.
— Милая, не волнуйся!
— Я знаю! Ты так благороден, что будешь и ее защищать. Но это так жестоко, так…
Она искала слова, чтобы не разразиться бранью: он не любил ничего вульгарного, и это ее удержало.
Так же порывисто присела она к нему на диван и опять взяла за руку.
— Ну, скажи… Значит, и адвокат не подействовал?.. Он был там?
— Был. Целых двое суток уговаривал… Потом и я… Уперлась на одном: живите, я вам не мешаю, но взять на себя вину не могу: это значит — признать себя виновной, а я не виновата. Брак — таинство! Я его не нарушала.
— Ведь ей же предложено?..
Слово ‘отступное’ остановилось у ней на губах.
— Об этом и слышать не хочет… Как только адвокат заикнулся — с ней сделался сильнейший припадок, насилу оттерли.
— Скажите пожалуйста!
Ашимова сделала презирающий жест свободной рукой, в ее потемневших глазах блеснула ненависть к разлучнице, усиленная тем, что она смеет еще падать замертво от оскорбленного чувства, как будто они, то есть муж ее и та, кого он полюбил, ниже ее по своим чувствам!..
— Это ее дело!
— А ты, Анатолий, веришь в такое бескорыстие?
— Не в том вопрос, милая… Надо довести ее до того, что нам необходимо. Средство одно: взять вину на себя.
— Никогда! — крикнула Ашимова.— Это значит — идти на огромный риск. Всякий может донести на нас, если бы даже и нашелся священник, который согласится обвенчать…
— Погоди, — все с той же блуждающей улыбкой остановил он ее, — да и на это надо получить ее согласие. Она ведь не говорит, что ей самой необходима свобода, потому она и не хочет брать вину на себя… Уперлась на том, что так нельзя, совесть ей не позволяет… И детей тут приплела.
— Детей? — спросила Ашимова таким звуком, точно она в первый раз услыхала о их существовании.
— Ну, да, детей, — наморщив лоб, повторил он.— Видишь, по ее рассуждениям, развод — нравственная гибель для детей… Лучше так разъехаться, но не отнимать совсем у детей отца или мать, или обоих вместе.
— Это фарисейство! Всякая ханжа так рассуждает! А просто — впилась в человека и не хочет никому уступать его! Гадость какая!
Плакать она не могла, но в горле перехватывало, и она близка была к нервному припадку.
Он, молча, привлек ее, и она прильнула к нему, чувствуя, как глаза ее становятся влажными.
— Переждать надо, — тихо заговорил он, покрывая ее лоб и глаза короткими поцелуями.— Не волнуйся… не порти себе крови!
Его голос звучал мягко и беспомощно. Жалость зажглась у нее в сердце, жалость не к нему одному, а и к себе, к ним обоим. Больше года любят они друг друга, сдерживают себя, страсть в них трепещет, а они должны томиться. Во имя чего?..
Сколько раз он сам почти убегал от ее ласк — и она с полусознанным эгоизмом девушки не хотела понять, как ему трудно бороться с собой.
Ждать! Чего же ждать?.. И неужели оттого только они будут достойны презрения, что их законному счастью мешает какая-то дрянная ханжа и лицемерка?
Белые руки ее обвились вокруг его шеи… Она часто и с возрастающим пылом начала целовать его.
— Нет, не надо!.. Прости!.. Я сама была эгоистка… Два раза не живут на свете!
Злобное чувство примешивалось к взрыву ее страсти. Она точно мстила той женщине, хотела показать, что презирает в ней права жены, что их любовь выше ее затхлой и себялюбивой морали.
Голова у нее закружилась.
Ни страх за будущее, ни укол совести ни на секунду не смутили ее… Она бросалась навстречу всему…
VI
Весна — тяжкая и запоздалая — поливала город мелким дождем и держала его в постоянной мгле.
В сумерках, наступивших слишком рано, Лидия Кирилловна лежала одетая, на постели, все в той же квартире.
Ей было сильно не по себе. С утра чувствовала она страшную слабость… Голова, от мигрени, минутами совсем замирала.
Она ждала.
Ее душевное состояние делалось с каждым днем все хуже и хуже… Факты стояли перед нею, давили… Скоро — не больше, как через месяц или шесть недель — она будет матерью.
Это подкралось так неожиданно, так предательски… ‘Неожиданно’ — для нее, как для всякой девушки, увлеченной страстью. Но в этом она не винит его, не винит и себя. Так должно было случиться… Виновница — все та же, ненавистная ей женщина, Анна Семеновна, жена Анатолия Петровича Струева. Столько месяцев прошло — и ничто не сделано. Они не обвенчаны. Так — как собака — это сравнение Ашимова употребляет каждый день — лежит на сене, и сама не ест, и другим не дает.
Зима прошла или, лучше, проползла слишком быстро и не дала ничего… Дебютировать ей не удалось. Не могла она и уехать в Италию, поучиться в Милане… Не могла, не по неимению средств, а потому, что не хотела оставить его, надеялась на дебют здесь. Теперь нельзя показаться на сцене… Дебют ей предложили весной. Но как же она выйдет, в ее положении?
Здоровье покачнулось и так быстро. Она почти всю зиму пролежала в постели или на кушетке. С поста стало уже совестно показываться к знакомым. Внутри у нее клокотало. Из-за самодурства и злости старой, постылой жены она не должна выносить такие страдания. Что же тут позорного, что она делается матерью, когда она любит, любима, честна, до педантизма, во всем, в последнем пустяке, когда ее права на уважение и признание ее чувства неизмеримо выше, чем у той постылой и ехидной женщины?
Все это давит и его. Он — артист. Ему нужна подруга во всем блеске и обаянии молодости, здоровья, красоты, веры в свои силы. А она хиреет, не может скрывать своего уныния и раздражения. С ней он, по-прежнему, деликатен, но ему тяжко.
Несколько раз она не воздержалась, стала упрекать его в том, что он не достаточно энергически действует… Но что же ему делать?.. Не зарезать же свою жену, не отравить же ее? Насильно он не может заставить ее дать развод.
Пригрозить, что отберет детей? Она доходила до того, что указывала ему и на это средство. Он не поддавался, по крайней мере, ничего сам не говорил в таком направлении… Раз только сообщил, что советовался с адвокатом насчет детей. Тот ему сказал: