По чужим людям, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1888

Время на прочтение: 41 минут(ы)

ПО ЧУЖИМЪ ЛЮДЯМЪ.

(Разсказъ).

I.

Больная проснулась и провела глазами по голымъ стнамъ больничной комнаты. Он стояли полутемныя, высокія, холодящія. Свтъ ночника вздрагивалъ и производилъ мгновенную дрожь на одной изъ нихъ. Блая кровать — одна во всей комнат — уединенно и цломудренно занимала средину, узковатая, съ черною доской на желзномъ прут. Въ углу, у широкой изразцовой печки, спала въ кресл сестра милосердія, свсила голову на плечо и звонко дышала.
Ее трудно было разглядть. Одинъ только блый чепчикъ выступалъ съ густаго фона кожаной спинки кресла, да мерцалъ ободокъ креста на ше.
Испуганно, почти дико озиралась больная. Она вышла изъ забытья. Въ первыя секунды она не смогла еще овладть сознаніемъ того, гд она, давно ли такъ лежитъ, опасно ли больна? Но сознаніе выплывало въ ея отягченномъ мозгу довольно быстро.
Первое ея чувство былъ ужасъ. Она испугалась смерти, отчетливо, безповоротно.
Да, она больна: опасно, смертельно… И знаетъ это всмъ своимъ тломъ. Оно безпомощно лежитъ пластомъ, ноги отбиты, въ крестц зловщій ознобъ, грудь сдавлена, голова въ тискахъ, слабость — неиспытанная, почти обморочная.
Съ усиліемъ подняла она правую руку и прошлась ею по лбу и щекамъ. На лбу — липкій потъ. На голов — гуттаперчевый пузырь со льдомъ.
Ходъ болзни вспомнился ей. Простуда, тупая головная боль, ознобъ, разстройство желудка, жаръ… Перевезли ее въ больницу.
‘Въ больницу’,— повторила она беззвучно спекшимими губами и ужасъ ея возросталъ. Она познала особую боязнь больницы, общую и простому народу, и господамъ.
Больница, вдь, это врная смерть — нищенская, рядовая, безпривтная, съ ужасными операціями, съ грубымъ равнодушіемъ врачей, фельдшеровъ и сидлокъ, лежанье по мсяцамъ въ палатахъ, длинныхъ, уставленныхъ койками, пропитанныхъ запахомъ госпитальнаго смрада и карболки, гд около васъ стонутъ, храпятъ, крикомъ кричатъ и длаютъ все то, чмъ немощь человческая становится грязна и противна,— больница, гд по утрамъ унтеръ обходитъ палаты и громко спрашиваетъ:
— Кому причащаться?
И смерть тамъ предметъ промысла, обычная статья мелкихъ доходовъ служителей, причта, гробовщиковъ.
Рука больной упала на фланелевое одяло, высоко поднятое до подмышекъ, голову она откинула немного на подушку. Страхъ ея не пропадалъ, она все ясне думала о близости смерти. И отвращеніе къ больниц также росло, хотя она лежала въ просторной комнат, на чистйшемъ бль, воздухъ провтривался, пахло чмъ-то ароматическимъ, къ ней приставлена ‘сестра’ — и ночуетъ около нея уже не первую ночь… Она умретъ вотъ на той же кровати, одна или на рукахъ сестры, въ безпамятств, можетъ быть, безъ большихъ страданій, какъ будто это не все равно… Не боли страшатъ ее, а самая смерть, переходъ въ ничто.
Будетъ лежать на той же кровати, а потомъ на стол, трупъ, ея трупъ! Онъ въ одинъ день разложится… отъ него пойдетъ невыносимый запахъ… Положатъ его въ гробъ и зароютъ въ мокрую яму,— теперь октябрь,— а тамъ ждутъ его черви, полное уничтоженіе.
Нервное вздрагиваніе потрясло больную до маковки.
Перейти въ ничто? Оборвалась жизнь?… Но она не хочетъ! Этого нельзя!… Она не свела своихъ счетовъ!… Разв она готова къ переходу туда?
‘Куда?’ — мысленно спросила она себя. Въ первый разъ въ жизни задала она себ этотъ вопросъ, ршительно въ первый.
Она не думала никогда, съ тхъ поръ, какъ помнила себя взрослой, про какіе-нибудь счеты съ тмъ, что будетъ ‘на томъ свт’. Повторяла она, вмст съ другими, эти слова: ‘на томъ свт’, какъ говорятъ: ‘царство небесное’ или ‘горняя обитель’, но ничего они ей не представляли собою, никакой картины и не вызывали особаго чувства. Сколько великихъ постовъ прошло съ говньемъ, исповдью, причастіемъ… Она надвала блое платье, повторяла за священникомъ, въ полголоса, торжественныя слова: ‘Врую, Господи, и исповдую, яко ты еси’… На исповди все обходилось прилично и мягко, она признавалась въ своихъ грхахъ общими мстами, разъ навсегда затверженными… И когда священникъ спрашивалъ:
— Не имете ли еще какихъ особенныхъ прегршеній?
Она неизмнно отвчала:
— Не припомню, батюшка.
И въ самомъ дл, она не помнила, или ихъ и совсмъ не было, этихъ ‘особенныхъ прегршеній’, такихъ, за которыя служитель алтаря налагаетъ суровыя эпитеміи… Такъ прошло десять, двадцать, тридцать лтъ.
Ей сорокъ пять, минуло въ сентябр, въ самый день четырехъ именинницъ: Вры, Надежды, Любви и Софіи. И, по крайней мр, двадцать лтъ съ того времени, какъ она овдовла, тянулся одинъ большой и многообразный смертный грхъ: лжи, лицемрія, затаеннаго ехидства и человконенавистничества.
Она перейдетъ въ ничто, или въ ‘лучшій’ міръ, посл двадцати лтъ, полныхъ этого первенствующаго грха. Вся ея жизнь мгновенно предстала ей, охваченной ужасомъ смерти, какъ безконечная ткань изъ двоедушныхъ словъ, поступковъ, минъ, жестовъ, съ неустанною работой обдумыванія, подготовки, актерской практики, точно заучиваніе цлой сотни ролей передъ зеркаломъ.
И она должна умереть, быть можетъ, сегодня или завтра, съ такимъ прошедшимъ? Лгать себ уже нельзя. Если Господь смилуется надъ нею и пошлетъ ей исцленіе,— а она была свжая, здоровая и сильная женщина,— она стряхнетъ съ себя свою оболочку, въвшуюся въ нее отъ ея положенія,— грхъ лицемрія, двоедушія и затаенной злобности.
Голов легче, почти совсмъ легко, боли она уже не чувствуетъ въ вискахъ и темени. Она приподнялась всмъ туловищемъ и прислонилась спиной къ тремъ подушкамъ.
Новый взглядъ въ уголъ, на кресло, гд спала сестра милосердія, пріостановилъ ея страхъ.
Эта сестра ходитъ за нею по призванію, изъ жалости къ людямъ, не спала цлыя ночи напролетъ и всегда кротко обращалась съ нею, выносила ея нервничанье.
Въ болзни маска спала съ больной, сладкій звукъ голоса, усвоенный ею со всми, исчезъ, перешелъ въ хриплый, отрывистый и часто злобный. А сестра была неизмнно вынослива.
Вотъ и теперь стоитъ ей окликнуть эту, уже пожилую, двушку, она проснется безъ всякаго жеста скуки и нетерпнія, безъ звоты и потягиванія и тихо спроситъ:
— Что угодно?
Жажда мучить больную. Она, въ полутьм, не найдетъ питья, да и руки не повинуются.
— Сестра!— окликнула она и ея голосъ раздался въ комнат.
Голосъ былъ слабый, но одно это слово произнесла она слащаво, фальшиво.
— ‘Господи!— внутренно выговорила она со слезами на глазахъ,— опять эта комедія. Не избавиться мн отъ нея никогда! И умереть-то я никогда не умру искренно и просто!’
Но почему же ей не обратиться къ сестр мягкимъ голосомъ? Тутъ нтъ фальши: хоть къ своей сидлк почувствовать искреннюю благодарность.
— Пить хочется,— прошептала она.
Ея голосъ тотчасъ упалъ. Она не могла уже мнять, по произволу, его звука.
Сестра подошла къ столику около кровати.
— Извольте,— чуть слышно выговорила она.
Жадно стала пить больная изъ кружки.
— Сразу много нельзя,— остановила ее сестра.
Громко вздохнула больная, питье еще больше освжило ее. Но мысль о смертной опасности опять начала овладвать ею.
— Позвольте температуру,— сказала сестра, взяла со стола термометръ и своими гибкими и привычными пальцами стала разстегивать кофту больной.
Та повиновалась, закрыла глаза и лежала такъ, недвижно, съ термометромъ подъ мышкой. Слышно было только ея неровное дыханіе. Сестра присла на табуретъ, въ ногахъ кровати.
— Сестра!— окликнула больная.
— Что угодно?
— Я умру?
— Господь съ вами!
— Что-жь скрывать?… Надо подготовиться. Я чувствую… смертельную слабость.
— Это ничего,— отвчала сестра, не мняя позы.
— Я была въ безпамятств?
— Да.
— И долго?
— Съ перерывами — нсколько дней. Съ той среды.
— Что-жь докторъ сказалъ?
Сестра хотла было запретить больной говорить, но ей стало жаль. Отчего же не утшить, не дать надежды? Докторъ не отчаивается. Были признаки ослабленія болзни.
— Умру?— порывисто добавила больная.
— Что вы! Что вы! Богъ съ вами! Вчера температура не поднималась.
— Все равно!
Но, про себя, больная радостно повторяла: ‘температура не поднималась’ — и что-то блеснуло у ней въ голов и отдалось въ груди… Можетъ, и встанетъ?
Сестра подошла къ ней, вынула термометръ, поднесла его къ ночнику и проговорила погромче:
— Вотъ видите. Вчера было сорокъ и пять десятыхъ, а сегодня сорокъ ровно. Падаетъ температура!— вырвалось у ней теплымъ звукомъ.
‘Радуется!— подумала больная, — радуется вчуж, а что ей за дло до меня, до того, умру я или выздоровю?’
— Спасибо, голубушка,— вымолвила она внятно.
— Нельзя говорить!
Больная смолкла. Голов продолжаетъ быть легко, мысли ползутъ безъ усилія и она не можетъ ихъ остановить, только слабость мшаетъ выговаривать ихъ беззвучно губами, какъ она привыкла это длать, когда была здорова.
— Подите… усните… въ кровати, сестра.
Она не могла не сказать этого. Ей ничего не нужно. Сестра заслужила сонъ въ кровати, а не сгорбившись въ кресл.
— Тсс!— остановила та ее и перешла къ креслу.— Не безпокойтесь. Мн и такъ хорошо.
Свернулась калачикомъ, подложила подъ голову что-то такое,— больная не смогла разглядть, что именно,— и сейчасъ же опять заснула.
Ровное дыханіе сестры стало разноситься по засвжвшей комнат. Больная прислушивалась къ нему, вдругъ успокоенная, почти увренная въ томъ, что смерть не ждетъ ея, въ конц ея болзни. Дыханіе говорило ей, что опасность не можетъ быть смертной, иначе бы эта добрая душа пришла въ волненіе, которое не сірьнось бы отъ умирающей. Сестра не будетъ лгать, не скажетъ: ‘сорокъ градусовъ ровно’, когда температура показываетъ сорокъ одинъ и выше.
— ‘Кризисъ прошелъ’,— произнесла больная мысленно.
Это слово ‘кризисъ’ давно ей знакомо. Безъ него, вдь, не обходится ни одна тяжелая болзнь. Но отчего же сестра не сказала ей сейчасъ: ‘Кризисъ прошелъ благополучно’?
Стало быть, вся опасность еще не миновала? Или, біть можетъ, ей просто не пришелъ этотъ терминъ? Или она, по скромности своей, не позволяла себ что-нибудь ршать отъ себя, прежде нежели не выскажетъ своего мннія докторъ?
Доброе чувство къ сестр смшалось теперь съ радостью надежды, почти увренности… Ей захотлось обласкать, про себя, эту добрую душу нсколькими нжными словами. Она начала ихъ произносить въ ум, и ей было это ново и непривычно-отрадно.
Кого же она такъ называла долгіе годы своей жизни по чужимъ людямъ — компаньонкой, кочевавшей изъ одного семейства въ другое, одно другаго ненавистне и тошне?… Даже собачки или кошки не успла она завести своей, приласкать ее, погладитъ, дать нжное прозвище.
Вдь, доброе чувство, да еще про себя, безъ всякаго наружнаго знака, мало того, что пріятно, но и отвлекаетъ отъ собственныхъ заботъ и страховъ, и обидъ, и грошовыхъ нуждъ. Обратилась она сердцемъ въ сестр и сейчасъ же ей стало легче, и она не боится смерти, заглядываетъ въ будущее, хочетъ передать себя, обновиться, жить такъ, чтобы во второй разъ смерть уже не наводила такого ужаса.
Неужели всего четверть часа тому назадъ смерть дышала ей прямо въ лицо? Теперь только слабость, родъ дремы во всемъ тл даетъ ей знать о томъ, что она все еще захвачена опасною болзнью. Но и эта слабость скоре пріятна. Боли нтъ уже ни въ поясниц, ни въ ногахъ, ни въ груди, ни въ голов.
Почему же такому состоянію и не быть ‘кризисомъ’?
И это слово ‘кризисъ’ уже не страшитъ ее. Кризисъ долинъ былъ явиться — онъ и пришелъ, нынче ночью, а страхъ охватилъ ее потому, что она еще не сознала хорошенько новыхъ признаковъ болзни. Испугалась за прежніе опасные дни и ночи, за свое безпамятство, за жаръ, за головную боль.
Начнется выздоровленіе. Она слыхала и сама видала, какъ хорошо выздоравливать отъ воспалительныхъ болзней. Поплывутъ дни растительной жизни, покойные, беззаботные, аппетитъ будетъ рости, голова ослабнетъ надолго, но это-то и прелестно… Многое забудется. Она не станетъ жалть о временной потер памяти… Пускай и совсмъ забудетъ она про прежнее житье, про всю свою внутреннюю работу фальши, притворства и унизительной слащавости, про тайную злобу ко всмъ и ко всему. Богъ поможетъ ей! Не чуда проситъ она,— только того, что можетъ вырвать болзнь.
И тогда она наживетъ себ другую, новую душу.
Отрывочно, но не безсвязно проходили въ ея голов эти мысли. Дремота подкрадывалась въ ней тихо-тихо, слухъ доносилъ еще дыханіе сестры, но глаза уже слипались, потомъ и совсмъ смежились вки…
Больная уснула съ тихою усмшкой на полуоткрытыхъ губахъ.

II.

Въ камер свтло. Съ первымъ снгомъ зашло въ нее солнце. Оно играетъ на снжинкахъ оконъ, по свтлосрымъ стнамъ пробгаетъ змйками.
Вотъ уже вторая недля, какъ началось выздоровленіе. Слабость еще не позволяетъ ходить по комнат, ни читать, ни писать… Сестра больше не ночуетъ, но часто заходить въ больной, подолгу сидитъ около нея и читаетъ ей по-русски.
Вс къ ней добры и внимательны. Докторъ приходить по два раза въ день.
Она теперь только разсмотрла его, когда голов стало полегче и глазамъ не больно глядть.
Докторъ — еще молодой человкъ, но съ большою лысиной и черною длинною бородой. Голова и лицо — крестьянскіе, красивые, хрящеватый, нервный носъ, красныя губы, глаза, быстрые, проницательные, темносрые, сидятъ глубоко подъ бровями, кожа матовая. Отъ всей его фигуры, довольно рослой и коренастой, ветъ нервною и мышечною силой, въ выраженіи лица — чувство своего превосходства. Говоритъ онъ съ мягкимъ московскимъ произношеніемъ и въ глазахъ мелькаютъ искорки… Человкъ тонкій и, должно быть, съ характеромъ, на ногу себ наступить не дастъ.
Такъ она его оцнила, про себя. Сестра его очень уважаетъ и, кажется, даже немножко влюблена въ него. Она съ особеннымъ выраженіемъ произноситъ его имя ‘Василій едоровичъ’.
И сама больная чувствуетъ къ нему что-то похожее на нжность. Но куда же ей, почти старух, влюбляться? Она ему благодарна за то, что онъ спасъ ее отъ смерти,— чего же еще?
Но каждый день, поутру, около девяти часовъ — часъ его обхода — она приходитъ въ пріятное волненіе, оправляетъ воротъ и рукавчики кофты и весь халатъ, въ которомъ она лежитъ уже не подъ одяломъ, и чепецъ, смотрится въ зеркальце, приглаживаетъ волосы и старается сдлать все это до прихода сестры, обыкновенно встрчающей доктора въ дверяхъ.
Вотъ и сегодня больная взяла зеркальце со столика, посмотрлась въ него и поправила городокъ изъ темныхъ волосъ, выпущенный изъ-подъ чепца. Старитъ ее больничный чепецъ. А она, на видъ, еще моложава. И до болзни никто ей не давалъ больше тридцати семи-восьми…
Лицо похудло ужасно, но отъ этого самато стало еще моложаве. Оно было у ней, до болзни, пухлое, немного съ желтоватымъ отливомъ кожи, круглое, между припухлыхъ щекъ торчалъ короткій и приподнятый носъ, — онъ-то ее и моложавить больше всего. Зубы сохранились вс до единаго. Они блые и мелкіе, и въ волосахъ сдинъ не было.
Больная приподняла, съ одного края, чепчикъ и начала всматриваться карими, немного близорукими глазами: пть ли бловатыхъ волосковъ?
Кажется, нтъ…
Она оправила завязушки чепчика, отряхнула носовымъ платкомъ грудь халата и вытянула изъ подъ рукавовъ рукавчики кофты.
Въ ея движеніяхъ замтна была женщина, любящая опрятность на себ и вокругъ себя. Губы у ней при этомъ складывались въ особую гримасу чистоплотной брезгливости.
Она успла и на этотъ разъ приготовиться къ визиту доктора до прихода сестры.
Дверь отворилась чуть слышно. Сестра вошла, осторожно, какъ всегда, ступала тонкими подошвами кожаныхъ башмаковъ и смотрла немножко вбокъ, съ головою, нагнутой въ лвому плечу.
Неизмнно выраженіе ея широкаго, добраго рта съ желтоватыми, большими зубами. Лицо — плоское, розовато-блдное, съ тысячью мелкихъ морщинокъ, дв пряди мягкихъ волосъ выцвли. И она также чистоплотна: чепецъ, перелинка, фартукъ такъ, и блестятъ.
— Какъ вы сегодня, Муза Прокофьевна?— спросила сестра, наклонившись къ ней, и подала ей руку.
Больная улыбнулась ей и безъ сладости выговорила:
— Благодарю васъ… Совсмъ хорошо.
Ей пріятно было слушать интонацію собственнаго голоса. Нтъ, она не фальшивитъ въ тон, какъ до болзни. Да и какая ей надобность егозить передъ сестрой и даже передъ докторомъ? Разв имъ есть какой нибудь интересъ такъ хорошо съ ней обходиться? Они не такіе люди — особенно докторъ, чтобы съ ними нужно было прикрывать маской свои настоящія мысли и чувства.
Сестра произноситъ ея имя отчетливо и старательно, точно она нивсть какая особа.
Собственное имя ‘Муза’ давно ей опротивло. Надъ нимъ подтрунивали везд, во всхъ барскихъ домахъ, гд она жила,— либо баринъ, либо сыновья нахалы, либо прислуга, а то и сама барыня.
Послдняя ея ‘госпожа’ — разв компаньонка не та же прислуга?— звала ее просто ‘Муза’, никогда не прибавляя ‘Прокофьевна’, окликала ее по сотн разъ на дню, нараспвъ, и каждый разъ этотъ звукъ подергивалъ ее.
‘Муза! подайте мн книгу. Муза! я спустила петлю. Муза! позжайте въ Голофтевскую галлерею за шерстью…’
А сестра выговариваетъ ‘Муза Прокофьевна’ и точно масла прольетъ по сердцу больной.
— Позвольте температуру.
— Зачмъ?… Я, право, совсмъ здорова.
— Василій едоровичъ требуетъ.
Глаза сестры выразили такое преклоненіе передъ личностью Василія едоровича, что больная про себя подумала было:
‘Втюрилась, матушка, втюрилась!’
Но этотъ злой возгласъ устыдилъ ее тотчасъ же, она даже слегка покраснла.
— Извольте,— поторопилась она выговорить, и сама поставила себ термометръ подъ мышку.
Въ это время сестра налила ей лкарства и поднесла бережно въ стаканчик, замняющемъ столовую ложку.
Муза Прокофьевна проглотила безъ гримасы и сказала:
— Кисленькій лимонадецъ!…
Сестра тихо разсмялась.
На слова она была довольна скупа. Вся ея душевная жизнь ушла внутрь и проявлялась во взгляд ея уже тускнющихъ глазъ, улыбкахъ и тихомъ смх.
— Походить мн хочется,— сказала больная,— попрошусь у Василія едоровича.
— Вамъ такъ только кажется, Муза Прокофьевна, а попробуйте — ноги окажутся слабы. Посидть можно, я думаю…
Она не досказала и прислушалась.
— Василій едоровичъ идутъ!— торопливо выговорила сестра и пошла къ двери.
Больная еще разъ оправилась и прикрыла ноги въ некрасивыхъ туфляхъ платкомъ.
Вошелъ докторъ съ дежурною фельдшерицей.
Об женщины, и больная, и сестра, обратили къ нему лица съ выжидательнымъ выраженіемъ.
— Ну, что, сегодня, кажется, молодцомъ?— спросилъ докторъ на ходу и кивнулъ ласково сестр.— Какъ температура?
— Тридцать семь и восемь десятыхъ, Василій едоровичъ,— доложила сестра.
— Превосходно!… Позвольте языкъ.
Онъ уже сидлъ на краю кровати и взялъ ея руку. Солнце обливало свтомъ его блый лобъ, переходившій въ такую же блую лысину крутаго черепа. На немъ гладко сидлъ черный сюртукъ, до верху застегнутый. Отъ него пахло о-де-колономъ.
— Не дурно!… Не дурно!… Аппетитъ есть?
— Да, докторъ, очень даже большой, — шутливо отвтила больная.
— Не позволите ли на полную порцію?— спросила дловымъ тономъ сестра.
— Конечно! И вина… до двухъ рюмокъ. Вамъ нашъ портвейнъ по вкусу?— весело спросилъ онъ больную.
— По вкусу.
— Ну, и прекрасно!
Онъ взялъ со столика стклянку съ микстурой. Ея оставалось на донышк.
— Мы вамъ другое пропишемъ.
Фельдшерица записала рецептъ и порцію подъ диктовку доктора.
Онъ все еще сидлъ на кровати и оглядывалъ больную.
— Еще недльку и можно будетъ выписаться… коли пожелаете.
— А читать можно?
— Не совтую… погодите еще денька три-четыре. Зачмъ мозги-то утруждать? Посл такой болзни…
— Привычка.
— Да, вы, вдь, были, кажется, чтицей?
Она ничего не отвтила, только кивнула головой.
Сестра и фельдшерица поняли, что докторъ хочетъ о чемъ-то съ больной переговорить, и тихо вышли изъ камеры.
— Выписаться всегда успете,— сказалъ докторъ и посмотрлъ на больную другимъ, боле серьезнымъ взглядомъ своихъ проницательныхъ и глубокихъ глазъ.— Вамъ здсь недурно?
— Очень хорошо.
— Вотъ видите. Поживите у насъ. Черезъ недльку будете ходить, работать можете.
— А меня не погонятъ?— спросила она вкрадчиво.
Это у ней вышло противъ ея воли.
‘Сразу не отстанешь’,— тотчасъ подумала она.
— Кто же сметъ? Отъ меня зависитъ,— сказалъ увренно докторъ, и повыше правой брови у него явилась складка человка, съ которымъ не такъ-то легко воевать.
Она его прекрасно понимала и ее влекло къ нему. Какая разница — онъ и она, хотя оба они трудовые, подневольные люди. Вдь, и лекарей нынче на Москв, какъ песку морскаго!… Не поладилъ съ начальствомъ — и попросятъ вонъ, все равно, что ее всякая вздорная старуха или франтиха-барынька. А какая разница! Онъ знаетъ, что ему долженъ быть ходъ — не здсь, такъ въ другомъ мст, не въ Москв, такъ въ губерніи. Сестра уже говорила ей, что Василій едоровичъ напечаталъ ‘ученую книжку’, и не просто медицинскую, а съ литературною отдлкой. Пожалуй, попадетъ и въ доценты, ученое имя себ сдлаетъ. И онъ — сынъ вольноотпущеннаго (это ей тоже сестра сообщила вчера), даромъ что у него такой красивый обликъ. Что-то крестьянское и до сихъ поръ чувствуется.
Какъ же ей ровнять себя съ нимъ? Какую дкую зависть возымла бы она къ нему до своей болзни! Какъ бы она стала ему льстить въ глаза, а про себя честить его разночинцемъ, высіочкой, ‘лукавымъ мужиченкомъ’, особливо еслибъ ея ‘барыня’ сдлала его годовымъ докторомъ и стала за нимъ ухаживать. Онъ изъ ‘подлаго’ сословія, а она — полковничья дочь!… Теперь зависти никакой нтъ. Она отъ всей души желаетъ ему блестящей карьеры и почти гордится тмъ, что она у него лечилась.
— Вы отсюда на прежнее мсто?— спросилъ докторъ, вынимая изъ кармана панталонъ узкую серебряную папиросницу.— Васъ одна папироса не обезпокоитъ?
— Пожалуйста, я очень люблю.
И она не лгала. Табачный дымъ она выносила, но ей пріятно въ особенности то, что она можетъ разршить ему куренье, доставить ему хоть вздорное удовольствіе.
Докторъ закурилъ, сунувъ папиросу въ лвый уголъ рта и зажмуривъ на той же сторон глазъ.
— Куда я отсюда?— переспросила она медленно.— Какъ придется!… Къ Марь Филипповн Грибановой, если мсто не занято.
— Она объ васъ похлопотала для помщенія сюда.
— Она. Что-то нтъ отъ нея никого. Вотъ буду посильне — напишу.
— Можно и поручить кому-нибудь изъ нашихъ справиться. Угодно, и я захалъ бы. Гд она живетъ? Кто это: важная барыня или коммерсантка изъ ныншнихъ, что въ тьерсъ эта лзутъ и въ бары?
Ротъ его повела усмшка.
— Пожилая двица,— договорила больная и стала слдить за собою, чтобы не проскользнуло въ ея тон никакихъ фальшивыхъ звуковъ,— барышня-дворянка, съ хорошимъ родствомъ.
— Старушенція?
— За пятьдесятъ.
— Свой домъ?
— Нтъ. Живетъ въ chambres garnies.
И она назвала улицу.
— Знаю! Бывалъ тамъ. Одинъ мой паціентъ прозвалъ эти номера: ‘Дворянское гнздо’.
— Очень врно!
Они оба разсмялись: онъ погромче, она посдержанне. Собственный смхъ показался ей добродушнымъ. Она осталась имъ довольна.
— Мсто хорошее?— спросилъ докторъ тономъ человка, знающаго цну людямъ и работ у чужихъ людей.
— Какъ сказать?… Положеніе такое же, какъ и везд… въ компаньонкахъ,— не безъ труда выговорила больная.— Двадцать рублей.
— На полномъ содержаніи?
— Да, и комнатка своя. Она занимаетъ цлое отдленіе.
— Капризная, небось, два?
— Не особенно.
Ей ршительно не хотлось пробирать свою недавнюю ‘госпожу’, хотя случай и представлялся прекрасный.
— Ну, такъ, торопиться особенно нечего,— и докторъ поднялся,— справиться — справьтесь, или мн поручите, я въ т мста часто зжу, а пока — шьте, пейте, мысли печальныя отгоняйте. Благо и солнце у васъ вонъ какъ играетъ!
Онъ пожалъ ей руку. Прикосновеніе его руки было пріятное: мягкая и теплая кожа совсмъ уже не отзывалась мужицкимъ родомъ.
— Благодарю васъ, Василій едоровичъ,— искреннею нотой проводила его она и, по уход доктора, оставалась минуть десять съ закрытыми глазами. Все лицо ея выражало душевную кротость.

III.

Швейцаръ, въ чуйк, съ лиловымъ воротомъ рубашки, отворилъ наружную дверь и впустилъ даму, сошедшую съ дрожекъ.
— А, Муза Прокофьевна! Вотъ и вы пожаловали!
Она, уже на дрожкахъ (санный путь еще не насталь), почувствовала слабость, какъ только прохала всего одну улицу. Слишкомъ понадялась на себя. Правда, докторъ разршилъ прокатиться. А ей надо же знать, куда она днется посл шестинедльнаго лежанья въ больниц: найдетъ ли свободнымъ прежнее мсто, или должна будетъ взять комнату и начать рыскать по Москв, отыскивать себ пропитаніе?
Ея ‘колотовка’,— такъ она звала, до болзни, свою двицу-барышню,— прислала ей разъ полфунта чаю, но на ея письмо ничего не отвтила. хала Муза Прокофьевна съ малою надеждой и старалась всю дорогу, подъ тряску извощичьей пролетки, не возмущаться безсердечіемъ своей старой двы. Изъ больницы ее не тянуло. Если бы можно, она осталась бы тамъ подольше. Ея тамошняя жизнь, между докторомъ и сестрой, текла въ благодушномъ настроеніи. Выздоравливать, видть на себ заботу хорошихъ людей, оказалось пріятне, чмъ ей говорили когда-то. Иными днями она себя не узнавала. Остался ея мягкій голосъ съ пвучимъ московскимъ произношеніемъ, но все, что она скажетъ вслухъ, то самое она и думаетъ, и ни разу не поймала она себя на чемъ-нибудь двоедушномъ и лукавомъ.
— Николаюшка, здравствуй!— сказала она швейцару, когда вошла въ переднюю и присла на диванъ, стоявшій у входа, противъ доски съ именами квартирантовъ.
И прежде звала она его такъ же ласково, но тогда это была маска. Всхъ людей въ номерахъ она ненавидла за ихъ дерзость или безцеремонность съ ‘мадамой’, т.-е. съ ней, съ компаньонкой, и швейцара, и корридорнаго Евся, и номерную еклушу, и собственную старую горничную своей госпожи Прасковью.
— Марья Филипповна у себя?— спросила она, переводя дыханіе.
— Никакъ нтъ-съ… Ушли гулять на Тверской бульваръ.
— Одн ушли?
— Никакъ нтъ-съ, съ барышней.
— Съ какой барышней?
— Къ нимъ ходятъ, по утрамъ… читаютъ имъ.
— Чтица, стало быть?
— Такъ точно.
— Изъ какихъ?
— Не могу знать наврное. Изъ пріютскихъ никакъ.
‘Мста лишилась’,— проговорила про себя Муза Прокофьевна, но не разсердилась, не начала мысленно честить ‘колотовку’ Москва велика и не было никакой особенной сладости жить у старухи и выносить ея нравъ. Можетъ, это и къ лучшему.
— Кто же тамъ, въ помщеніи?
— Прасковья Дементьевна.
Прасковья! Невыносимая Прасковья! Съ ней она жила въ одной комнат, должна была уступить ей мсто за досчатою загородкой, гд та спала, и выносить ея сапъ, храпъ и воркотню подъ носъ, а по утрамъ шлепанье стоптанными башмаками, безпрестанную безсмысленную ходьбу въ корридоръ и назадъ и возню съ вареніемъ кофею ‘для барышни’. Она только и умла угодить кофеемъ Марь Филипповн. Прасковья выросла вмст съ барышней, такая же, какъ и та, старая два, рабски привязанная къ ней, тупоголовая, обидчивая и спсивая. Сколькихъ неимоврныхъ усилій стоило Муз Прокофьевн постоянно держаться съ ней ласковаго, иногда искательнаго тона!… И такъ каждый день, почти два года, зимой и лтомъ, въ Москв и въ деревн, гд Прасковья помщалась тоже рядомъ съ нею, за перегородкой, сапла, и храпла, и бормотала себ подъ носъ, и хлопала дверью, и шлепала башмаками ежеминутно.
— Хорошо,— сказала Муза Прокофьевна и должна была сдлать надъ собой усиліе, чтобы ничего не прибавить.
Меньше говорить — вотъ врное средство не лгать и не фальшивить. За мысли нельзя ручаться. Он приходятъ или не приходятъ — не въ нашей вол, но говорить и не говорить — этимъ мы можемъ управлять.
Она встала и начала подниматься по лстниц потихоньку, придерживаясь рукой за перила, и дышала тяжеле, чмъ до болзни.
На первой площадк ей поклонился, свсивъ голову на крахмальную грудь рубашки, корридорный Евсй, бритый, представительный лакей, во фрак и бломъ галстук, правая рука управляющаго. И передъ нимъ она не разъ лебезила. Онъ бывалъ съ нею вжливъ, но совсмъ не такъ, какъ съ Марьей Филипповной. Ту вс побаивались, и даже звали ее иногда ‘генеральшей’, хотя она только генеральская дочь.
— Евсй, здравствуй!— отвтила она ему на поклонъ и не назвала ‘Евсюшка’, какъ прежде.
Надо было подняться еще цлымъ этажомъ выше. Марья Филипповна, по скупости, жила высоко, чтобы за отдленіе въ три комнаты, такое же, какъ въ бельэтаж, платить двадцатью рублями дешевле. И, все-таки, одной такой ‘старушенціи’,— Муза Прокофьевна вспомнила веселое слово доктора,— надо цлое помщеніе съ гостиной, и спальней, и комнатой ‘pour mes gens’, какъ она называла своимъ знакомымъ, а въ числ этихъ ‘gens’ значилась и компаньонка. Считая лакея и горничную при номерахъ, полотеровъ, кубовщика и швейцара, за ней ухаживало семь человкъ.
Муза Прокофьевна задержала ходъ этихъ мыслей, окликнувъ на верхней площадк номерную еклушу.
еклуша — добрая двушка и хорошенькая. Ея глазки, врод мышинымъ, ласково и смшливо мигаютъ. Носикъ пуговкой немножко сталъ краснть, свтлое ситцевое платье сидитъ на ней ловко и блый фартукъ — къ лицу.
Съ Музой Прокофьевной она всегда была привтлива и ни отъ какой услуги не отговаривалась недосугомъ. Но и ее компаньонка не любила, по цлымъ недлямъ внутренно придиралась къ ней, подозрвала ее въ шашняхъ съ корридорнымъ, наконецъ, просто не могла равнодушно смотрть на ея молодость, на свжее личико, на пышную грудь и слышать ея звонкій, ласкающій голосокъ. Постоянная веселость и выносливость еклуши возмущали ее.
‘Этакая идіотка!— часто говорила она про себя, проходя по корридору, гд еклуша летала изъ одного номера въ другой.— Этакая идіотка! Чего она рада?… Цлый день мечется по комнатамъ, прибираетъ, выносить, чиститъ, сбжитъ разъ сорокъ на кухню и поднимется пятьдесятъ ступенекъ, живетъ въ конурк, безъ окна, стъ урывками и — довольна, улыбается… Щеки у ней точно два масляныхъ блина…’
Этого она не могла простить еклуш. Житье номерной во много разъ тяжеле ея службы. Она это сознавала и еще больше раздражалась, кончила даже тмъ, что стала находить положеніе еклуши гораздо лучше своего, считать, сколько отъ каждаго жильца она получитъ въ мсяцъ, и безпрестанно повторяла про себя, что номерная горничная ни у кого въ услуженіи не находится, а только исполняетъ свою должность, между тмъ какъ она — Муза Прокофьевна Петина, дочь полковника и вдова чиновника восьмаго класса — живетъ въ услуженіи у старой колотовки, за которой ходятъ семь человкъ прислуги.
— Муза Прокофьевна… матушка!…
Сердечный возгласъ еклуши отдался въ душ Петиной. Двушка бросилась къ ней, помогла ей добраться до послдней ступеньки и усадила на стулъ, стоявшій на верхней площадк.
— Совсмъ задохнулась…— выговорила она.
— Полегчало вамъ, матушка?— спрашивала заботливо еклуша.
— Вотъ видишь, еклуша, брожу.
— Все еще тамъ лежите?
еклуша не захотла произнести слово ‘больница’, но ея пухлый лобъ наморщился на особый ладъ.
— Тамъ еще… скоро выду… У васъ какъ здсь все… по старому?— спокойно спрашивала Петина и осталась довольна собою.
еклуша ей положительно нравилась и она подумала даже, что если ей придется опять здсь жить, у Грибановой, еклуша будетъ скрашивать ея жизнь.
— По-старому,— отвтила двушка и ротъ ея широко улыбнулся.— Только Малинины съхали. Антуфьева барышня замужъ выходятъ, младшая, изъ тридцатаго номера.
— За кого?
— За офицера. Говорятъ, богатый офицеръ, драгунъ, съ синими лацканами.
— Ну, а теб какъ, еклуша? Все такая же тяжелая служба? На подмогу никого не берутъ?
— Нтъ-съ… справляюсь!
— Ты неутомима!
Она встала и потрепала еклушу по плечу. Прежде она этого бы не сдлала, хоть и смазывала медомъ свои слова, когда ей нужно было что-нибудь спшное отъ этой двушки.
— Марья Филипповна гулять ушли,— доложила на ходу еклуша.
— Знаю. У ней новая чтица?— спросила Петина, не мняя спокойнаго тона.
— Новая-съ,— отвтила еклуша въ полголоса.
Ей непріятно было огорчать прежнюю компаньонку Грибановой.
— Живетъ здсь?
— Нтъ-съ, приходитъ на цлый день.
— Молодая?
— Совсмъ молоденькая,— радостно отвтила горничная.
Чуть было не выбранила ее Петина про себя ‘идіоткой’.
Добродушіе еклуши еще возросло въ эти шесть недль.
— Изъ барышень?
Вопросъ Петина задала еще тише, чмъ ей говорила еклуша въ трехъ шагахъ отъ двери въ ея бывшую комнату.
— Въ школ какой-то училась, какъ врод пріюта. Хорошенькая, волосы чудесные.
— По-французски читаетъ?
— Не слыхала-съ. Кажется, она не уметъ по-французски.
‘Не уметъ’,— повторила мысленно Петина и, взявшись за ручку двери, сказала:
— Большое спасибо теб, еклуша, за добрую память обо мн.
— А вы, Муза Прокофьевна, нешто опять не къ намъ? Вдь, я думала, та чтица вамъ въ замну, пока вы нездоровы были?
— Не знаю, милая, не знаю.
— Къ намъ пожалуйте… У насъ житье покойное… и ко всмъ вы привыкли.
еклуша разсмялась и убжала. По корридору уже трещалъ, около ея коморки, электрическій звонокъ.,
Муза Прокофьевна постучалась и, не дожидаясь оклика изъ комнаты, вошла туда.
Опять охватилъ тотъ ее запахъ, что шелъ отъ загородки, гд жила Просковья,— смсь кофе съ коровьимъ масломъ, которымъ она смазывала себ волосы, и какой-то травы въ ея сундук, стоявшемъ подъ кроватью, и лампаднаго масла.
— Прасковья Дементьевна! не узнали меня?
Старая горничная, въ шелковой кацавейк и въ стк на темыхъ, еще не сдыхъ волосахъ, безъ бровей, что-то готовила на окн, гд стоялъ кофейникъ на спиртовой лампочк и всякія корзинки, стклянки и баночки.
— Ахъ, сударыня!… И въ самомъ дл не признала сразу! Долго жить будете!… Вонъ вы ужь какъ — оправились совсмъ. Позвольте я салопъ-то съ васъ сыму.
Прасковья какъ будто обрадовалась бывшей компаньонк своей барышни. Ея хмуро-тупое лицо стало ясне. Она помогла Муз Прокофьевн снять съ себя лисью шубку съ котиковымъ воротникомъ, приличную, но очень уже подержанную.
— Кофейку не угодно ли? Я духомъ заварю.
Петиной захотлось врить, что старуха не фальшивитъ передъ нею. И ей самой теперь она не такъ противна. Дворовая, какъ дворовая,— пожалуй, лучше очень многихъ: предана безкорыстно, честна, не пьетъ, многое уметъ уладить, заштопать, солить, варить и — все это безъ очковъ.
— Благодарю васъ, Прасковья Дементьевна, не хочется.
Она сла на кушетку, служившую ей постелью. Прасковья перестала возиться около окна и присла на кончикъ стула. Ей, видимо, хотлось отвести душу, потолковать съ компаньонкой.
— Вы къ намъ опять?— начала она прямо.
— Да у васъ другая чтица?
— Что-жь, что другая?… Барышня такъ ее взяли… на время. Просто двчонка, изъ пріютскихъ. Одна княгиня-благотворительница подсудобила.
Это деревенское слово ‘подсудобила’ показывало достаточно, что Прасковь новая чтица не нравится.
— Молодая?
— Двчонка гладкая… Прости, Господи… блохи не уколупнешь. Все прихорашивается цлый день, да коклисы свои приглаживаетъ.
— И по-русски, и по-французски читаетъ?— спросила Муза Прокофьевна.
— По-французски?— повторила Прасковья и повела ртомъ.— Кто ее выучилъ?… И по-русски-то ровно дьячокъ бормочетъ — аляваля!
— Какъ же Марья Филипповна обходится безъ французскихъ книжекъ?
— Такъ и обходится. Вотъ я и говорю вамъ, сударыня, гд же ей васъ заступить! Вы какъ отчеканивали! И я, бывало, отсюда все слышу и разумю. Такимъ же образомъ и по-французски.
‘Неужели,— подумала Муза Прокофьевна,— Прасковья была мн предана? А я что-то не замчала’.
Она оглядла дряблое лицо горничной и сказала про себя:
‘Нтъ, это изъ-за непріязни къ новой чтиц’.
— Вотъ, кажется, наша пріютская. Слышите, на весь корридоръ каблуками стучитъ и мурлычетъ… ровно здсь, съ позволенія сказать, скверное мсто какое!…
Прасковья встала и плюнула.

IV.

Шумно отворилась дверь и вошла новая чтица. Суконное пальто съ барашковымъ воротникомъ и такая же шапочка подъ блымъ шелковымъ платкомъ, румяныя щеки, высокая грудь, густыя брови, молодые зубы, блескъ глазъ, даже родинка на правой щек,— все это въ одинъ мигъ оглядла Муза Прокофьевна.
— Прасковья!— окликнула двушка мягкимъ, низковатымъ, голосомъ.— Марья Филипповна приказали заварить поскоре чаю. Вотъ варенья я принесла и сухариковъ. Марья Филипповна гостей приведетъ. Въ бельэтаж новые жильцы… Антуфьевы: мать и дв барышни.
Она это говорила, снимая съ себя платокъ и потомъ шубу и шапочку. Дыханіе у ней, отъ ходьбы, перехватило. Грудь ея колыхалась подъ кофточкой цвта бордо, перехваченной желтымъ. кожанымъ кушакомъ. Она положила покупки на коммодъ и тотчасъ же обратилась къ чужой дам:
— Вамъ Марью Филипповну? Он сейчасъ будутъ.
Голосъ ея нравился Петиной, да и вся она. Молодостью пышило отъ нея и замолаживало невольно сорокапятилтнюю женщину, на которую только что глядла смерть во вс глаза.
‘Ее оставитъ колотовка’,— подумала она и не ощутила злости къ чтиц.
Ей стало жалко эту свжую, красивую и веселую двушку. Она видла, какъ пройдетъ ея жизнь въ меблированныхъ комнатахъ около старой двы, съ ея замашками и тономъ, въ однообразнйшей обстановк, и такъ цлые годы, пока не приглянется въ жены какому-нибудь телеграфисту или конторщику, или не сбжитъ къ студенту, на Патріаршіе пруды.
— Я подожду,— сказала она тихо, безъ приторной сладости, которую наврное бы пустила прежде.
— Да, он свой человкъ,— съ удареніемъ выговорила Прасковья,— это Петина, Муза Прокофьевна, у насъ жили… вотъ въ этой комнат.
— А!… Вы мадамъ Петина?
У чтицы въ этомъ возглас заслышалось смущеніе. Она сейчасъ же испугалась. Могутъ прогнать. Но молодость и безпечная натура взяли верхъ.
— Пожалуйте въ гостиную,— ласково пригласила она Петину и тотчасъ же, передъ зеркальцемъ на коммод, поправила прическу.
Дв густыя черныя косы падали у ней по спин, связанныя внизу.
— Он знаютъ…— не удержалась, осадила ее Прасковья и прибавила:— Пожалуйте, сударыня, тамъ книжки французскія давно васъ дожидаются.
Эти слова чтица прекрасно разслышала. Она все еще поправляла прическу передъ зеркальцемъ.
Прасковья перешла съ Петиной въ слдующую комнату, отдланную гостиной, свтлую, но узкую и невеселую, съ репсовою мебелью вдоль стнъ и большимъ столомъ передъ диваномъ. Стны стояли голыя, безъ малйшей картинки. Разнокалиберное зеркало торчало на другой стн, въ оправ краснаго дерева. Дверь вела въ третью комнату — спальную. Вс три были подрядъ.
— Барышн-то безъ французскаго по вечерамъ скучненько…. продолжала Прасковья, не понижая голоса.
Петиной стало почти непріятно за эти намеки.
— Кто эти Антуфьевы?— спросила она, чтобы перемнить разговоръ, и подошла къ столу, гд лежало нсколько книжекъ.
— Генеральша… давнишняя пріятельница барышни и по деревнямъ сосди были. При покойник жили широко. Теперь обдняли. Вотъ пріхали вывозить барышень… А сама-то хворая…. Не знаю, какъ и вызжать будутъ. Двки матерыя, горластыя,— прибавила Прасковья своимъ особымъ ‘непочтительнымъ тономъ’, хорошо знакомымъ Петиной.
На стол лежало два французскихъ романа и старая книжка Revue des Deux Mondes, какъ разъ тотъ номеръ, который она читала Грибановой передъ своею болзнью. Стало, съ тхъ поръ, старух по-французски никто не читалъ. Она своими глазами не работала, кром чтенія писемъ, да и то съ трудомъ. Близорукость, перешла у ней въ слабость зрнія, особенно на одинъ глазъ.
Въ эту минуту Петина не могла ршить, какіе у ней шансы сохранить прежнее мсто. Безъ французскихъ книгъ старух, скучно, она привыкла къ слушанію романовъ и статей, непремнно по-французски. Она и говорила почти всегда на этомъ язык, многосложно, съ претензіей, съ московскими барскими оборотами, любила важничать знаніемъ языка и безпрестанно поправляла Петину, принимала визиты барынь и разныхъ ‘хрычей’, отъ двухъ до пяти каждый день, и заводила тогда нескончаемый монологъ: или про т мста, гд живала за границей, или про знатное родство, или про то, какъ дворянство обижено и упало.
Остаться безъ мста, искать его сейчасъ, еще ослабвшей отъ болзни, пугало ее, но и состоять при Грибановой посл житья въ больниц, на свобод, въ тишин, при уход, лучше котораго трудно и придумать, не привлекало ее нисколько.
Неожиданно отворила и тотчасъ стремительно захлопнула дверь, маленькая старушка въ черномъ.
Петина ждала, какъ ‘барышня’, по своей разсянности, думая, что она вошла въ спальную, а не въ гостиную, сейчасъ же повернетъ ключъ въ двери.
На этотъ разъ она этого не сдлала.
— Кто тутъ?— окликнула она, еще не оборачиваясь совсмъ.
— Мы, сударыня, и съ Музой Прокофьевной,— отвтила Прасковья громко и возбужденне обыкновеннаго.
— Муза! Это вы?
Старуха прищурила на нее свои подслповатые глаза и подошла къ ней короткими шажками, съ нервнымъ покачиваніемъ сухаго, широкаго, согнутаго туловища.
— Dj… rtablie?— спросила она, не дожидаясь отвта, въ носъ нараспвъ и низкимъ голосомъ — и опять такъ еще недавно ненавистный звукъ прошелся по душ компаньонки.
Фраза ‘dj rtablie?’ отозвалась въ ней, особенно это ‘dj’ значило другими словами: ‘ты, матушка, живуча, какъ кошка, прилетла изъ больницы, а я думала, что ты или отправишься въ Елисейскія поля, или, по крайней мр, проваляешься мсяца три’.
Все ей противно: манера говорить московской дворянки и старой двы, самый звукъ голоса, гд сидлъ оттнокъ увренности въ себ, сознаніе какого-то и надъ чмъ-то своего превосходства, безцеремонное отношеніе ко всему тому, что: ‘n’est pas de son bord’, при наружности, туалет и даже жестахъ, которые Муза Прокофьевна давно считала старомодными, смшными и невоспитанными.
— Поздравляю… со скорымъ выздоровленіемъ,— продолжала Грибанова свой монологъ и, обратившись въ сторону Прасковьи, приказала:— поскоре чай. Каля теб говорила. Пожалуйста только не копайся!…
Ни одного слова отъ сердца, ни одного звука сочувствія своей компаньонк, бывшей при смерти и прожившей съ ней полтора года, хоть въ благодарность за то, что выносила свою подневольность, ухаживала за ней разъ пять въ эти полтора года, и въ деревн, и въ Москв, во время припадковъ ревматизма и болей въ ногахъ, когда старуха длалась невыносима своею раздражительностью.
‘И эти московки,— подумала она,— обитательницы меблированныхъ комнатъ, и барыни въ собственныхъ домахъ воображаютъ, что он добры, гостепріимны, привтливы, судачатъ про иностранцевъ, про заграничные народы, находятъ, что нмки, француженки, англичанки — вс безъ сердца, вс сухи, плохо воспитаны, эгоистки… Да ни въ какой семь самыхъ закорузлыхъ буржуа или бюргеровъ не встртили бы меня такъ, какъ эта колотовка!’
Мысль быстро промелькнула въ голов Петиной, когда старуха повернулась на низкихъ каблукахъ своихъ прюнелевыхъ отрытыхъ башмаковъ. Она заглянула въ дверь и кликнула:
— Каля! ты приготовила все къ чаю?
‘Что это за имя’?— спросила себя Петина, стоя у окна въ неловкой поз.
Грибанова не сказала ей даже: ‘сядьте’.
Она разсудила сама ссть и выговорила кротко, но безъ прежней слащавости:
— Извините, Марья Филипповна, я присяду… еще слаба на ногахъ.
— Сдлайте одолженіе.
Старуха кинула эти слова, не оборочиваясь къ ней лицомъ, и прошла въ спальню, повернулась еще на каблук и продолжала говорить все на тотъ же тонъ.
— Поторопилась! Надо бы вылежать!… Vous savez… эта болзнь… elle peut revenir… возвратная, можетъ быть.
‘Типунъ теб на языкъ!’ — выбранилась Петина, не вытерпвъ. Старуха возмутила ее этимъ бездушнымъ умничаньемъ.
Изъ спальной, гд Грибанова начала мыть руки и душить себя ненавистными Петиной духами пачули, она все говорила:
— Oui, ma ch&egrave,re, поторопились. Вы разв совсмъ вышли?
— Нтъ еще,— громче отвтила Петина изъ гостиной.— Но въ конц недли выписываюсь. Надо освободить камеру.
Въ гостиной Грибанова, вернувшись, не сейчасъ услась, а все ходила отъ зеркала къ столу, отъ стола къ окну: то книжку возьметъ, то переставитъ горшокъ цвтовъ, то поправитъ абажуръ, и все своею сорочьею походкой, съ подпрыгиваніемъ и поворотами на каблукахъ, скоро-скоро, точно будто комната — огромная зала.
‘Неужели я не найду ничего лучше,— думала Петина,— а должна буду опять запираться въ этихъ номерахъ на всю зиму?’
Ее пронизала даже нервная дрожь. Лучше разомъ выяснить вопросъ.
— У васъ чтица?— сказала она совсмъ не сладко, но безъ недовольства въ голос.
— Каля!
— Какъ вы ее зовете?
— Каля!… Калерія!… Нельзя мн было оставаться безъ никого!
— Я не къ тому, Марья Филипповна. Конечно, вамъ нужна была чтица… Я не хочу ни у кого отбивать мста. Если вы довольны этою двушкой — и прекрасно. Я постараюсь найти другое мсто.
Ей было удивительно то, какъ это она сказала спокойно, безъ тайной злобы, безъ ужимокъ. Должно быть, оттого, что, въ самомъ дл, она рада будетъ оставаться безъ мста, только не идти опять къ Грибановой.
— La petite,— начала старуха (она была еще все на ногахъ),— est gentile. Видли вы ее?
— Видла.
— Сирота, изъ пріюта, меня княгиня Полоцкая,— Грибанова произнесла по-московски: кнэиня’,— просила. Elle lit… comme a… не то, чтобы ахти какъ! Да и не нужно этого. Вы, моя милая, очень ужь старались. Меня это тоже утомляетъ… Seulement, elle ne sait que le russe.
Петина почти пожалла, про себя, что эта чернобровая и грудастая ‘Уаля’ обучена только по-русски.
— Какъ же вы теперь?…— начала она неувренно.
— Ecoutez donc!— властно перебила ее Грибанова и тутъ только сла въ большое кресло и въ поз, въ какой она принимала у себя и могла сидть такъ по цлымъ часамъ сряду.— Ecoutez donc!— повторила она еще властне.— Я обдумала все въ вашемъ интерес, Муза. Лучше вы сами бы ничего не пріискали. Я вамъ, Муза, разыскала прекрасную кондицію. И здсь, въ нашемъ гарни.
— Здсь?— переспросила Петина и внутренно совсмъ не обрадовалась.
— Ecoutez donc! Внизу, въ бельэтаж, поселилось семейство Антуфьевыхъ, une bonne connaissance moi. Мать est une Кривоусова, de maison мы вмст вызжали. Une famille comme il faut. Были богаты! Теперь… должны вотъ, какъ и я же, жить по комнатамъ, въ гарни.
‘Слышала’,— хотла было замтить Петина, но воздержалась.
— Дв барышни… невсты, tr&egrave,s bien de leurs personnes. Сама un peu maladive. Имъ нужна компаньонка, чтобы выхать, проводить и вообще tenir compagnie. Вотъ я и разсудила: помстить васъ къ нимъ. По вечерамъ вы будете свободны… очень часто. И ко мн милости просимъ, по-французски почитать. Я буду вамъ платить, положу по пяти рублей… Да он дадутъ рублей… пятнадцать, на всемъ готовомъ, какъ у меня, больше не дадутъ.
— Комната?— прервала Петина.
— Кровать отдльно… за перегородкой. Assez proprette. Барышни спятъ въ другомъ отдленіи…
— Тутъ же?
— Ахъ, матушка!— вдругъ подняла тонъ старуха,— нельзя же требовать салоновъ. Скажите спасибо и за это, по ныншнемъ временамъ. Elles vont venir а l’instant mme… Понравитесь вы имъ — можете възжать хоть завтра, благо вашъ сундукъ здсь же стоитъ, вонъ тамъ, въ корридор,— все сохранно.
Петина промолчала. Въ корридор раздались звонкіе голоса, прерываемые смхомъ. Дверь отворилась. Въ гостиную вошли дв барышни и ихъ мать. Она ихъ осмотрла и у ней вырвались мысленно слова:
‘Все лучше, чмъ цлый день со старухой!’

V.

— Какъ ты смешь это говорить?!
— Смю!
— Мама, запрети ей… Это Богъ знаетъ на что похоже!
— Лида!… ты вмшиваешься не въ свое дло!…
— Но, вдь, я права? C’est une affaire d’argent! C’est ignoble! Epouser sans amour!
— Лида! je te dfends…
— Гадкая!
Салфетка летитъ почти прямо въ лицо барышн, круглой, хорошенькой брюнетк, съ насмшливымъ лицомъ… Бросила салфетку меньшая съ волосами цвта кудели, худая, прозрачная кожей, голубоглазая. Об одты въ одинаковыя платья, съ иголочки, клтчатыя, цвтныя и очень модныя.
Завтракать только что начали. Подали котлеты съ картофелемъ, непривлекательную номерную ду. Сестры сидли одна противъ другой, на диван — мать, съ просдью, сухощавая, длинная дама, поблекшая, съ привычнымъ выраженіемъ чопорнаго, неумнаго лица, въ сромъ плать. Противъ нея помщалась новая компаньонка, Муза Прокофьевна.
Младшая, Мэри, вскочила изъ-за стола, бросилась на кресло около окна и заплакала, съ истерическими всхлипываніями. Старшая, Лида, продолжала сть и ея глаза, гд блестятъ задоръ и язвительность, обращены тоже къ окну, но она не смотритъ на сестру, а черезъ ея высокій шиньонъ въ окно, на крышу, покрытую ярко сіяющимъ снгомъ.
Петина потупила глаза и деликатно додала кусочки картофеля. На ея лиц застыло прилично-кроткое выраженіе, въ которомъ разобрать ничего нельзя.
Про себя, она говоритъ: ‘Хорошо, нечего сказать! Бранятся, какъ судомойки, только въ перемежку съ французскими фразами! Старшая завидуетъ жениху младшей и напускаетъ на себя благородныя чувства, возмущается бракомъ по разсчету, а сама была бы рада-радехонька выскочить за того же богатенькаго дурочка, драгунскаго подпоручика!’
Она уже не можетъ остановить ходъ этихъ мыслей и воздержаться отъ прежней своей компаньонской мины — кротко-слащавой и непроницаемой.
Мать встала поспшно и подошла къ младшей дочери, ее она больше любитъ, но побаивается старшей,— та съ характеромъ, зла, дерзка и настойчива. Злится теперь еще сильне отъ замужства младшей, знаетъ, что она хорошенькая, и лучше сложена, и бойка на языкъ, а вотъ сидитъ ‘въ двкахъ’ который ужь мясодъ.
— Полно, Мэри, je t’en prie?
— Non! Non!— всхлипываетъ блондинка, уткнувъ голову въ спинку кресла.
Съ самаго утра он бранились и кричали разомъ и въ ушахъ Петиной стоитъ звонъ отъ ихъ голосовъ — высокихъ, пвучихъ и крикливыхъ,— и стоитъ онъ третью недлю, съ тхъ поръ, какъ она поступила къ Антуфьевымъ.
Да и что же ей длать, какъ не сохранять приличную, сладковатую мину? Разв он — эта захудалая барыня и эти дв невсты-безприданницы — смотрятъ на нее, какъ на равную, или хоть на компаньонку, но заслуживающую доврія, способную дать хорошій совтъ, войти въ ихъ интересы?
Он торговались съ ней, ‘какъ жиды’, упирались нсколько дней на двнадцати рубляхъ въ мсяцъ, да еще съ ея сахаромъ, насилу-насилу додали ей еще три рубля, помстили ее въ такую же ‘закуту’, въ какой Прасковья живетъ наверху, надъ ними. Тамъ она принуждена каждую ночь слушать болтовню или перебранку двицъ до невозможныхъ часовъ — до трехъ, до четырехъ, даже и въ т дни, когда он не вызжаютъ, а ей сонъ нуженъ, она еще чувствуетъ приступы слабости посл тифа. Пробовала мягко и осторожно вставлять свое слово и, разумется, умне того, что здсь говорится,— мать длаетъ гримаски, точно она прислуга, не смющая вставлять слова въ разговоръ господъ. Меньшая дочь ничего не слушаетъ и не понимаетъ, кром тряпокъ, офицеровъ, собранья, коньковъ и сплетень про барышень, старшая — непремнно отзовется какою-нибудь дерзкою фразой.
Стало быть, маска нужна, опять та же, еще такъ недавно ненавистная, съ которой она испугалась умирать въ больниц.
— Ну, полно, ну, полно!— успокоивала мать.— Лида, надюсь, пойметъ, какъ она дурно поступаетъ.
Лида продолжала смотрть черезъ голову сестры, прищуриваясь, на снгъ, лежавшій на крыш, и ея свжія, полныя губы слегка вздрагивали. Все лицо выражало: ‘я права и буду еще настаивать на томъ же’.
Вошелъ корридорный Евсй съ блюдомъ. При немъ надо было сохранить приличіе.
Мэри встала, громко высморкалась и какъ ни въ чемъ не бывало сла на свое мсто и сказала сестр:
— Ma serviette, s’il vous plait!
У старшей мелькнуло желаніе бросить ей салфетку обратна въ лицо, но при ‘человк’ этого нельзя.
Евсй сейчасъ догадался, что вышла семейная сцена. Но на его бритомъ, кругломъ лиц дрессированнаго лакея все оставалось безстрастнымъ и приличнымъ.
Компаньонка вбокъ взглянула на него и сейчасъ же подумала: ‘Вотъ съ кого должно брать примръ! Разв Евсй станетъ имъ показывать свои настоящія мысли и чувства? Зачмъ? Чтобъ он его оборвали? Онъ ихъ презираетъ и справляетъ свою должность. У каждаго своя маска, иначе совсмъ пропадешь!…’
— Что это?— брезгливо спросила корридорнаго барыня, наклонившись къ блюду.
— Рагу-съ.
— Что?— переспросила насмшливо старшая.
— Рагу,— доложила особенно кротко и отчетливо компаньонка.
— Да это что же,— спрашивала мать корридорнаго,— изъ какого мяса?… Вдь, это, кажется, баранина.
— Фи! баранина!— почти взвизгнула Мэри и во весь ротъ сгримасничала.
— И лукъ тутъ! Лукомъ пахнетъ… Quelle horreur!— отозвалась Лида и сдлала тоже гримасу.
Вс разомъ заговорили — какой гадостью ихъ кормятъ. Разв он не объявляли разъ навсегда управителю, что он ни баранины, ни луку, ни шпинату, ни зразъ съ кашей, ни лапши, ни ножекъ не дятъ. И вдругъ имъ даютъ баранину, и въ соус лукъ!
Евсй, еще ставя блюдо на столъ, доложилъ степенно и значительно:
— Барашекъ… молодой… Самый свжій. Многіе одобряютъ…
— Но мы не димъ, мой милый,— остановила его мать, говорившая съ прислугой въ тон покровительства.
— Другаго блюда нтъ-съ. Какъ вамъ будетъ угодно.
Он знали, что съ Евсемъ шутить было неудобно: онъ способенъ сказать повару, чтобы имъ другаго ничего, заново, не готовили, а то такъ заставитъ ихъ прождать цлыхъ два часа.
Евсй преспокойно поставилъ блюдо съ бараньимъ рагу и сталъ перемнять тарелки.
Съ гримасами и восклицаніями начали барышни и ихъ мать выбирать кусочки, отряхая отъ соуса и лука. Его запахъ пріятно защекоталъ въ ноздряхъ компаньонки. Она любила и ягнятину еще съ дтства.
— Вамъ положить?— съ пріятною улыбкой предложила Петина младшей.— Я вамъ выберу кусочки.
— Пожалуйста!
‘Нечего,— говорила про себя компаньонка,— и баранину слопаете, потому что голодны и только завтраками и держитесь, на четырехъ берете всего два обда. Не можете сть баранины и луку, а сами торговались изъ-за этого завтрака и каждый день кричите, что васъ грабятъ, берутъ за два блюда на четырехъ персонъ тридцать пять рублей!’
Эти ‘привередничества’ при тайномъ безденежь и ‘сквалыжничеств’ — самыя безцеремонныя слова такъ и скакали у ней въ голов — становились ей все противне. При этихъ барскихъ требованіяхъ копечничать на каждомъ шагу, а за квартиру платить полтораста рублей въ мсяцъ, и часто брать карету, и должать во всхъ пассажахъ и всмъ портнихамъ.
Ея жалованья въ конц мсяца ей не заплатятъ, она видитъ это уже и теперь, впередъ…
Петина вдругъ сдержала свои мысли, испугалась и пристыдила себя.
‘Что это?… Опять прежняя Муза Прокофьевна? Озлобленная, ненавистница, льстивая, съ притворною улыбкой и медоточивыми словами странницы-богомолки?’
Ей сдлалось почти физически тошно. Еслибъ передъ ней сидли другіе люди, она покаялась бы сейчасъ же, но одинъ новый взглядъ на нихъ — и ей такой порывъ показался дикимъ.
‘Разв он поймутъ и оцнятъ? Никогда! Это будетъ только предлогъ къ гримасамъ или безцеремоннымъ выходкамъ’. Она не мняла своей притворной улыбки и спросила барыню:
— Кофей прикажете заварить?
— Разумется!— отвтила за мать старшая дочь.
Об барышни додали баранье рагу. Дома ли он очень неопрятно и невоспитанно: наваливались грудью, оба локтя клали на столъ, чмокали, ли съ ножа, крошили хлбъ, не рзали, а дергали мясо или теребили его вилкой. Муза Прокофьевна привыкла, живя по такимъ семьямъ, къ дурной манер сть, но сегодня ей какъ-то особенно противно, и она рада была уйти въ спальню барышень, гд на окн, какъ Прасковья — Грибановой, она заваривала кофе.
Разговоръ возобновился у стола, все о томъ же, о замужств младшей барышни. Старшая не сдавалась. Она начала говорить больше матери, чмъ сестр, что этотъ бракъ почти скандальный. Какой-то зазжій офицерикъ, армейскій драгунъ, глуповатый, правда, смазливый, — ‘даже по-французски не говоритъ!’ — вставила она въ число своихъ доводовъ, никто его въ московскихъ хорошихъ домахъ не знаетъ. Стоитъ онъ съ полкомъ Богъ знаетъ гд, въ жидовскомъ мстечк, въ Польш… Лида вскочила и ушла въ комнату матери, но оттуда она прислушивалась къ словамъ сестры, говорившей такъ громко, что въ корридор все было какъ пролито, и еклуша давно уже знала, что у Антуфьевыхъ идетъ ‘драная грамота’ изъ за-жениха и барышни ‘ругаются’. Эта всть обошла вс этажи и объ ней уже говорили на кухн и даже въ отдленіи, гд живутъ кубовщикъ и полотеры.
Слушала и Петина, улаживая спиртовую лампочку подъ жестянымъ кофейникомъ.
Доводы старшей дочери еще не скоро истощились. Она почти настаивала на томъ, чтобы мать написала сыну,— онъ служилъ въ Петербург,— и навела черезъ него справки объ этомъ ‘офицерик’,— не говоря уже о томъ,— добавила Мэри, все поднимая голосъ,— какъ ‘дико’ отдавать руку и сердце посл трехъ котильоновъ и гд?— въ дворянскомъ клуб, на вечерахъ, по средамъ, гд бываетъ ‘всякій сбродъ’ — и зубные врачи, и прикащики, и мелкіе адвокаты изъ жидковъ.
Мать сказала:
— Tu as raison, Mary,— и крикнула:— Лида, не извольте капризничать! Объ этомъ надо подумать.
Лида притихла, но когда компаньонка подала кофей,— надо было три раза сходить за чашками въ корридоръ,— она наскоро проглотила свой кофей, вскочила и крикнула:
— Муза! мы идемъ на бульваръ!
Петина вопросительно взглянула на барыню.
— Конечно!— закричала Лида, готовая заплакать,— мы съ Мэри общали вчера!… Нельзя же обманывать.
— Кому общали? Ему?— спросила мать.
— Mais oui!
Лида повернулась лицомъ къ сестр и еще громче крикнула:
— Идти за него или нейти, но нельзя же такъ оборвать!… C’est ignoble! Гулять, все-таки, мы пойдемъ.
— Прикажете одться?— спросила Муза Прокофьевна барыню съ особенно пріятнымъ выраженіемъ лица.
— Коли вамъ говорятъ!— нестерпимо грубо кинула ей Лида.
Компаньонка молча и съ граціознымъ наклоненіемъ головы прошла въ свою ‘закуту’.
Все у ней внутри дрожало отъ обиды и отвращенія. А руки терпливо приглаживали передъ зеркальцемъ, въ темнот убогой и тсной загородки, волосы на лбу и надвали шапочку, и увязывала шею платкомъ.
Какъ она ихъ ненавидла! И прежде, до своего душевнаго ‘переворота’, она не припоминала этакой злобы, какъ въ эту минуту. Даже руки у ней дрожали и на язык, на самомъ кончик, явился вкусъ горечи, точно отъ желчи.
И надо надвать шубку поскоре, а то Лида крикнетъ на весь корридоръ:
— Муза! что вы копаетесь? Это ни на что не похоже!…
Она должна идти съ ними гулять, а у ней теплые ботинки съ протоптанною подошвой и некогда ей было отдать ихъ починить… Надть калоши?— одна изъ барышень непремнно крикнетъ: ‘Это невозможно, Муза! Съ вами идти нельзя. Извольте снять ваши бахилы!’
И однимъ бульваромъ дло не ограничится. Женихъ-драгунъ пригласитъ ихъ, наврное, кататься на конькахъ. Коньки надо будетъ нести ей же, если не всю дорогу, то назадъ непремнно, и тамъ, на пруду омина, сидть на втру и мороз, зябнуть, пока барышни съ офицеромъ, взявшись за руки, будутъ выдлывать вензеля.
— Муза! вы готовы?— раздался голосъ Лиды.
— Готова, Лидія Борисовна.
— Слава Богу!… Съ вами это рдко случается.
Возгласъ барышни вызвалъ въ ней цлый потокъ затаенной брани, она поспшила въ гостиную съ улыбкой на губахъ, дрожавшихъ отъ обиды и злобы.

VI.

Лампа горитъ тускло и пахнетъ керосиномъ. Корридорный не вытираетъ ее какъ слдуетъ. Петина наклонилась надъ книгой и читаетъ. Старуха Грибанова, вся сгорбившись, сидитъ въ темномъ углу въ кресл, съ зеленымъ зонтикомъ на глазахъ.
— Ахъ, Муза,— прервала она чтеніе,— comme vous prononcez mal aujourd’hui!
Петина поднимаетъ глаза въ сторону старухи и кротко ждетъ замчанія.
— Вы, милая, совсмъ разучились… Кто это произноситъ: шесъ, съ… Dieu sait quoi!
— Не буду, Марья Филипповна.
— И опять слово horrible… У васъ выходитъ горрибль. Сколько лтъ читаете — и все ошибки!
Старуха завозилась на кресл и зачмокала губами — признакъ того, что она будетъ и дальше ворчать и придираться.
У Музы Прокофьевны звонитъ въ ух, голова тяжелая, въ глазахъ — точно песокъ насыпанъ. Она бы прилегла, но разв это возможно?!
Сегодня она здсь будетъ читать до девяти. У ея господъ вечеръ, четвергъ, станутъ собираться черезъ полчаса, она должна разливать чай и хлопотать о закуск, бгать безпрестанно въ корридоръ и даже спуститься не разъ на кухню.
— Ecoutez donc!— прервала чтеніе старуха,— нынче опять у васъ базаръ?
— Да, нынче четвергъ.
— Вотъ вы оттого такъ ужасно и читаете, что туда торопитесь.
— До девяти я свободна. Вамъ извстно, Марья Филиповна. Я предупредила.
— Знаю, матушка, знаю. Вы хоть бы вашимъ двицамъ сказали, что такъ нельзя кричать, какъ он кричатъ, когда у нихъ гости, да и днемъ, когда он между собою болтаютъ. Черезъ потолокъ проходитъ все. Я спать не могу по ихъ четвергамъ. Хохочутъ, мебель передвигаютъ… И все это подъ моею спальней.
— Какъ же я могу длать имъ замчанія? У нихъ мать.
— Такъ можете отъ моего имени. Не хотите для меня ничего сдлать, вотъ вы что лучше скажите.
Возражать Петина не ршалась, да и охоты не имла. Вялость во всемъ тл приковывала ее въ стулу и наполняла особою усталостью, голова длалась все тяжеле.
— И что это у нихъ за манера?— продолжала Грибанова.— Какъ только кто-нибудь войдетъ съ визитомъ ли, вечеромъ ли, он подымутъ крикъ и хохотъ.
— Манера такая!
— Воспитанія нтъ. Какъ же матери-то не стыдно? Вдь, она хорошаго рода. Еще институтки… Институтки он, что ли?
— Кажется, Марья Филлиповна.
— Кажется!— передразнила старуха.— Что это вы ничего не знаете? Живете у нихъ нсколько недль, а не слыхали даже, институтки он или нтъ.
— Институтки. Я вспомнила.
Петиной было уже настолько не по себ, что она даже ничего не чувствовала противъ старухи за ея ворчанье и грубость.
— Мн съ ними не дтей крестить… Но все это подъ моими головами, подъ моею спальней. Вы должны это поставить на видъ мадамъ Антуфьевой, и сегодня же, безпремнно.
‘Меня поправляетъ по-французски, — подумала компаньонка,— а сама говоритъ: безпремнно’.
Въ дверь постучали.
Старуха завела этотъ иностранный порядокъ и не мало доставалось отъ нея прислуг за то, что входятъ, не постучавшись.
— Войдите!— крикнула она сердито.
еклуша выставила въ полуотворенную дверь свое круглое, хорошенькое личико.
— Музу Прокофьевну просятъ,— пролепетала она.
— Что это за манера?— осадила ее тотчасъ Грибанова.— Войди порядкомъ и затвори дверь! А то сквознякъ! Тамъ у васъ въ корридор хоть таракановъ морозь.
Двушка вошла, затворила плотно дверь и встала въ амбразур.
— Музу Прокофьевну просятъ внизъ,— повторила она.
— Слышали. Больше ничего?— спросила Грибанова.
— Больше ничего-съ.
— Ну, ступай.
еклуша быстро повернулась и захлопнула за собою дверь.
— Какое же тутъ возможно чтеніе?
Старуха сердито повернулась въ кресл, спиной къ своей чтиц.
— Извините, Марья Филипповна… Я бы съ удовольствіемъ.
Голосъ Петиной упалъ. Она сама удивилась этому.
‘Неужели слягу опять?’ — подумала она довольно равнодушно.
Ей вспомнились безцеремонныя слова Грибановой насчетъ того, что она слишкомъ рано выписалась изъ больницы, что ея болзнь можетъ вернуться.
Вдругъ представилась ей камера, гд она вылежала шесть недль, сестра милосердія, докторъ Василій едоровичъ… Какъ ей тамъ было хорошо выздоравливать! Какъ за ней ходили!… Опять бы туда отъ этого ненавистнаго ‘бабья’, отъ этихъ барынь и барышень меблированныхъ комнатъ, отъ ихъ бездушія, грубости, воркотни, суетности, жадности, отъ непрерывныхъ и все боле и боле горькихъ и горькихъ обидъ.
Она приподнялась съ книгой въ рук.
— Идите, идите!… Только, пожалуйста, извольте сказать m-me Антуфьевой, что я не могу выносить такого содома! Не уймутся ея барышни — я буду управляющему жаловаться.
— Хорошо-съ. Покойной ночи, Марья Филипповна.
— Хороша покойная ночь! Я знаю, что до птуховъ не засну. Да разв он ужинъ даютъ?
— Холодную закуску.
— Скажите, пожалуйста! Деньжонокъ нтъ, а туда же — разносолы!… И то сказать, deux demoiselles marier! За кого просватана меньшая?
— За офицера.
— Да, мн Каля сказывала, что сестры совсмъ перебранились изъ-за него. Старшая не позволяетъ.
Муза Прокофьевна только пожала плечами и улыбнулась, скосивъ ротъ.
— Завтра я вся къ вашимъ услугамъ,— сказала она и ея фальшивый тонъ уже не коробилъ ее нисколько.
Въ гостиной, у Антуфьевыхъ, шумный и крикливый разговоръ двицъ стоялъ стономъ.
Сидло двое молодыхъ людей: студентъ въ золотыхъ очкахъ и съ челкой на лбу и штатскій — изъ ‘архивныхъ’ чиновниковъ. Драгуна жениха не было. Ему написали утромъ письмо, что Лида слишкомъ молода, дала ему слово необдуманно и назначили ему, не отказываясь наотрзъ, годовой срокъ.
Лида утромъ плакала, а теперь, съ возбужденнымъ лицомъ, говорила громче сестры, безпрестанно смялась раскатистымъ двичьимъ смхомъ и перебивала то сестру, то молодыхъ людей.
— Муза! Venez donc!— встртила ее мать.— Le th vous attend.
Самоваръ приготовленъ былъ у окна, съ печеньями, купленными у Филиппова, подешевле… Петина сейчасъ же стала разливать чай. Самоваръ немного пахнулъ и дымилъ. Голова у ней все сильне разбаливалась. Она часто страдала мигренями, но это былъ не мигрень, а другая, боле тупая боль. Но она помогала ей почти ничего не думать, кром того, кому какъ налить чай: послаще или покрпче, и кому предложить какого печенья.
Гости прибывали. Пріхали барыни сестры, об вдовы, съ Плющихи, гд жили въ собственномъ особняк. Въ углу молодежи тоже прибыло: три двицы и вольноопредляющійся. Онъ внесъ съ собою запахъ сапогъ и закурилъ крпчайшую папиросу. То и другое волнами ударило въ виски компаньонки, сидвшей за чайнымъ столомъ, вблизи этого юнкера.
Около дамъ помстился одинъ баринъ, ихъ общій пріятель, старый холостякъ, съ звучною дворянскою фамиліей, разскащикъ анекдотовъ и любитель-актеръ, считавшійся въ Москв талантомъ-самородкомъ.
Въ который разъ въ ея жизни доносились до Петиной обрывки все того же, то тягучаго и липкаго, какъ пастила, то тараторящаго разговора объ однихъ и тхъ же именахъ московскихъ баръ.
— Vous savez… Marie Paul vient d’arriver.
— Pas possible!
— Le prince Alexandre Michel а eu un coup d’appoplxie foudroyante.
Это значило по-русски: ‘Марія Павловна’ и ‘Александръ Михайловичъ’. Давно извстны ей эти московскія вольности французскаго барскаго разговора, она надъ этимъ всегда потшалась тайно, а теперь ей не до потхи. Она должна думать только о томъ, чтобы не пропустить кого-нибудь изъ гостей, не оставить ихъ безъ чаю. Въ кружк молодежи русскій разговоръ господствуетъ. Вс они хуже учены по-французски своихъ отцовъ и матерей, особенно молодые люди.
— А-а!…— разомъ встртили двицы Антуфьевы входящаго офицера.
И перекрестная болтовня съ раскатами смха поднимается съ новою силой. Входящій офицеръ осыпанъ градомъ двичьихъ вопросовъ, отвчаетъ больше звуками, чмъ словами, самъ порывисто смется. Мэри овладваетъ разговоромъ, Лида перебиваетъ ее, остальныя барышни взвизгиваютъ.
‘Господи!— почти стонетъ про себя компаньонка,— Грибанова сердится наверху. Я должна сказать сегодня же Антуфьевой насчетъ крика’.
Но это ни къ чему не приведетъ, только вызоветъ непріятность,— все обрушится на нее же, за то, что она ‘суетъ носъ не въ свое дло’.
А посмотрть, какъ эти самыя барышни Антуфьевы проходятъ по корридору гуськомъ, когда идутъ гулять, или, въ однихъ платьяхъ, поднимаются въ верхній корридоръ къ знакомымъ… Воды не замутятъ! Он идутъ мелкими шажками, скоре плывутъ, чмъ идутъ, вытянутыя въ струнку, съ своими длинными косами по спинамъ, смотрятъ впередъ, точно у нихъ шея схвачена тисками, ни разу не взглянутъ въ сторону… Помилуйте! Разв это можно ‘pour des demoiselles de distinction’?
Это была послдняя злобная мысль компаньонки. Она съ милою усмшкой поднесла послднюю чашку чаю старику-холостяку и только что сла опять къ самовару, какъ ее начала пронимать дрожь вдоль спины, хотя въ комнат температура поднялась до двадцати градусовъ.
Въ глазахъ прошлось облако и на лбу выступилъ холодноватый потъ.
Она улучила минуту, подошла къ Антуфьевой и шеннула ей:
— Простите… ужасная головная боль. За ужиномъ я не нужна… позвольте мн удалиться къ себ.
И сдлала при этомъ, съ большимъ усиліемъ, просительно-пріятное лицо.
Барыня поморщилась и протянула:
— Comme vous voudrez.
Это значило: ‘вамъ слдуетъ быть при дл, бгать за посудой, звать корридорнаго, предлагать гостямъ кушать’.
Большая капля горечи капнула на ея душу. Ее всю передернуло и она безъ всякихъ ужимокъ и извиненій прошла въ другую комнату, освщенную одною свчей подъ абажуромъ, взяла эту свчу и, придя въ свою загородку, бросилась на постланную на ночь постель.
Дрожь не прекращалась. Въ комнат было очень свжо, она и не замтила, что форточка стояла отворенной и черезъ нее морозный воздухъ входилъ широкою струей и прямо противъ занавски, прикрывавшей отверстіе ея загородки.
Голова начинала горть и клонило ко сну. Она забылась, но ее пробудилъ гамъ разговоровъ и стукъ ножей о тарелки.
Ужинали.
Петина съ трудомъ подняла голову и стала прислушиваться.
Все та же двичья болтовня, смхъ, перебиранье слуховъ о ‘Marie Paul’ и ‘prince Alexandre Michel’.
О, какъ он ей ненавистны! Она начала кусать подушку и биться объ нее головой… Ей захотлось, чтобы сейчасъ же загорлся домъ и вс он погибли съ ихъ смшными замашками, мелкими душонками, съ ихъ житьемъ на чужой счетъ или на проценты, или въ долгъ, съ ихъ поскуднымъ равнодушіемъ ко всему, что не он, и отсутствіемъ простой жалости къ такимъ, какъ она, которую он третируютъ хуже, чмъ корридорнаго Евся, потому что тотъ имъ сгрубитъ или сдлаетъ гадость, какъ довренный лакей управителя.
Ее била лихорадка вчной, безысходной обиды вмст съ какимъ-то зловщимъ недугомъ, который опять подползалъ къ ней.
Посл припадка она ослабла, безпомощно опустилась на подушку, навзничь, и опять забылась…
Снова разбудилъ ее громкій шепотъ двухъ сестеръ, рядомъ, въ спальн. Он лежали въ темнот,— свою свчу он потушили,— у себя, лежали лицомъ къ Муз, на двухъ кроватяхъ, стоявшихъ параллельно, и въ запуски болтали о мужчинахъ.
Лида успла помириться съ Мэри и офицеръ-драгунъ уже не тревожилъ ее. Архивный молодой человкъ понравился ей сегодня, любезничалъ съ ней особенно. Мэри не ревновала: она занята другимъ — штатскимъ, помщикомъ изъ Коломны, ‘tr&egrave,s distingu’, два раза бывшимъ за границей, у него конный заводъ и еще какая-то фабрика…
Шушуканье двицъ затягивалось. Наврное, шелъ уже четвертый часъ ночи. Петина взялась за голову: въ темнот, кажется, не такъ болитъ, и ознобъ прошелъ.
‘Можетъ, просто, нервы’,— успокоила она себя. Но шушуканье двицъ мшало заснуть. Какъ бы она прикрикнула на нихъ, еслибъ посмла!
— Лида!… Мэри!— вдругъ донеслось изъ спальни матери.— Mon Dieu… Venez donc!… Разбудите Музу.
— Что такое?
Она встала. Разумется, за нее же возьмутся.
— Муза, Муза! вставайте,— крикнула ей Мэри,— съ maman что-то сдлалось…
Одтая, она зажгла свчу и вышла изъ-за занавски. Двицы поднялись, въ рубашкахъ и кофтахъ, и заметались.
Барыню схватили колики. Она стонала и каталась по кровати.
— Доктора!
За докторомъ слали компаньонку.
Чуть было не стала она возражать: ей самой нездоровится, какъ же она побжитъ, ночью, въ морозъ?
Но она не посмла. Голова болитъ, въ ногахъ слабость. Съ трудомъ надла она на себя шубку, разбудила швейцара, справилась, гд тутъ по близости докторъ. Ближе Никитской аптеки нтъ съ ночнымъ дежурствомъ врачей.
На улиц снгъ хлеснулъ ей въ лицо и вызвалъ дрожь. ‘Проклятыя! проклятыя!’ — шептали ея горячія губы. И ни одного извощика.

VII.

Больничная камера тонетъ въ полутьм, освщенная одною висячею лампой.
Блютъ койки. Ихъ до десяти въ этой палат тифознаго женскаго отдленія. Есть тяжелыя, дв-три выздоравливаютъ. Сидлка прикурнула въ углу. По камер ходитъ ритмическій звукъ дыханія больныхъ. Нкоторыя дышатъ съ усиліемъ.
Петина проснулась и пришла въ себя. Что-то придавливаетъ ее и сковываетъ ей члены. Она лежитъ третью недлю. У ней ‘возвратный’. Попала она не туда, не въ ту лечебницу, гд ей было такъ хорошо, а въ простую больницу, старую, пропитанную госпитальнымъ запахомъ, на дворянскую половину. Положили ее вмст со всми. При ней уже дв женщины умерли. Тогда она еще не впадала въ забытье. Она видла, какъ одна изъ нихъ умирала рядомъ, черезъ проходъ. Ихъ раздлялъ ночной столикъ.
Умирала молодая женщина, вдова офицера. Ее причащали уже въ полу безпамятств. Повторяла она безсмысленно разныя слова. Имя ‘Витя’ безпрестанно соскакивало съ ея языка. Пла она псни и куплеты изъ оперетокъ, но жалобнымъ голоскомъ, отъ котораго у Петиной холодло подъ ложечкой и ужасъ смерти не переставалъ мутить ей остатокъ сознанія.
Хуже ничего она въ жизни не испытывала. Вотъ и ея очередь пришла. На этотъ разъ она знаетъ и чувствуетъ: это настоящая смерть. Ее не отвратишь и ничмъ не умилостивишь ее.
Доктора не церемонятся здсь. Младшій ординаторъ прибжитъ и пробормочетъ себ подъ носъ, о чемъ-нибудь спроситъ вяло и спшна и сдлаетъ кислую гримасу.
Она его возненавидла и почти не отвчала ему, жаловалась на все старшему доктору и бранила всхъ докторовъ и ихъ ‘кухню’.
Старшій докторъ — изъ семинаристовъ, съ балагурнымъ тономъ, здоровенный, возмущавшій ее своимъ самоувреннымъ видомъ, всею своею повадкой человка, хапающаго большія деньги на частной практик.
Раза два онъ на нее прикрикнулъ, когда она чего-то не хотла длать, и съ тхъ поръ сталъ ей еще противне ординатора. Сидлки — лнивыя, жадныя, бездушныя — догадались сейчасъ, что она бдная и ‘наводокъ’ отъ нея не будетъ. да — отвращеніе. Посуда — оловянная: кружки и тарелки.
И каждый день одно въ голов, сердц, кругомъ, въ этой палат, во всхъ остальныхъ — смерть, которая придетъ не сразу. Ее надо ждать, точно въ передней ждутъ очереди у доктора, или адвоката, или сановника — просители.
Такъ протянулась первая недля. Въ конц ея Петиной стало гораздо хуже. Сознаніе подолгу смнялось бредомъ. Температура поднялась до крайняго предла.
Больною въ послдній разъ овладлъ ужасъ, уже знакомый ей по первому лежанью въ лечебниц, когда болзнь пощадила ее на время — до своего возврата.
‘Возвратная!’ — повторяла она, хватаясь за это слово, безсильная думать послдовательно и, въ то же время, потрясенная смсью ощущеній отчаянія и злобы.
Она испугалась всей своей прежней жизни, когда смерть дохнула на нее впервые: лжи, притворства, постыдной маски, испугалась отвта за такую жизнь, расплаты ‘на томъ свт’, жадно хотла жить, чтобы ‘стряхнуть’ съ себя свою ‘личину’.
И она была тогда чистосердечна. Она поврила, что можно измнить себя, стоитъ только искренно пожелать этого, познать истину, покаяться…
Какое безуміе!… Исправитъ одна могилка.
‘Могилка!’ — стала она повторять новое слово. Ее завтра выроютъ на дешевомъ мст кладбища, въ мерзлой земл… А, можетъ, свалятъ и въ общую яму.
Кто позаботится о ней? Кто похоронитъ честно и благородно, какъ прилично дворянк, дочери полковника, вдов чиновника восьмаго класса?
Ужь не ‘колотовка’, не Грибанова ли? Или т мерзкія, бездушныя, прогорлыя Антуфьевы, аристократки изъ меблированныхъ комнатъ? Он ее морили. Для барыни, объвшейся холодной осетрины съ хрномъ, должна она была бжать, ночью, въ вьюгу, за докторомъ и до утра прикладывать барын припарки, когда она сама еле держалась на ногахъ.
А потомъ нсколько дней провалялась она. Имъ — скареднымъ и транжиркамъ на себя, въ долгъ — не пришла даже и мысль послать за докторомъ.
‘Муза капризничаетъ, Муза валяется на постели, Богъ знаетъ что!’
Вотъ какіе возгласы слышала она изъ своей закуты въ то время, какъ у ней пылали щеки и голова была охвачена жаромъ. Тифозную перевезли ее въ больницу. Сосдка по корридору сжалилась и прислала своего доктора. Тотъ сказалъ:
— Тифъ. Возвратный.
И какъ эти барышни, съ ангельскими лицами и косами во всю спину, шарахнулись отъ нея, отъ зачумленной!
— Mon Dieu?… C’est une horreur! Она насъ заразитъ!…
Заперлись вс три въ дальней комнат, въ спальни матери, и не выходили оттуда до тхъ поръ, пока ее не вынесли изъ квартиры два полотера.
Ни разу не прислали он узнать, жива или уже свезли на погостъ, фунтика сахару не прислали, банки варенья.
Старуха Грибанова, для очистки совсти, чтобы потомъ разсказывать своимъ ‘кнэинямъ’, прислала чтицу справиться въ контору. Наврное, строго-на-строго наказывала ей въ палату къ больной — Боже упаси!— не заглядывать.
Да, она лгала, хитрила, улыбалась, говорила медоточивыя слова, поддлывалась. Какъ же иначе можно было поступать, чтобы прожить, не очутиться на улиц или попрошайкой, или щвеей съ заработкомъ въ пятьдесятъ копекъ въ день, на своихъ харчахъ и на своей квартир?
‘Такъ и слдовало’,— повторила она, цпляясь за. готовыя мысли.
Вся обида жизни, двадцати-пяти лтъ, проведенныхъ компаньонкой и чтицей, обступила ее въ образахъ, мелькавшихъ одинъ за другимъ и вмст… Вотъ она двушкой институткой у бдныхъ, скупыхъ родственниковъ не то приживалкой, не то племянницей… Тетка пилитъ, жилецъ офицеръ, любовникъ тетки, пристаетъ въ углахъ съ пошлостями, дядя пьетъ и говоритъ сальности… Выдали за тихаго чиновника… Она его хоронитъ… Въ контор осталось отъ похоронъ два рубля, да и еще при пособіи отъ начальства. Вдовой началось хожденіе по чужимъ людямъ. Они мигаютъ ей, растягиваются вдоль или вкось, вс эти рожи барынь, мужей ихъ, барышень, кадетовъ, прислуги, особенно одинокихъ барынь, не желающихъ старться, съ румянами на щекахъ, длаютъ ей гримасы, поводятъ носами, кричатъ:
— Mais coutez donc!… Муза… Vous radotez, ma ch&egrave,re.
И съ житья у родныхъ, сиротой и чтицей, она пріучилась говорить сладко, слдя за собою, выбирая слова, упражнялась, про себя, въ пвучихъ московскихъ звукахъ, точно диктовала дтямъ изъ хорошей книжки. И лицо свое налаживала она на тотъ же тонъ: длала ротъ калачикомъ, улыбалась имъ на всякіе лады, умла улыбаться и глазами, опускать ихъ, поднимать — искательно, съ уваженіемъ, кротко, жантильно,— всячески… Умла ходить, нагнувъ голову къ лвому или къ правому плечу, корпусомъ немного впередъ, на цыпочкахъ или маленькими шажками, чуть слышно.
Всегда и везд изображала она собою молодую вдову тонкаго воспитанія, принужденную жить ‘въ людяхъ’.
Но какъ же могла она быть иною?
Этотъ вопросъ возвращался посл все новыхъ и новыхъ приступовъ полубреда, сквозь которые прощаніе съ жизнью дергало ее несмолкаемымъ ужасомъ, отчаянною и безсильною яростью.
Проклятій она уже не въ силахъ была произносить, даже про себя, но она ихъ чувствовала. Слова замнялись движеніями души. Она различала ихъ. Символы выскакивали въ мозгу, только не могла она овладвать ими тотчасъ и докладывать сознанію.
Изъ всей этой муки конечнаго разсчета съ жизнью выплыло одно чувство, покрывшее остальное: безполезность всякаго усилія, порыва, надежды на то, что станешь другой: стоитъ только захотть — и стряхнешь съ себя свой исконный грхъ… Все идетъ неизбжною чередой, безъ остановки, неизвстно зачмъ и куда, и забираетъ тебя вчно вертящимся колесомъ, а ты бьешься, лукавишь, злобствуешь, ненавидишь людей, видишь отъ нихъ новыя и новыя обиды… И все изъ-за чего?
Изъ-за куска хлба, изъ-за платьишка съ барскаго плеча, изъ-за того, чтобы тебя считали само барыней, а не судомойкой, чтобы около тебя слышался французскій языкъ и за столомъ лакей подавалъ теб послдней то, что осталось отъ твоихъ господъ.
Умирающая вдругъ поднялась въ кровати съ усиліемъ и нсколько секундъ сидла, упираясь изнемогающими кистями рукъ въ матрацъ… Глаза ея блуждали по полутемной палат. Она слышала дыханіе больныхъ и храпъ сидлки.
‘Нешто умру?’ — спросила она себя по-русски, простонароднымъ оборотомъ, и застыла въ смутномъ ощущеніи.
Страшиться смерти или нтъ? Чего же страшиться?… Вдь, это конецъ всему,— вдь, дальше будетъ то же, что было до сихъ поръ… Еще хуже! Придетъ старость… отъ двухъ тифовъ можетъ быть новая тяжкая болзнь, цлыми годами, отекъ легкихъ, водяная. И пока не положатъ въ больницу или не помстятъ въ богадльню, надо будетъ переходить отъ одной ‘колотовки’ къ другой, жалованье будутъ убавлять, станутъ просто держать изъ милости, какъ, приживалку. А если будетъ слпнуть… Вдь, слпота вторая смерть!…
Лучше нырнуть и тамъ…
‘Гд тамъ?— удалось ей беззвучно выговорить губами.— Гд?’
Она не знала. Ее не влекло туда. Она не боится ‘того свта’, но и не тянетъ ее къ нему, какъ къ послднему убжищу мира и тишины.
Слезы умиленнаго страха передъ тайной разставанья съ жизнью не дрожали на ея отягченныхъ вкахъ.
На одной изъ коекъ больная завозилась, привстала и окликнула:
— Сидлка!
Умирающая обратила къ ней глаза и въ голов у ней зеленою полосой промелькнула мысль:
‘Эта скоро выпишется’.
Она вспомнила: больная тоже страдала возвратнымъ тифомъ, старуха-чиновница, какъ она, гораздо ея старше, за шестьдесятъ лтъ.
И она выпишется завтра, посл завтра, надняхъ, испытаетъ радость выхода на улицу, чистаго воздуха, высокое наслажденіе сознавать, что смерть позади, что живешь, какъ и другіе, молодые, здоровые и безпечные.
Сидлка, кряхтя, подошла къ больной, звавшей ее.
— Испить,— прошептала та.
‘Испить’,— повторила Муза Прокофьевна, заметалась на постели и начала вслухъ бредить.
На разсвт она пришла на нсколько минутъ въ полусознаніе.
Надъ ней наклонилось широкое и потное лицо сидлки.
— Батюшку… не желаете?— говорила она ей громко, почти въ самое ухо.
— Что?
— Батюшку… Плохи вы, сударыня, не ровенъ часъ, чего Боже сохрани!…
Муза Прокофьевна ничего не отвтила и только правою рукой стала что-то спихивать.
Сидлка приняла это за знакъ согласія и ушла сказать старшему фельдшеру.
Глаза умиравшей остановились на койк въ углу, на койк старухи-чиновницы.
Та уже сидла на постели, жевала кренделекъ, запивая его чайкомъ.
По лицу Музы Прокофьевны проползла змйкой гримаса ядовитой усмшки, точно говорившей:
‘Чаекъ попиваешь, старушенція, довольна, что завтра тебя выпустятъ и ты отправишься къ какимъ-нибудь кумушкамъ на Божедомку судачить про всхъ и про меня! Довольна, подлая, что ты, старая старуха, осилила ‘возвратную’, а я умираю и мой трупъ будутъ выносить въ ту самую минуту, какъ ты станешь спускаться съ лстницы и унтеръ понесетъ твои пожитки!’
Въ голов, какъ въ густомъ туман, съ красно огненнымъ освщеніемъ, мерцали фигуры, цвта, слова, смнялись полнымъ мракомъ и опять выскакивали.
Но надъ всмъ этимъ… тамъ гд-то, въ тл, въ душ, въ груди или въ мозгу… кипла, какъ расплавленная смола, и вырывалась горечь и злоба всей жизни, со скрежетомъ безсилія противъ того, что тянуло вонъ изъ этой самой постылой жизни, изъ этой жалкой и постыдной тины…
Грудь поднималась порывисто, пальцы то и дло выползали изъ-подъ байковаго одяла… Бормочущія, запекшіяся губы шептали безъ конца.
Смерть спускалась къ изголовью тяжело, поводя чернымъ крыломъ, и медлила нанести послдній, все искупляющій ударъ.

П. Боборыкинъ.

‘Русская Мысль’, кн.XI, 1888

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека