Лука Фроман отправился на прогулку, не выбирая определенного направления, выйдя из Боклера, он пошел по дороге в Бриа, пролегавшей вдоль ущелья, в глубине которого меж двух уступов Блезских гор бурно течет река Мьонна. Дойдя до ‘Бездны’ (так местные жители называли сталелитейный завод Кюриньона), Лука заметил на краю деревянного моста две темные тщедушные фигурки, робко приникшие к перилам. Сердце его сжалось. Перед ним стояла женщина, на вид еще совсем юная, бедно одетая, с головою, полускрытой разодранным шерстяным платком, к ней прильнул бледный, оборванный мальчуган лет шести. Устремив взор на заводские ворота, они ждали, не двигаясь, с угрюмым терпением людей, которым не на что надеяться.
Лука остановился и также устремил взор на завод. Стоял сырой, щемящий сердце сентябрьский вечер: время близилось к шести часам, уже смеркалось. Была суббота, а с четверга, не переставая, лил дождь. Теперь дождь прошел, но порывистый ветер по-прежнему гнал в небе тучи цвета сажи — лохмотья, сквозь которые сочились грязно-желтые, смертельно печальные сумерки. Вдоль дороги были проложены рельсы. По крупным булыжникам, расшатанным непрерывно катившимися колесами, текла река черной грязи: то влачилась разжиженная пыль угольных копей, расположенных по соседству, в Бриа, оттуда безостановочно тянулись телеги. Угольная пыль одела в траур все ущелье, пролилась лужами на зачумленное скопище заводских зданий, загрязнила, казалось, даже темные тучи, проносившиеся бесконечной вереницей, подобно клубам дыма. Ветер навевал грустное предчувствие катастрофы, чудилось, будто эти промозглые, мрачные сумерки возвещали конец света.
Лука, остановившийся в нескольких шагах от молодой женщины и ребенка, услышал, как тот сказал со смышленым и решительным видом маленького мужчины:
— Послушай-ка, сестра: хочешь, я сам с ним поговорю? Может, он тогда не так разозлится.
Но женщина ответила:
— Нет, нет, братишка, такие дела не для малышей.
Они замолчали и снова принялись ждать все с тем же выражением тревоги и покорности на лице.
Лука смотрел на ‘Бездну’. Движимый естественной любознательностью специалиста, он посетил завод минувшей весной, когда впервые проезжал через Боклер. Сейчас он прибыл сюда неожиданно — по просьбе своего друга Жордана, за те несколько часов, что Лука находился здесь, он узнал подробности о страшном потрясении, только что постигшем край, — об ожесточенной двухмесячной стачке, о тяжелых последствиях, которые она принесла обеим сторонам: завод сильно пострадал от остановки печей, рабочие, ярость которых увеличивалась от сознания собственного бессилия, едва не умирали с голоду. Работа возобновилась лишь третьего дня, в четверг, после взаимных уступок, о них неистово спорили, противники с трудом вырывали их друг у друга. И рабочие безрадостно вернулись на завод — непримирившиеся, как побежденные, которых озлобляет мысль о поражении и которые хранят в сердце только память о перенесенных страданиях и жгучую жажду мести.
Под смятенно бегущими траурными тучами ‘Бездна’ простирала мрачное скопище своих корпусов и навесов. Подобно возникшему из-под земли чудовищу, завод мало-помалу все дальше раздвигал крыши своего городка, распространялся во всех направлениях, по их цвету можно было угадать последовательность постройки зданий. Теперь завод занимал несколько гектаров, он насчитывал тысячу рабочих. Высокие синеватые шиферные крыши обширных цехов с двухстворчатыми окнами поднимались над старыми, почерневшими черепицами ранних, гораздо более скромных строений. Над ними выступала чреда гигантских ульев-печей для цементовки металла. Дальше виднелась высокая, двадцатичетырехметровая башня, она служила для закалки стали: там крупнокалиберные чушки с маху погружались стоймя в бак с нефтью. Еще выше дымились трубы всевозможных размеров, целый лес труб, дышавший сажей, которая смешивалась с летучей сажей туч, тонкие паровые отводы выбрасывали через равномерные промежутки времени белые султаны своих свистящих выдыханий.
Эти беспрерывно исходившие от завода пар и пыль, подобные испарениям пота, казались дыханием чудовища. Слышались содрогание его органов, толчки и рокот его усилий, стук машин, четкие удары молотов-ковачей и равномерно тяжелые, звучащие, как колокол, удары молотов-толкачей, от которых дрожала земля. От края дороги, из глубины небольшого, напоминавшего погреб строения, где ковал железо первый Кюриньон, доносился громкий, неистовый перестук двух молотов: казалось, там бьется пульс колосса, все печи которого пылали, пожирая жизни.
Рыжеватые, полные безысходного отчаяния сумерки постепенно окутывали завод. Ни один электрический фонарь не зажегся еще в глубине его дворов. Не засветилось ни одно из запыленных заводских окон. Только из широко раскрытых дверей одного из больших зданий сверкало яркое пламя, прорезая сумрак, словно огненный след расплавленного светила. По-видимому, какой-нибудь мастер-пудлинговщик раскрыл дверцу печи. И ничто, кроме этого, — ни единая случайная искра — не выдавало царства огня, огня, ревущего в этом омраченном городе труда, огня, пылающего в его недрах, огня, укрощенного и порабощенного, который побеждает железо, превращая его в мягкий воск, и дает людям владычество над землей со времен первых потомков Вулкана, покоривших его.
На часах невысокой башни, поднимавшейся над зданием заводской конторы, пробило шесть. И Лука снова услышал, как маленький оборвыш произнес своим ясным голоском:
— Слышишь, сестра, они сейчас выйдут.
— Да, да, знаю, — ответила молодая женщина. — Стой смирно.
Она сделала движение, желая удержать мальчика. Рваный шерстяной платок приоткрыл при этом ее лицо. Луку изумила тонкость его черт. Женщине не было еще и двадцати лет, у нее были белокурые растрепанные волосы, жалкое, худое личико, показавшееся Луке некрасивым, с голубыми, покрасневшими от слез глазами и бледными губами, носившими горький отпечаток страдания. Хрупкое, полудетское тело угадывалось под ее старым, поношенным платьем. Дрожащей, слабой рукой она прижимала к себе ребенка, своего братишку — белокурого, как и она, так же плохо причесанного, но более крепкого и решительного на вид. Лука чувствовал все возрастающую жалость к этим обездоленным существам. Они же, печальные и недоверчивые, начали тревожиться при виде незнакомого господина, который, остановившись поблизости, неотступно их разглядывал. В особенности смущалась женщина, видя, что на нее обращает столь пристальное внимание молодой человек, лет двадцати пяти, высокий, красивый, с могучими плечами и сильными руками, дышащий здоровьем и радостью, у него были решительные черты лица, прямой лоб высился в форме башни — отличительная черта семьи Фроманов. Ее глаза встретились с открыто глядевшими на нее карими глазами молодого человека, она отвела взор. Потом искоса вновь взглянула на него и, увидя, что он смотрит на нее с доброй улыбкой, она, стыдясь своего бедственного положения, отступила на несколько шагов.
Зазвонил колокол, в ‘Бездне’ поднялось движение, начинался выход дневной смены, ее место должны были занять рабочие ночной смены, ибо алчная жизнь чудовища не прекращается ни на миг: оно пылает и кует день и ночь. Однако рабочие задержались, хотя завод был пущен только в четверг, большинство из них просило выдать им часть денег вперед — так велик был голод в семьях после двух страшных месяцев забастовки. Наконец рабочие показались у входа, они шли вереницей, поодиночке или кучками, опустив головы, шли мрачно и торопливо, сжимая рукой в глубине кармана несколько добытых такой дорогой ценой серебряных монет, на которые они рассчитывали купить немного хлеба детям и жене. Их силуэты один за другим пропадали во мраке.
— Вот он, сестра, — прошептал мальчик. — Видишь его? Он рядом с Бурроном.
— Да, да, молчи.
Из заводских ворот вышли двое рабочих-пудлинговщиков. Один из них — тот, что шел рядом с Бурроном, — был рыжий малый лет двадцати шести, невысокий, но мускулистый, в небрежно наброшенной на плечи куртке, у него был выпуклый лоб, хищный нос, выдающиеся скулы, резко очерченные челюсти, заросшие огненно-рыжей бородой, однако, когда он смеялся, лицо его казалось привлекательным, то было лицо мужчины-самца, привыкшего к победам. Буррон был высокий, худой человек, лет на пять старше своего спутника, в плотно застегнутой поношенной куртке из зеленоватого бархата, его лошадиное лицо с отвислыми щеками, коротким подбородком и раскосыми глазами выражало спокойный нрав покладистого человека, всегда подчиняющегося влиянию какого-нибудь приятеля.
Буррон сразу же разглядел по ту сторону дороги, у края деревянного моста, печальную молодую женщину с мальчиком, он подтолкнул локтем товарища:
— Взгляни-ка, Рагю! Вон Жозина и Нанэ… Будь начеку, если не хочешь, чтоб они к тебе привязались…
Рагю гневно сжал кулаки.
— Проклятая девка! Надоела она мне, я выгнал ее вон!.. Пусть только попробует ко мне прицепиться, — увидишь, как я ее отделаю!
Рагю был навеселе, это случалось с ним в те дни, когда он выпивал больше трех литров, которые, по его словам, были ему необходимы, чтобы пылающая печь окончательно, не иссушила его кожу. Полупьяный, он чувствовал жестокую потребность похвастаться перед товарищем, показав ему, как он обращается с девушками, которых разлюбил.
— Постой, уж я ей заткну рот. Хватит с меня!
Жозина, держа за руку Нанэ, нерешительно и робко направилась к Рагю. Увидя, что к нему и Буррону подошли двое мужчин, она остановилась. То были рабочие из ночной смены, которые только что пришли из Боклера. Старший, Фошар, тридцатилетний мужчина, уже полуразрушенный непосильным трудом, выглядел сорокалетним, лицо его, казалось, было выварено в котле, глаза воспалены, большое тело скрючено от пылающего зноя плавильной печи, из которой он извлекал расплавленный металл. Младший, Фортюне, брат его жены, тощий, бледный, с бесцветными волосами, казался самое большее двенадцатилетним, хотя ему уже минуло шестнадцать лет, на заводе он сидел у рукояти механизма, приводящего в движение молот-ковач, от слепящего дыма, оглушительного грохота и опустошающего однообразия своей работы он словно отупел и навсегда остановился в росте.
Фошар нес ветхую плетеную корзинку. Остановившись, он глухим голосом спросил у товарищей:
— Заходили?
Он хотел узнать, заходили ли они в кассу, то есть получили ли часть заработка вперед. Рагю, не отвечая, похлопал себя по карману — там зазвенели серебряные пятифранковики, у Фошара вырвался жест, выражавший мучительное, невыносимое ожидание.
— Тысяча чертей! Мне придется до самого утра только пояс подтягивать и всю ночь подыхать от жажды! Легко сказать! Разве только жена принесет мне мою порцию, но это уже будет просто чудо.
Порция Фошара составляла четыре литра на рабочий день или ночь: он утверждал, что этого едва хватало, чтобы смочить его тело, так как печь вытягивала из него все соки и кровь. Фошар горестно посмотрел на свою пустую черную корзинку, в которой болтался лишь кусок хлеба. Когда он не мог раздобыть своих четырех литров, для него это был конец, беспросветная агония посреди изнурительного, непереносимого труда.
— Ничего! — сказал сочувственно Буррон. — Жена тебя не подведет. Она мастерица выпрашивать в долг.
Но тут все четверо, стоявшие в вязкой грязи дороги, смолкли и сняли шапки. Лука увидел на тротуаре колясочку, которую катил слуга, в ней сидел старый, седой господин с крупными, правильными чертами широкого лица. Лука узнал его: то был Жером Кюриньон, господин Жером, как его называли в округе, сын основателя ‘Бездны’ Блеза Кюриньона — в прошлом рабочего-волочильщика. Глубокий старик, разбитый параличом, г-н Жером во всякую погоду выезжал таким образом на прогулку, причем все время хранил полное молчание. Сейчас он возвращался в Гердаш, расположенное поблизости имение своей дочери. Проезжая мимо завода, он знаком приказал слуге замедлить ход коляски, его глаза, все еще ясные, живые и глубокие, пристально смотрели на работающее чудовище, на выходивших и входивших рабочих, озаренных неверным, сумеречным отблеском свинцового неба, по которому стремительно неслись тучи. Потом взгляд старика остановился на квадратном строении среди сада: то был директорский дом, который он сам выстроил лет сорок назад и где некогда полновластно царил, словно завоеватель, наживая миллионы.
— Вот уж господину Жерому нечего беспокоиться, будет у него сегодня вечером вино или нет, — с усмешкой проговорил Буррон, понизив голос.
Рагю пожал плечами.
— Мой прадед был товарищем отца господина Жерома. Двое рабочих и вся недолга! Они вместе тянули проволоку, и богатство так же легко могло привалить Рагю, как оно привалило Кюриньону. Это — дело удачи, а то и просто жульничества!
— Помолчи-ка, — снова сказал вполголоса Буррон, — не то наживешь себе неприятности.
Задор Рагю исчез, и когда г-н Жером, проезжая мимо собеседников, устремил на них пристальный взгляд своих больших прозрачных глаз, Рагю вторично поклонился ему с робким почтением рабочего, которому и хочется взбунтоваться против хозяина, но, ощущая в крови долгое рабство, он лишь дрожит перед богом-властителем, подателем жизни. Слуга медленно катил колясочку все дальше и дальше, и г-н Жером исчез в сумраке дороги, ведущей в Боклер.
— Да! — философски заключил Фошар. — Не так уж он счастлив в своей колясочке, а потом, если он еще соображает, то все, что случилось за последние годы, не очень-то было для него приятно. У каждого свои заботы… Ах! Разрази меня гром! Только бы Натали принесла мне вина!
И он вошел в ворота, уводя с собой маленького Фортюне, тот так и простоял все время с отупелым видом, не вымолвив ни слова. Их согнутые усталостью спины затерялись в сгущавшемся сумраке, волна которого заливала заводские строения. Рагю и Буррон двинулись дальше. Один подбивал другого заглянуть в городской кабачок: можно же было немного выпить и повеселиться после такой трудной поры.
Лука, полный сострадательного любопытства, не трогался с места, он увидел, как Жозина неверным шагом снова двинулась вперед, желая преградить Рагю путь. Одно мгновение она, видимо, надеялась, что он пойдет по мосту и направится домой: мост вел прямо к Старому Боклеру — грязному скоплению лачуг, где обитало большинство рабочих ‘Бездны’. Но когда она поняла, что Рагю идет к новой части города, ей стало ясно, что произойдет дальше: кабак, пропитая получка, еще один вечер ожидания впереди под резким уличным ветром, а она и так умирала с голоду со своим маленьким братом. Страдания и внезапно охвативший ее гнев придали Жозине мужество, и эта хрупкая, беспомощная женщина стала на пути у Рагю.
— Огюст, — сказала она, — будь же благоразумен: ведь не можешь ты оставить меня на улице!
Рагю не отвечал и хотел было пройти мимо.
— Если ты вернешься позже, отдай мне, по крайней мере, ключ… Мы с утра на улице, у нас не было ни крошки хлеба во рту.
Рагю рассвирепел:
— Отстань от меня, слышишь? Долго ты еще будешь ко мне приставать?
— Зачем ты унес утром ключ? Я прошу у тебя только одного — отдай мне ключ, ты вернешься домой, когда захочешь… Уже темно, не ночевать же нам на улице!
— Ключ! Ключ! Нет у меня ключа, а будь он у меня, я бы его тебе не отдал… Пойми, с меня довольно, ты мне ни к чему! Поголодали мы с тобой два месяца — и будет! Ступай куда знаешь!
Он грубо и яростно бросал ей в лицо эти слова, а бедняжка, вся содрогаясь от оскорблений, все же настаивала — кротко, со смиренным упорством обездоленных, которые чувствуют, что почва уходит у них из-под ног.
— О! Какой ты недобрый, какой ты недобрый!.. Вернешься вечером домой, и мы поговорим. Если надо, я завтра уйду. Но сегодня, сегодня дай мне ключ.
Рагю взорвался, грубым толчком он отбросил Жозину в сторону.
— Черт побери! Уже и по дороге пройти нельзя! Проваливай куда хочешь! Говорю тебе, все кончено!
Жозина разрыдалась. Видя это, маленький Нанэ, встряхнув золотистой головкой со спутанными белокурыми волосами, решительно шагнул к Рагю.
— Ах, и мальчишка туда же! — воскликнул тот. — Все семейство у меня на шее! Пинка захотел, негодник!
Жозина поспешно привлекла Нанэ к себе. И они остались стоять в грязи, содрогаясь от отчаяния, а оба рабочих, пройдя мимо, исчезли в сгустившемся сумраке: приятели направлялись к Боклеру, огни которого начинали уже загораться. Буррон, в сущности славный малый, хотел было вмешаться, однако не сделал этого, боясь уронить себя в глазах товарища, сердцееда и кутилы, влиянию которого подчинялся. Жозина помедлила мгновение, словно спрашивая себя, стоит ли следовать за ушедшими. Когда те уже исчезли из виду, она, движимая упорством отчаяния, направилась вслед за ними, ведя за руку братишку, скользя вдоль стен, принимая всяческие меры предосторожности, как будто Рагю мог ее увидеть и побить за то, что она посмела увязаться за ним.
Возмущенный Лука едва не бросился на Рагю с кулаками, чтобы проучить его. Вот оно, проклятие труда: человек превращен в волка непосильной, несправедливой работой, борьбой за хлеб, который так трудно заработать и который рвут друг у друга столько голодных рук! Все два месяца забастовки в рабочих семьях крохи пищи порождали ненасытное исступление ежедневных ссор, а теперь, после первой получки, мужчина спешил одурманить себя вновь обретенным вином и выбрасывал на улицу подругу, разделявшую его страдания, — законную жену или соблазненную девушку. В памяти Луки оживали четыре года, проведенные им в парижском предместье, в одном из тех больших зловонных домов, где в каждом этаже исходит рыданиями и побоями рабочее горе. Сколько драм он наблюдал, сколько страданий тщетно пытался облегчить! Страшная картина позора и пыток, рождаемых наемным трудом, часто вставала перед Лукой, он глубоко постигал чудовищную несправедливость, ужасающую язву, которая разъедает современное общество, и, охваченный жаром благородного воодушевления, целыми часами размышлял над тем, как отыскать спасительное лекарство, но мысль его неизменно разбивалась о неприступную стену реальной действительности. И вот теперь, когда неожиданный случай вновь привел его в Боклер, он в первый же вечер столкнулся с этой дикой сценой, с этой печальной, бледной девушкой, выброшенной на улицу, умирающей с голоду, все по вине того же всепожирающего чудовища, пламя которого ревет там, в недрах ‘Бездны’, и траурным дымом поднимается к трагическому небу!
Налетел порыв ветра, в стонущем свисте брызнуло несколько капель дождя. Лука, стоя на мосту лицом к Боклеру, старался рассмотреть окружающую местность, едва озаренную угасающим светом, пробивавшимся из-за черных туч. Направо от него, вдоль дороги в Бриа, тянулись корпуса ‘Бездны’, под ним катила воды Мьонна, налево, несколько выше, по насыпи, пролегала железная дорога из Бриа в Маньоль. Вся глубина ущелья была, таким образом, занята. А там, где расходились последние отроги Блезских гор, выходя в необозримую Руманьскую равнину, там, как бы в некоем устье, громоздил по склонам гор свои дома Боклер — жалкое предместье, скопление рабочих лачуг, внизу, в долине, продолжением его служил буржуазный городок со зданиями супрефектуры, мэрии, суда и тюрьмы, на границе между новым городом и старым предместьем высилась ветхая церковь, стены которой, казалось, готовы были обрушиться. Город, бывший центром округа, насчитывал не более шести тысяч человек, среди них было около пяти тысяч забитых бедняков, чьи страдающие тела были раздавлены и изуродованы наемным трудом. Лука окончательно вспомнил расположение окрестностей, завидев за ‘Бездной’, на откосе Блезских гор, доменную печь завода Крешри, темные очертания которой еще проступали сквозь сумерки. Труд! Труд! Кто поднимет его из глубины падения, кто преобразует его согласно естественным законам правды и справедливости, чтобы он вновь стал всемогущей и благородной силой, все регулирующей в нашем мире? Когда наконец справедливое распределение земных богатств осуществит мечту о всеобщем счастье?
Хотя дождь вновь прекратился, Лука все же решил возвратиться в Боклер. Из ‘Бездны’ еще продолжали выходить рабочие. Лука шел среди них, наблюдая озлобление, которое вызывало в людях вынужденное бедствиями забастовки возобновление работы. Не опасайся Лука огорчить Жордана, он в тот же вечер, в ту же минуту уехал бы обратно — такая грусть, полная бессильного гнева, охватила его. Жордан, владелец Крешри, был поставлен в весьма затруднительное положение скоропостижной смертью старого инженера, управлявшего его чугуноплавильным заводом, он написал Луке, прося его приехать ознакомиться с состоянием дел и дать добрый совет. Молодой человек, любивший Жордана, поспешил исполнить эту просьбу. Но по приезде он застал лишь письмо, оставленное ему другом: Жордан писал, что вследствие нового несчастья — внезапной и трагической кончины его кузена в Каннах — он вынужден срочно уехать на три дня вместе с сестрой. Жордан настоятельно просил Луку задержаться до понедельника: он предоставил в распоряжение молодого человека флигель, в котором тот будет чувствовать себя как дома. Таким образом, Луке предстояло потерять еще два дня. Заброшенный в этот маленький, едва знакомый ему городок, не зная, чем заняться, он решил побродить в этот вечер по окрестностям, он даже сказал слуге, которого к нему приставили, что не вернется к обеду, Лука рассчитывал перекусить в каком-нибудь кабачке, так как страстно интересовался народными нравами и любил наблюдать, узнавать и учиться.
Пока Лука под мятущейся бурей небес шел по вязкой грязи среди тяжело шагавших, измученных и молчаливых рабочих, новые мысли овладели им. Он устыдился своей сентиментальной слабости. Зачем ему уезжать, если здесь во всей своей мучительной остроте встала перед ним та самая задача, над разрешением которой он бился? Ему не следовало бежать с поля боя: быть может, он сумеет собрать такие факты, которые позволят ему наконец найти верный путь и выйти из смутного мрака, обступавшего его ищущую мысль. Сын Пьера и Мари Фроман, инженер по образованию, он, подобно трем своим братьям, Матфею, Марку и Иоанну, изучил, кроме того, ремесло рабочего: он был каменотесом, архитектором-строителем, он возводил дома, это занятие ему нравилось, он охотно проводил целые дни на больших парижских постройках. Будучи знаком со всеми драмами современного труда, он мечтал содействовать братскому, умиротворяющему торжеству труда грядущего. Но что предпринять, куда направить свои усилия, с какой реформы начать, как ускорить рождение того смутного и ускользающего разрешения проблемы, которое — он чувствовал — зрело в нем? Ростом и силой Лука превосходил своего брата Матфея, у него было открытое лицо человека, созданного для действия, высокий лоб, походивший на башню, широкий, неутомимо рождавший мысли ум, но пока его мощные руки, жаждущие творчества, созидания нового мира, обнимали лишь пустоту. Налетел резкий порыв ветра, повеяло ураганом, Лука вздрогнул в священном трепете. Ужели неведомая сила забросила его в этот страждущий край, словно Мессию, для выполнения давно лелеемой им мечты освобождения и счастья?
Когда, очнувшись от этих смутных дум, молодой человек поднял голову, он увидел, что вернулся в Боклер. Четыре широкие магистрали, выходящие на центральную площадь Мэрии, разделяют город на четыре почти равные части, каждая из улиц носит название соседнего городка, куда она ведет: на север идет улица Бриа, на запад — улица Сен-Крон, на восток — улица Маньоль, на юг — улица Формри. Лука находился на улице Бриа, улица эта с ее вечно переполненными лавками — самая людная, самая оживленная из всех: на ней или по соседству с нею расположены все заводы и фабрики Боклера, выбрасывающие в часы окончания работы темные людские волны. Когда Лука проходил мимо башмачной фабрики Гурье, принадлежавшей городскому мэру, широкие ворота распахнулись, и оттуда, теснясь и толкаясь, хлынуло около пятисот рабочих, среди них более двухсот женщин и детей. По соседству был расположен завод Шодоржа, вырабатывавший гвозди, железоделательный завод Оссера, выбрасывавший на рынок более ста тысяч кос и садовых ножей в год, завод Миранда, специализировавшийся на сельскохозяйственных машинах. Все они пострадали от забастовки на ‘Бездне’: она снабжала их сырьем — железом и сталью. Дыхание нищеты и голода коснулось рабочих всех этих предприятий, и, несмотря на кажущуюся стадную покорность теснившихся и спешащих толп, которые выливались из заводских ворот на грязные улицы, глаза исхудалых, изможденных людей выдавали злобу, уста — молчаливую непримиримость. Улица, слабо освещенная редкими газовыми фонарями, пламя которых колебалось на ветру, казалась темной от народа. Еще больше затрудняли уличное движение жены рабочих: получив наконец от мужей несколько су на расходы, они спешили в лавки, чтобы купить вдоволь хлеба и немного мяса.
Луке показалось, что он в городе, с которого только что снята осада. Среди толпы расхаживали жандармы, целый вооруженный отряд, они пристально следили за жителями, будто опасаясь, что в результате страданий, еще не утративших своей остроты, во внезапном порыве ярости вновь вспыхнут враждебные действия и город будет разграблен и разрушен дотла. Хозяева, буржуазная власть одержали, правда, верх над рабочими, но пассивное молчание укрощенных рабов оставалось угрожающим: страшная горечь отравляла воздух, и чувствовалось, что в нем зреет ужас возможной мести и резни. Из недр этого проходившего человеческого стада, раздавленного и бессильного, исходило смутное ворчание, блеск оружия, галуны мундиров, сверкавшие здесь и там среди групп рабочих, говорили о тайном страхе господ, дрожавших и после своей победы, там — за плотными шторами домов, где царила праздность. А горемыки-труженики, опустив голову, по-прежнему молча проходили чернеющей, теснящейся толпой.
Гуляя, Лука подходил к двигавшимся по улице группам рабочих, останавливался, слушал, изучал. Так остановился он перед большой, широко открытой мясной лавкой, ее освещали газовые рожки, блестевшие среди кровавых туш. На пороге стоял хозяин лавки Даше, толстяк апоплексического сложения, с выпученными глазами на круглом красном лице. Он следил за товаром, проявляя чрезвычайную любезность, когда обращался к служанкам из богатых домов, и сразу же исполняясь подозрительностью, как только в лавку входила какая-нибудь бедная женщина. Даше уже несколько мгновений не спускал глаз с плохо одетой высокой и худой блондинки, стоявшей у входа в лавку, бледная и печальная, она была еще молода, но молодость ее уже отцвела, не успев расцвести, она вела за руку прелестного ребенка лет четырех -пяти, в другой руке она держала тяжелую корзину, из которой торчали горлышки четырех литровых бутылок. Мясник узнал Натали Фошар, вечно докучавшую ему тщетными просьбами отпустить ей хоть немного мяса в кредит. Молодая женщина решилась наконец войти в лавку, Даше почти преградил ей дорогу.
— Ну, чего вам еще нужно?
— Господин Даше, — пролепетала Натали, — будьте так добры!.. Вы ведь знаете, муж снова пошел на завод, завтра ему выдадут часть получки вперед. Господин Каффьо согласился отпустить мне в кредит четыре литра вина, не будете ли вы так добры, господин Даше, отпустить мне в долг немного мяса, только немного мяса?
Лицо мясника налилось кровью, рассвирепев, он обрушился на молодую женщину:
— Нет! Сказано вам, нет!.. Я чуть было не разорился из-за вашей забастовки. Так неужели же я настолько глуп, что стану держать вашу сторону? Всегда найдется сколько угодно лентяев-рабочих, мешающих честным людям вести дела!.. Если не зарабатывают достаточно, чтобы есть мясо, так и не едят его.
Даше не был чужд политики, ограниченный и свирепый, внушавший страх, он стоял за богачей, за власть имущих. Слово ‘мясо’ приобретало в его устах особо значительный, аристократический смысл: священное мясо — изысканная пища, предназначенная для счастливцев! И это говорилось о еде, которая должна быть доступна всем.
— За вами еще четыре франка долга с прошлого лета, — продолжал Даше. — А ведь и я должен платить.
Натали тихим, жалобным голосом продолжала упрашивать мясника. Но тут случилось событие, завершившее ее поражение. К Даше подошла его жена, маленькая некрасивая женщина со смуглым невыразительным лицом, что, однако, не мешало ей, как говорили, беззастенчиво наставлять рога своему супругу, вместе с нею подошла и дочь Жюльенна, белокурая пухлая девочка лет четырех, цветущая здоровьем и веселостью. Увидев ее, маленький бедняк Луи Фошар засмеялся, толстушка Жюльенна, развеселясь и еще не имея, конечно, представления о социальном неравенстве, приблизилась к мальчугану и взяла его за руки. Оба принялись играть друг с другом, полные детской радости, словно знаменовавшей грядущее примирение.
— Чертова девчонка! — завопил взбешенный Даше. — Вечно она в ногах путается!.. Ступай садись!
Гнев его обратился против жены: он грубо отослал ее назад к прилавку, говоря, что лучше бы она следила за кассой, а то ее опять обкрадут, как третьего дня. Мысль об этой краже преследовала Даше: мясник не переставал жаловаться и возмущаться по этому поводу вот уже два дня. Он продолжал, обращаясь ко всем присутствовавшим в лавке:
— Подумать только! Втерлась в лавку какая-то нищенка да и вытащила пять франков из кассы, пока госпожа Даше мух считала… Отпираться воровке нельзя было — ее поймали с пятифранковиком в руке! Я тут же упек ее в тюрьму, теперь она под замком. Это ужасно, ужасно! Если мы не возьмемся как следует за дело, нас скоро начнут обворовывать, грабить!
И он подозрительным взглядом следил за товаром, наблюдая, не тащат ли голодные руки обездоленных работниц куски мяса с прилавка, как они тащили бы золото, драгоценное золото из кубышки менялы.
Лука увидел, что Натали Фошар, оробев, вышла из лавки, по-видимому, ее охватила смутная боязнь, что мясник может кликнуть жандарма. Несколько мгновений она неподвижно простояла с сынишкой посреди улицы, в толкотне, перед нарядной, весело освещенной и украшенной зеркалами булочной, расположенной против мясной, одна из витрин булочной была широко распахнута: пирожные и большие зарумянившиеся хлебы лежали рядами под самым носом у прохожих. Мать и сын в самозабвении созерцали хлеб и пирожные. Лука, забыв о них, наблюдал за тем, что происходило в булочной.
Перед дверью только что остановилась тележка, из нее вылез крестьянин, за ним восьмилетний сын и шестилетняя дочь. За прилавком стояла жена владельца булочной, г-жа Митен, пышная, красивая блондинка, лет тридцати пяти, весь город был в нее влюблен, но она оставалась верной своему мужу, тощий, молчаливый, бледный, он почти не показывался в булочной, вечно возясь у квашни или возле печи. Рядом с г-жой Митен сидел на скамеечке ее сын Эварист, мальчуган лет десяти, не по годам высокий, белокурый, как мать, с милым лицом и кроткими глазами.
— А! Господин Ланфан! Как поживаете? А вот и Арсен и Олимпия. Незачем и спрашивать, здоровы ли они.
Крестьянину, к которому обращалась г-жа Митен, на вид было немного больше тридцати лет, у него было широкое, спокойное лицо. Он ответил неторопливо и рассудительно:
— Да здоровье-то ничего, в Комбетте на это не жалуются… Кто болен, — так это земля. Я не смогу продать вам обещанных отрубей, госпожа Митей. Все мои расчеты лопнули. Мне сегодня все равно надо было ехать в Боклер, вот я и завернул предупредить вас.
Он продолжал говорить, изливая всю горечь, накопившуюся на сердце: земля стала неблагодарна, она уже не обеспечивает земледельца, даже не окупает расходов на удобрение и посев. Красивая булочница сочувственно покачивала головой. Что правда, то правда: трудиться теперь приходится много, а толку мало. Никто больше не ест досыта. Она-то не занимается политикой, но, боже мой, до чего все принимает дурной оборот! Вот хотя бы во время забастовки: у нее сердце разрывалось при мысли, что столько бедняков ложилось спать, не имея даже корки хлеба, в то время как ее булочная была завалена товаром. Но торговать так торговать, не так ли? Нельзя же раздавать хлеб даром, да, кроме того, вышло бы, что они с мужем поддерживают бунтовщиков.
Ланфан соглашался:
— Да, да, каждому свое. Если потрудился над чем, получай себе прибыль: это по закону. Но, правда, есть и такие, которые норовят нажиться больше, чем положено.
Эварист, заинтересовавшись Арсеном и Олимпией, решился отойти от прилавка, чтобы поздороваться с ними. Чувствуя себя уже взрослым, десятилетний мальчик приветливо улыбался шестилетней Олимпии — ее большая, круглая голова и веселое личико, видимо, казались ему забавными.
— Дай-ка им по пирожному, — сказала сыну красивая булочница: она баловала Эвариста и с нежной заботой воспитывала его.
Эварист хотел угостить первым Арсена, мать шутливо запротестовала:
— Нужно быть галантным, мой милый: сначала угощают дам.
Эварист и Олимпия смутились было, но тут же рассмеялись и сразу подружились. О милые крошки! Они лучшее, что есть в жизни. Если они вырастут умными, то не станут поедать друг друга, как это делают теперь взрослые. Ланфан ушел, сказав, что все-таки надеется привезти отруби, но только через некоторое время. Он уселся в тележку и поехал вдоль улицы Бриа, г-жа Митен, проводив его до двери, смотрела ему вслед. Тут Лука вновь увидел Натали Фошар, внезапно набравшись решимости, она, ведя за руку маленького Луи, осмелилась подойти к булочнице. Натали пролепетала несколько слов, которых Лука не расслышал: по-видимому, она просила отпустить ей товар в кредит, ибо г-жа Митен, кивнув головой, тотчас же вошла в булочную и вынесла большой хлеб, бедная женщина поспешно унесла его, прижав к своей исхудалой груди.
Даше со свойственной ему злобной подозрительностью следил за этой сценой с противоположного тротуара.
— Вы добьетесь того, что вас обворуют! — крикнул он. — У Каффьо только что украли несколько коробок с сардинами. Всюду воровство!
— Пустяки! — весело возразила г-жа Митен, вернувшись на порог своей лавки. — Воруют только у богатых.
Лука медленно пошел дальше вдоль улицы Бриа, вокруг него двигалось людское стадо, все более и более многочисленное. Теперь Луке казалось, что в воздухе веет ужасом, что буря разрушения вот-вот увлечет за собой мрачную, немую толпу. Подходя к площади Мэрии, он вновь заметил тележку Ланфана: она стояла на углу, перед лавкой супругов Лабок, где продавались скобяные изделия и разные другие товары. Сквозь широко открытую дверь лавки Лука слышал, как ожесточенно торговался Ланфан с Лабоком.
— Где это видано! Вы втридорога продаете свои лопаты! Они стоят уже на два франка дороже.
— Что поделаешь, господин Ланфан? Все из-за этой проклятой забастовки, не наша вина, что заводы стояли и цены поднялись… Я плачу за железо дороже, а надо же и мне получать барыши.
— Получайте себе на здоровье, но не удваивайте цен… Это разве торговля? Скоро ни одной лопаты не купишь.
Лабок был худой, сухощавый человек с носом и глазами хорька, полный предприимчивости. Он был женат на маленькой смуглой брюнетке, отличавшейся живым нравом и невероятной алчностью. Супруги начали свою деятельность, торгуя вразнос по ярмаркам: они толкали перед собой тележку с лопатами, граблями, пилами. Десять лет назад они открыли здесь лавчонку и, расширяя с каждым годом свои операции, стояли теперь во главе большого торгового дела: они служили посредниками между потребителями и местными заводами и с большой для себя выгодой перепродавали железные изделия ‘Бездны’, гвозди Шодоржа, косы и ножи Оссера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда. Их предприятие поглощало много непроизводительно пропадавшей силы и богатства: честные условной честностью торгашей, крадущих чужие деньги по установившемуся обычаю, они каждый вечер, подводя счет за день, бурно радовались нажитым деньгам, отнятым у других. То были бесполезные колеса в механизме, только пожиравшие энергию, и от их движения механизм скрипел и готов был развалиться.
В то время как крестьянин яростно торговался с лавочником, настаивая, чтобы тот скостил франк с цены лопаты, Лука, заглянув в лавку, увидел и здесь детей. Их было двое: Огюст, высокий двенадцатилетний мальчуган рассудительного вида, занятый приготовлением уроков, и едва достигшая пятилетнего возраста Эвлали, которая чинно сидела на низеньком стуле с серьезным и кротким выражением лица, как будто оценивая проходивших мимо лавки прохожих. Девочка сразу заинтересовалась Арсеном Ланфаном — он, видно, понравился ей — и встретила его со свойственным ей видом маленькой доброжелательной женщины. Компанию дополнила появившаяся в лавке дочь Буррона Марта, толстенькая смеющаяся четырехлетняя крошка, ее привела с собой жена Буррона, круглая, свежая, несокрушимо веселая Бабетта: дочь пошла в нее. Впрочем, Марта, тотчас же бросила руку матери и устремилась к Огюсту Лабоку, которого,, по-видимому, уже знала.
Бабетта прервала спор крестьянина и торговца: они сошлись, разделив злосчастный франк пополам. В руках у нее была кастрюля, купленная накануне.
— Она течет, господин Лабок. Я заметила это, когда поставила ее на огонь. Не могу ж я оставлять у себя дырявую кастрюлю!
Лабок, ворча, принялся осматривать кастрюлю, ему пришлось согласиться на обмен, тем временем г-жа Лабок заговорила о своих детях. Чисто тумбы, весь день не трогаются с места: Эвлали сидит на стуле, мальчик не отрывается от книги. Вот уж правильно поступают родители, что наживают для них деньги: судя по их теперешнему поведению, вряд ли эти дети сумеют много зарабатывать, когда вырастут. Огюст Лабок, не слыша речей матери, улыбался маленькой Марте Буррон, Эвлали Лабок протягивала ручку Арсену Ланфану, а сестра его, Олимпия, мечтательно доедала пирожное, полученное от маленького Митена. То была удивительно милая и трогательная картина, от которой сквозь жгучее дыхание ненависти и борьбы, опалявшее улицу, веяло радостным и свежим благоуханием надежды на грядущий день.
— Наживешься на таком товаре! — продолжал Лабок, вручая Бабетте другую кастрюлю. — Нет больше добросовестных рабочих, все отвиливают от работы… А сколько добра пропадает в таком деле, как наше! Входит всякий, кто захочет, товары выставлены на улице — протягивай руку да бери… Сегодня пополудни нас опять обокрали.
Ланфан, неторопливо расплачивавшийся за купленную лопату, удивился:
— Так, значит, правду рассказывают о разных кражах?
— Еще бы не правду! Не мы крадем, у нас крадут… Они два месяца бастовали, теперь им не на что покупать, вот и воруют, что могут… Смотрите: из этого ящика у меня два часа назад вытащили несколько ножей и резаков. Не очень-то это успокоительно.
Внезапно побледнев, охваченный дрожью испуга, он тревожным жестом указал на улицу, дышавшую угрозой, заполненную мрачной толпой: казалось, Лабок боялся, что толпа вдруг ринется волной в лавку, сметет торговца и собственника и выбросит его нищим на улицу.
— Ножи и резаки? — подхватила со своей неизменной веселостью Бабетта. — Да их же не едят! Кому они нужны? Это вроде как Каффьо жалуется, будто у него украли коробку сардин. Просто какому-то мальчишке захотелось полакомиться!
Бабетта всегда была довольна, всегда уверена, что все пойдет на лад. Вот уж кто заслуживал проклятия хозяек — так это Каффьо! Бабетта только что видела, как в заведение Каффьо вошли ее муж и Рагю, пятифранковик-то уж каждый там оставит — это дело верное. Ну, да ведь надо же человеку поразвлечься немного после такой тяжелой поры. И, взяв за руку маленькую Марту, Бабетта ушла, очень довольная своей новой, прекрасной кастрюлей.
— Здесь, видите ли, нужны войска, — продолжал Лабок, обращаясь к крестьянину. — По-моему, пора проучить всех этих революционеров. Нам нужно твердое правительство, с крепким кулаком, которое умело бы заставить уважать то, что заслуживает уважения.
Ланфан покачал головой. Здравый смысл и недоверчивость не позволяли ему присоединиться к рассуждениям Лабока. Уводя с собой Арсена и Олимпию, он вышел из лавки со словами:
— Как бы не приключилось большого несчастья от этих раздоров между хозяевами и рабочими!
Лука тем временем принялся рассматривать торговое заведение Каффьо, занимавшее противоположный угол улицы Бриа и площади Мэрии. Чета Каффьо первоначально открыла на этом месте бакалейную лавку, ныне процветавшую: об этом говорили выставленные в витрине раскрытые мешки, ярусы банок с консервами, всевозможная снедь, решетки ограждали их от ловких рук воришек. Затем супругам пришла мысль присоединить к бакалейной торговле и винную: они сняли соседнюю лавку и открыли там кабачок с продажей вина распивочно и навынос, новое дело оказалось исключительно прибыльным. Расположенные поблизости заводы, главным образом ‘Бездна’, поглощали чудовищное количество алкоголя.
Рабочие, особенно в дни получек, по субботам, входили в кабачок и выходили из него непрерывной вереницей. Многие задерживались у Каффьо надолго, закусывали там и выбирались на улицу, лишь напившись до бесчувствия. То был яд, очаг отравы, самые стойкие оставляли здесь свой разум и силу. У Луки тотчас мелькнула мысль войти в кабачок и узнать, что в нем происходит, что могло быть проще: должен же он где-нибудь отобедать, коль скоро уж решил не обедать дома. Сколько раз в Париже страстное стремление узнать жизнь простого народа, измерить до дна все его бедствия и страдания часами удерживало молодого человека в самых отталкивающих притонах!
Лука спокойно присел за столик поблизости от широкого, покрытого цинковым листом прилавка. Здесь закусывали стоя человек десять рабочих, другие, рассевшись за столиками в обширной комнате, пили, кричали, играли в карты среди густого дыма, в клубах которого выступали красные пятна газовых рожков. За соседним столиком Лука тотчас заметил Рагю и Буррона, приятели сидели друг против друга и громко разговаривали. По-видимому, они сначала выпили литр — другой вина, потом спросили яичницу, сосисок, сыра, литр следовал за литром, и теперь оба были сильно навеселе. Особенно заинтересовало Луку то обстоятельство, что возле друзей стоял, беседуя с ними, Каффьо. Лука заказал порцию жаркого, он ел и слушал.
На жирном лице толстяка Каффьо играла благодушная улыбка.
— А я вам говорю, что продержись вы еще три дня, — и хозяева были бы у вас в руках!.. Черт побери! Вы же знаете, что я за вас! Давно пора вам скинуть с шеи всех этих презренных эксплуататоров!
Рапо и Буррон, крайне возбужденные, похлопали Каффьо по плечу. Конечно, они знают его, знают, что он надежный, верный малый. Но все-таки забастовка — чертовски тяжелая штука, и надо же когда-нибудь становиться на работу.
— Хозяева всегда останутся хозяевами, — оказал заплетающимся языком Рагю. — Вот и приходится мириться с ними да стараться отдавать как можно меньше сил за их деньги… Еще литр, папаша Каффьо! Распейте его вместе с нами!
Каффьо охотно подсел к столику. Он был сторонником бунтарских идей, так как заметил, что дело его расширялось после каждой забастовки. Ничто так не возбуждашо жажду, как ссоры, рабочий в исступлении бросался в пьянство, вынужденная праздность и озлобление приучали трудящихся к кабаку. К тому же Каффьо в трудные дни умел быть любезным: он отпускам домашним хозяйкам немного товара в кредит, разрешал мужчинам выпить в долг стакан вина, трактирщик мог быть уверен, что его деньги не пропадут, но подобной тактикой он создавал себе репутацию великодушного человека и увеличивал сбыт своих омерзительных товаров. Кое-кто утверждал все же, что Каффьо с его лицемерным добродушием был предателем, шпионом владельцев ‘Бездны’, которые поставили перед ним задачу — спаивать людей, чтобы развязывать им языки. Так замыкался роковой круг: нищенски оплачиваемый, не знающий развлечений и радостей наемный труд вызвал появление кабака, а кабак довершал разложение наемного труда. Вредный человек, вредное заведение! Эту торгующую бедствиями лавку следовало бы разрушить дотла.
На мгновение Лука отвлекся от разговора за соседним столиком: отворилась дверь, соединявшая кабачок с бакалейной лавкой, и в комнату вошла дочь Каффьо Онорина, пятнадцатилетняя девочка-подросток, невысокая, тонкая, смуглая, с красивыми черными глазами. Онорина почти не бывала в кабачке: она помогала в бакалейной лавке. И на этот раз она ограничилась тем, что позвала сидевшую за прилавком мать, толстую женщину, улыбавшуюся такой же приторной улыбкой, как и сам Каффьо. У всех этих алчных коммерсантов, эгоистичных и бессердечных дельцов, были прелестные дети. Неужели же и детям суждено стать в будущем столь же алчными, бессердечными и эгоистичными, и так будет продолжаться во веки?
Вдруг словно видение, сладостное и печальное, возникло перед Лукою. В густом дыму трубок, среди зловония, среди грохота драки, завязавшейся у прилавка, стояла Жозина, ее фигура вырисовывалась так неопределенно и смутно, что Лука не сразу узнал молодую женщину. По-видимому, она украдкой вошла в кабачок, оставив Нанэ у дверей. Теперь она в трепетной нерешительности стояла позади Рагю, тот не видел ее. Лука несколько мгновений рассматривал молодую женщину: как хрупка была ее фигура, облаченная в убогое платье, какой кротостью дышало лицо, затененное рваным платком! Но теперь Луке бросилась в глаза одна подробность, не замеченная им там, у ворот ‘Бездны’: правая рука молодой женщины, высвободившаяся из юбок, была забинтована, как видно, Жозина была ранена.
Наконец бедняжка собрала всю свою решимость. Она, вероятно, добрела до кабачка Каффьо и, заглянув в окно, увидела сидящего за столиком Рагю. Жозина подошла к нему неверным шагом и положила на его плечо свою маленькую, детскую руку. Но Рагю в чаду опьянения даже не почувствовал этого. Ей пришлось встряхнуть его, только тогда он обернулся.
— Разрази меня гром! Опять ты! За каким чертом? — Он хватил по столу кулаком с такой силой, что бутылки и стаканы пустились в пляс.
— Мне поневоле пришлось прийти сюда, раз ты не идешь домой, — отвечала, побледнев, молодая женщина, ее большие глаза полузакрылись от испуга в предчувствии той необузданной выходки, которая могла последовать со стороны Рагю.
Но он даже не слушал ее и бешено ревел, куражась перед товарищами:
— Я делаю, что хочу, слышишь? И не допущу, чтобы за мной шпионила баба! Я сам себе хозяин! Пока мне нравится здесь сидеть, до тех пор я не двинусь с места!
— Тогда, — сказала растерянно Жозина, — отдай ключ, чтобы мне, по крайней мере, не ночевать на улице.
— Ключ! Ключ! — прорычал Рагю. — Ключ тебе нужен?
Он вскочил в порыве ярости, схватил молодую женщину за раненую руку и потащил через всю комнату к выходу, чтобы выбросить на улицу.
— Говорю тебе, все кончено, не нужна ты мне больше!.. А ну-ка, поищи его на улице, этот ключ!
Перепуганная Жозина зашаталась и испустила пронзительный крик:
— О! Мне больно!
Грубое движение Рагю сорвало повязку с ее руки, по бинту тотчас же расплылось широкое кровавое пятно. Это не помешало исступленному, обезумевшему от вина Рагю настежь распахнуть дверь и вытолкать молодую женщину на улицу. Вернувшись назад к столику, он тяжело сел на прежнее место и пробормотал с тупой усмешкой:
— Да! Только послушай их, они тебе такого наговорят!
Лука вышел из себя, он сжал кулаки, готовый броситься на Рагю, но тут же понял, что это привело бы к свалке, к драке с озверевшими людьми. Задыхаясь в отвратительном трактире, Лука поспешил расплатиться за обед, Каффьо, заменивший жену у прилавка, попытался сгладить неприятное впечатление от разыгравшейся сцены, бывают же такие неловкие женщины, разве можно добиться путного от человека, который выпил лишнего? Лука, ничего не ответив кабатчику, поспешно вышел на улицу, с облегчением вдыхая прохладный воздух, он осматривался по сторонам, вглядывался в кишевшую толпу, единственной его мыслью было найти Жозину, помочь ей, не оставить ее в эту темную, ненастную ночь умирающей с голода, без куска хлеба, без крова, вот почему он и вышел с такой поспешностью на улицу вслед за молодой женщиной. Он побежал по улице Бриа назад, к мосту, вернулся на площадь Мэрии, принялся ходить от одной группы рабочих к другой — тщетно: Жозина и Нанэ исчезли. По-видимому, испугавшись, что Рагю пустится за ними вдогонку, они притаились в каком-нибудь закоулке, и ненастный сумрак вновь поглотил их.
Что за ужасное бедствие, что за отвратительное страдание — этот униженный, извращенный труд, ставший теми позорными дрожжами, на которых всходят все виды человеческого падения! С болью в сердце, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, Лука вновь принялся бродить среди жуткой, угрожающей толпы, которая все больше заполняла улицу Бриа. Он снова ощущал веявшее над головами смутное дыхание ужаса, порожденного недавней вспышкой классовой борьбы, той нескончаемой борьбы, которая, как ясно чувствовалось всеми, вскоре неизбежно вновь обострится. Возобновление работы было только обманчивым миром, в покорности рабочих угадывался глухой ропот, немая жажда мести, было понятно, что их полные гнева глаза потухли лишь на миг и опять готовы засверкать огнем. По обеим сторонам улицы тянулись набитые людьми кабаки: алкоголь пожирал получку, выдыхая свой яд на мостовую, рядом с кабаками виднелись полные лавки, где из скудных грошей хозяек выжимали свой безнравственный и чудовищный барыш торговцы. Трудящихся, бедняков эксплуатировали всюду: их пожирали, перетирали колеса скрипучего социального механизма, зубцы которого сталкивались тем жестче, чем механизм был ближе к разрушению. Казалось, весь Боклер, подобно заблудившемуся стаду, кружится и топчется здесь, в грязи, под смятенным светом газовых фонарей, как будто слепо устремляясь к бездне, навстречу какой-то великой катастрофе.
Лука узнал в толпе несколько лиц, которых он видел весною, в свой первый приезд в Боклер. Здесь были представители власти: по-видимому, они опасались возникновения каких-нибудь беспорядков. Мимо Луки прошли, беседуя, мэр Гурье и супрефект Шатлар: мэр, перепуганный крупный собственник, жаждал войск, но супрефект, человек более тонкий, обломок парижского мира, благоразумно удовольствовался жандармами. Прошел и председатель суда Гом, ему сопутствовал отставной капитан Жолливе, жених его дочери. Дойдя до лавки Лабоков, они остановились, чтобы поздороваться с супругами Мазель, бывшими коммерсантами, быстро нажитое богатство открыло Мазелям доступ в высшие круги местного общества. Все эти люди беседовали вполголоса, они казались встревоженными и искоса поглядывали на тяжело шагавшие мимо них толпы рабочих, справлявших канун воскресенья. Поравнявшись с Мазелями, Лука услышал, что и они толковали о случаях кражи, по-видимому, о чем-то расспрашивая председателя суда и капитана. Из уст в уста передавалось известие о пятифранковике, выкраденном из кассы Даше, о коробке сардин, похищенной с витрины Каффьо. Но наиболее глубокомысленные комментарии вызывала кража резаков у четы Лабок. Разлитый в воздухе ужас охватывал души благонамеренных граждан: уж не вооружаются ли революционеры, уж не назначена ли резня на эту ночь, эту бурную, темную ночь, так тяжело нависшую над Боклером? Опустошительная забастовка выбила всех из колеи, толпы отверженных подталкивал голод, алкоголь вдыхал в них безумие, жажду разрушения и убийства. С грязной мостовой, с липких тротуаров глядела вся отрава, все унижение того несправедливого труда, на который обречено большинство, дабы обеспечить эгоистические наслаждения меньшинству, глядел труд — обесчещенный, ненавидимый, проклинаемый, глядела ужасающая нужда, к которой он приводит, глядели воровство и проституция — его чудовищные отпрыски. Проходили бледные проститутки — фабричные работницы, соблазненные досужим молодцом и затем выброшенные на улицу, — продажная плоть, отталкивающая и страдающая, за четыре су пьяные прохожие уводили их в глубину соседних пустырей, черневших в сумраке лужами.
Все возрастающая жалость, смешанная с гневом и страданием, охватила Луку. Где ж была Жозина? В каком закоулке среди этого ужасного сумрака укрылась она с маленьким Нанэ? Вдруг послышались крики, будто порыв ветра налетел на толпу, закрутил ее и увлек с собой. Могло показаться, что люди уже ринулись на приступ лавок, что уже грабят снедь, разложенную в витринах вдоль обоих тротуаров улицы. Несколько жандармов устремилось куда-то, загремели о мостовую копыта пущенных вскачь коней, послышался скрип сапог и звяканье шпор. Что случилось? Что случилось? Охваченные ужасом обыватели, заикаясь, бросали друг другу вопрос за вопросом и получали недоумевающие, полные такого же ужаса ответы.
Наконец Лука увидел возвращающихся назад Мазелей.
— Какой-то мальчишка украл хлеб! — услышал он.
Теперь толпа, озлобленная и угрюмая, бежала по улице Бриа назад к булочной Митена, откуда, по-видимому, и был украден хлеб. Женщины кричали, какой-то старик упал, и его пришлось поднимать. Толстый жандарм бежал с такой стремительностью, что сбил с ног двух прохожих.
Лука, подхваченный этим вихрем паники, тоже пустился бежать. Пробегая мимо председателя суда Гома, он услышал, как тот со своей всегдашней неторопливостью говорил капитану Жолливе:
— Какой-то мальчишка украл хлеб.
Эта фраза повторялась снова и снова, казалось, ее отбивал самый бег толпы. Все по-прежнему толкали друг друга, никто ничего не видел. Бледные торговцы стояли на пороге своих лавок, готовясь закрыть их. Какой-то ювелир торопливо убирал часы с витрины. Вокруг толстого жандарма поднялась толкотня, он неистово работал локтями.
Рядом с Лукой бежали мэр Гурье и супрефект Шатлар. И молодой человек вновь услышал ту же фразу, тот же скорбный растущий, трепетный шепот:
— Какой-то мальчишка украл хлеб!
Лука двигался вслед за толстым жандармом, добежав до булочной г-жи Митен, молодой человек увидел, что тот бросился на подмогу товарищу — тощему и высокому жандарму, который крепко держал за руку мальчика лет пяти — шести. Лука узнал Нанэ, его голову с растрепанными белокурыми волосами, ребенок держался с тем же твердым, независимым видом маленького мужчины. Он только что украл хлеб с витрины булочной красавицы г-жи Матен, отпираться мальчик не мог, он еще держал в руках большой хлеб, величиной чуть ли не с него самого, и эта-то совершенная ребенком кража так взбудоражила улицу Бриа. Прохожие, заметившие проделку Нанэ, указали на него жандарму, тот пустился вдогонку за малышом. Но ребенок бежал проворно, то и дело исчезая среди толпы, и преследовавший его разъяренный жандарм, сея вокруг себя шум и смятение, в конце концов всполошил бы весь Боклер. Теперь он с торжеством вел виновного назад, к месту кражи, желая уличить его.
— Какой-то мальчишка украл хлеб! — повторяли кругом.
Госпожа Митен, удивленная оглушительным шумом, также вышла на порог своей лавки. Ее поразили обращенные к ней слова жандарма. Он сказал:
— Вот этот бездельник, сударыня, только что украл у вас хлеб.
Он встряхнул Нанэ, желая припугнуть его:
— Тебя посадят в тюрьму, знай это!.. Скажи, зачем ты стащил хлеб?
Но мальчик не смущался. Он ответил отчетливо своим ясным тоненьким голоском:
— Я ничего не ел со вчерашнего дня, сестра моя — тоже.
Госпожа Митен тем временем оправилась. Она смотрела на мальчугана своими прекрасными глазами, полными снисходительной доброты. Бедный плутишка! А его сестра, где он ее оставил? С минуту булочница колебалась, щеки ее слегка зарумянились. Потом на лице ее появилась улыбка — милая улыбка красивой женщины, за которой ухаживали все покупатели, она сказала спокойно и весело:
— Вы ошибаетесь, жандарм: этот хлеб не украден. Я сама дала его мальчику.
Ошеломленный жандарм стоял перед нею, не выпуская Нанэ. Человек десять видели, как мальчик схватил хлеб с витрины и убежал. Но тут в разговор внезапно вмешался мясник Даше, перешедший тем временем улицу, он кипел негодованием:
— Но я, я сам это видел!.. Я как раз смотрел в эту сторону. Он схватил самый большой хлеб и пустился наутек… Негодяй мальчишка украл у вас хлеб, госпожа Митен, это так же верно, как то, что у меня третьего дня украли пять франков и что еще сегодня случились кражи у Лабоков и Каффьо… Вы не можете этого отрицать!
Вся порозовев от смущения за свою ложь, булочница кротко повторила:
— Вы ошибаетесь, сосед, я сама дала мальчику хлеб. Он не украл его.
Даше обрушил на г-жу Митен поток гневных укоров: по его словам, такая добродетельная снисходительность приведет к тому, что всех торговцев ограбят и перережут, но тут к жандарму подошел супрефект Шатлар, со свойственным ему благоразумием оценивший создавшееся положение, он приказал полицейскому выпустить Нанэ и грозно шепнул мальчику:
— Беги, сорванец, да живо!
Толпа уже ворчала, уже возмущалась. Сказала же булочница, что она сама дала мальчику хлеб! Бедный мальчуган, едва от земли видать, да еще не ел со вчерашнего дня! Поднялись крики, свистки, их покрыл резкий, громовой голос:
— Черт возьми! Значит, шестилетним карапузам приходится показывать нам пример?.. Мальчик прав. Если ты голоден — бери, что хочешь. Да, все, что ни есть в лавках, — наше, вы подыхаете с голоду по своей собственной трусости!
Толпа заволновалась, отхлынула от говорившего, как круги от камня, брошенного в пруд. ‘Кто это? Кто это?’ — посыпались вопросы. ‘Горшечник Ланж! Это Ланж!’ — послышалось в ответ. Люди, стоявшие перед Лукой, расступились, и молодой человек увидел Ланжа, то был невысокий, коренастый человек, не старше двадцати пяти лет, с квадратной головой, с густой, взъерошенной черной бородою и черными волосами. В облике Ланжа было что-то деревенское, но глаза его сверкали умом, засунув руки в карманы, он кричал о своей мечте с грубым вдохновением прирожденного поэта:
— Пищу, деньги, дома, одежду — все это украли у нас, и мы имеем право отобрать все назад! Будь мы мужчины, мы не завтра, а уже сегодня вечером получили бы обратно землю, рудники, заводы, весь Боклер! Нет двух путей, есть только один: разом опрокинуть все здание, всюду взять начальство в топоры, и тогда единственный законный хозяин, народ, сможет наконец все построить заново!
Женщин охватил страх. Да и мужчины умолкали, отступая перед вызывающей пламенностью этих слов, видно было, что добром дело не кончится. Немногие понимали Ланжа, большинству, приученному к вековому ярму наемного труда, был чужд столь исступленный бунт. К чему все это? Так или иначе придется помирать с голоду и сидеть в тюрьме. Ланж усмехнулся, и в усмешке его было что-то, наводящее трепет.
— Знаю, вы не осмеливаетесь, — продолжал он. — Найдутся когда-нибудь другие — те осмелятся. Ваш Боклер взлетит на воздух, а не то он и сам сгниет и развалится. Плохой же у вас нюх, коли вы не чуете повсюду запаха разложения, все смердит, осталась сплошная куча навоза, не нужно быть великим пророком, чтобы предсказать, что ветер развеет ваш Боклер, а с ним вместе всех этих воров и убийц — наших хозяев!.. Пусть все разваливается и дохнет! Смерть им! Смерть!
Скандал принимал такие размеры, что супрефект Шатлар, хотя и предпочитавший смотреть на вещи сквозь пальцы, оказался вынужденным принять решительные меры. Нужно было кого-нибудь арестовать, трое жандармов набросились на Ланжа и повели его темной и пустынной улицей, пересекавшей улицу Бриа, скрип их сапог затерялся в сумраке. Возникшее былрв толпе смутное и противоречивое волнение быстро утихло. Толпа разошлась, вдоль улицы по грязи вновь потянулись медленные и молчаливые вереницы людей.
Слова Ланжа заставили Луку содрогнуться. Пророческая угроза прогремела как ужасающий вывод из всего того, что молодому человеку довелось увидеть и услышать в тот вечер. Безмерность несправедливости и нищеты, казалось, призывала конечную катастрофу: Лука чувствовал, как она приближалась издали, подобно карающей туче, надвигавшейся, чтобы спалить, стереть с лица земли Боклер. Лука, ненавидевший насилие, испытывал глубокое страдание. Неужели горшечник прав? Неужели придется прибегнуть к грубой силе, к грабежам и убийствам, чтобы восстановить нарушенную справедливость? Потрясенному Луке чудились среди ожесточенных и мрачных лиц рабочих бледные лица мэра Гурье, председателя суда Гома и капитана Жолливе. За ними в трепещущем свете газового фонаря вырисовывались искаженные страхом лица супругов Мазель. Лука почувствовал отвращение к этой улице, теперь, полный сострадания и участия, он думал лишь об одном: как нагнать Нанэ, последовать за ним, узнать, в каком темном углу притаилась Жозина.
Нанэ шел, шел со всей быстротой, на какую были способны его маленькие ноги. Однако Лука, видевший, как мальчик направился по улице Бриа в сторону ‘Бездны’, вскоре нагнал его — так тяжела была для ребенка ноша. Малыш прижимал хлеб обеими руками к груди, видимо, боясь потерять его, а также из страха, как бы злой человек или большая собака не отняли его сокровище. Заслышав позади торопливый шаг Луки, мальчик страшно перепугался, он напряг последние силы и попытался убежать. Но, обернувшись и узнав при свете витрины одной из последних лавок того господина, который улыбался ему и сестре, Нанэ успокоился и дал себя догнать.
— Хочешь, я понесу твой хлеб? — спросил молодой человек.
— Нет, нет, я сам, мне так приятно нести его!
Они уже вышли из города и двигались по большой дороге, окутанной темью низкого, неспокойного неба. Светившие вдалеке огни ‘Бездны’ только одни выступали из мрака. Слышно было, как шлепали по грязи ножки ребенка, он высоко поднимал хлеб, боясь запачкать его.
— Ты знаешь, куда идешь?
— Само собой.
— А далеко тебе идти?
— Нет, не очень.
Видимо, мальчика вновь охватили смутные опасения, он замедлил шаг. Зачем понадобилось этому господину знать, куда он идет. Маленький мужчина, чувствовавший себя единственным покровителем сестры, начал придумывать, какой бы хитростью избавиться от Луки. Тот угадал его мысли и, желая показать Нанэ, что он друг, внезапно подхватил мальчика и поднял в воздух как раз в ту минуту, когда тот, семеня короткими ножками, чуть было не кувыркнулся в лужу.
— Гоп-ля, дружок! Смотри, не намажь варенья на свой хлеб!
Почувствовав дружескую теплоту крепких рук, подхвативших его, Нанэ был побежден, он рассмеялся беззаботным детским смехом и сразу перешел со своим новым другом на ‘ты’:
— Э, да ты сильный и славный!
И, успокоившись, он затрусил дальше. Куда же могла спрятаться Жозина? Они продолжали идти по дороге, в неподвижной тени каждого дерева Луке мерещилась фигура молодой женщины, стоящей в ожидании брата. Они уже приближались к ‘Бездне’: удары молота-толкача сотрясали почву, окрестности освещались пылающими облаками пара, сквозь которые пробивались яркие лучи электрического света. Не доходя до завода, Нанэ свернул в сторону и перешел мост, перекинутый через Мьонну. Таким образом, Лука вернулся к месту своей первой встречи с братом и сестрой. Затем мальчик внезапно пустился бежать, Лука потерял его было из виду, но тут же услышал, как Нанэ, весело смеясь, заговорил:
— Держи, сестра, держи! Посмотри, как он хорош!
За мостом уровень берега понижался, там, в тени забора, стояла скамейка, напротив, по ту сторону реки, дымилась и пыхтела ‘Бездна’. Наткнувшись на забор, Лука услышал, как смех мальчика сменился воплями и слезами. Молодой человек понял, в чем дело, когда увидел обессиленную Жозину, распростертую в обмороке. Упав на скамью в изнеможении от голода и боли, молодая женщина отпустила своего братишку, даже не разобрав хорошенько, что именно замыслило это отважное дитя улицы. Теперь она лежала похолодев, будто мертвая, мальчик в отчаянии рыдал:
— Проснись же, сестра! Надо поесть! Кушай же! Ведь теперь у нас есть хлеб!
Слезы выступили на глазах у Луки. Какая нищета, какая ужасная участь, полная лишений и страданий! За что выпали они на долю этих существ, столь слабых, но мужественных и прелестных? Он поспешно спустился к Мьонне, смочил платок в воде и, вернувшись к скамейке, приложил его к вискам Жозины. Ночь, хотя и зловещая, не была, по счастью, холодной. Лука взял руки молодой женщины, растер и обогрел их в своих руках, наконец Жозина испустила вздох: она будто пробуждалась от какого-то мрачного сна. Но продолжительная голодовка так обессилила молодую женщину, что ничто уже не казалось ей удивительным: она нашла вполне естественным, что рядом с ней стоит ее братишка с хлебом в руках и что тут же находится тот высокий, красивый господин, она узнала Луку. Быть может, у нее мелькнула мысль, что именно этот господин и принес хлеб. Ее бедные, ослабевшие пальцы не в силах были разломить корку. Луке пришлось ей помочь: он сам отламывал от хлеба кусочек за кусочком и передавал их один за другим молодой женщине, он намеренно не торопился, боясь, как бы Жозина не подавилась: так жадно утоляла она мучивший ее голод. Потом ее жалкое, худенькое тельце затрепетало, и она заплакала, она плакала долго, не переставая есть, смачивая каждый кусочек хлеба слезами, поглощая пищу с алчностью, с трепетной неловкостью забитого животного, которое уже не в силах глотать и все же торопится. Растерянный, полный мучительной жалости, Лука бережно останавливал ее руку, по-прежнему передавая ей один за другим маленькие кусочки хлеба. В его памяти навеки запечатлелось это причастие страдания и нежности, этот хлеб жизни, поданный самому отверженному и самому пленительному из земных созданий.
Тем временем Нанэ, гордый своим подвигом, уплетал хлеб за обе щеки. Слезы сестры удивляли его: к чему плакать, когда им выпало на долю такое угощение? Насытившись и сразу осовев от еды, он прижался к сестре и тут же заснул счастливым сном младенца, улыбающегося ангелам. Несколько уже оправившаяся, Жозина откинулась на спинку скамьи и прижимала к себе брата правой рукой, Лука сидел рядом, не решаясь покинуть ее ночью одну со спящим мальчиком. Он понял наконец, что Жозине сильно мешала есть ее раненая рука, которую она кое-как снова перевязала окровавленным бинтом. Лука заговорил с молодой женщиной:
— Вы поранили себя?
— Да, сударь: машина для шитья башмаков сломала мне палец. Пришлось отрезать его. Мастер сказал, что я сама виновата, а господин Гурье приказал выдать мне пятьдесят франков.
Жозина говорила тихим, кротким голосом, слегка дрожавшим порою от смущения.
— Вы, стало быть, работали на башмачной фабрике господина Гурье, здешнего мэра?
— Да, сударь. Я поступила туда пятнадцати дет, а теперь мне восемнадцать… Моя мать проработала там больше двадцати лет, но она умерла. У меня никого нет, остался только братишка Нанэ, ему шесть лет. Меня зовут Жозина.
Она продолжала рассказывать, Луке достаточно было задать еще несколько вопросов, чтобы узнать всю ее историю. То была обычная и раздирающая душу история многих бедных девушек: отец уходит, исчезает с другой женщиной, мать остается с четырьмя детьми на руках, и хотя, на ее счастье, двое из них умирают, она все же оказывается не в силах прокормить остальных, потом, после смерти матери, не вынесшей непосильной работы, шестнадцатилетняя дочь становится юной матерью своего братишки, в свою очередь, выбивается из сил на работе и все-таки не может прокормить себя и брата. А там неизбежная драма красивой работницы: появляется соблазнитель, красавец-мужчина, сердцеед Рагю, девушка имела неосторожность гулять с ним под руку по воскресеньям, после танцев. Рагю расточал ей такие заманчивые обещания: она уже видела себя его женой, живущей в уютной квартирке и воспитывающей своего брата вместе с детьми, которые у нее родятся. Однажды вечером, весною, в роще за имением Гердаш она потеряла голову — в этом была ее единственная вина. Жозина даже не была уверена, с ее ли согласия Рагю овладел ею. Полгода назад она сделала вторую ошибку: согласилась жить у Рагю, который больше не заговаривал о браке. Потом с ней приключился несчастный случай на фабрике, и она была вынуждена бросить работу — как раз в то время, когда забастовка сделала Рагю таким жестоким, таким злобным, что он начал бить Жозину, обвиняя в том, что голодает из-за нее. Их отношения все больше портились, и вот теперь он выбросил ее на улицу и даже не захотел дать ключ от квартиры, чтобы она могла переночевать там с Нанэ. Внезапно Луку осенила мысль:
— Будь у вас ребенок, это, пожалуй, привязало бы к вам Рагю и побудило его жениться на вас.
Молодая женщина испуганно воскликнула:
— Ребенок от Рагю! Боже мой, это было бы величайшим несчастьем!.. Он твердит одно: коготок увяз — всей птичке пропасть. Не хочет он ребенка, делает все, чтоб его не было… По его словам, люди сходятся просто так, для удовольствия, а как надоест — до свиданья, я вас, дескать, не знаю.
Вновь наступила тишина, собеседники умолкли. Итак, у Жозины нет и не будет детей от этого человека, мысль эта присоединила к тому мучительному состраданию, какое испытывал Лука, странно-приятное чувство, нечто вроде непонятного облегчения. Смутные ощущения поднимались в душе молодого человека, его блуждавший взор остановился на ущелье Бриа, которое он видел в час наступления сумерек, теперь ущелье было погружено во мрак. По обеим сторонам высились в густой тьме скалистые склоны Блезских гор. Позади Луки время от времени раздавался гул мчащегося по насыпи поезда, который давал свистки и замедлял ход, подъезжая к вокзалу. Внизу смутно виднелась тускло-зеленая Мьонна, вскипавшая у деревянных свай моста. Налево ущелье внезапно расширялось: то расходились оба уступа Блезских гор, теряясь в необозримой Руманьской равнине, где бурная ночь растекалась черным безбрежным морем, и среди этого моря смутным островком выступал Боклер, освещенный, усеянный огоньками, напоминавшими искорки. Но глаза Луки вновь и вновь возвращались к расположенной против него ‘Бездне’: окутанный клубами белого пылавшего в электрических лучах дыма, завод казался грозным видением. Порой сквозь широко раскрытые двери видны были огненные пасти плавильных печей, слепящие потоки расплавленного металла, огромные багровые очаги — все пламя этого потаенного ада, этого алчного, бушующего мира, порожденного чудовищем. Земля вокруг дрожала, слышался безостановочный, отчетливый пляс паровых молотов на фоне глухого гудения машин и гулких ударов молотов-толкачей, напоминавших доносившуюся издалека канонаду.
И Лука, потрясенный этим видением, скорбел душой об участи обездоленной, брошенной Жозины, сидевшей рядом с ним на скамье, он говорил себе, что судьба этой несчастной — отзвук, результат упадка труда, плохо организованного, обесчещенного, отверженного. Все, что наблюдал Лука в этот вечер: тяжелые последствия стачки, сердца и умы, отравленные ненавистью, эгоистическая черствость торгашей, алкоголь, ставший неотвратимым источником забвения, кража, узаконенная голодом, дряхлое общество, готовое рухнуть под бременем своей несправедливости, — все это завершилось образом воплощенного страдания, человеческой жертвы, все воплотилось в этой печальной девушке. И Лука снова услышал голос Ланжа, пророчившего конечную катастрофу, которой суждено разрушить разлагающийся и разлагающий все вокруг Боклер. С особой яркостью вставали в воображении Луки бледные проститутки, бродящие по панели, — эта униженная, продажная плоть, которой кишат промышленные города, эта последняя ступень проституции, бездна, куда язва наемного труда сталкивает миловидных фабричных работниц. Разве не к этому шла Жозина? Обольщенная, выброшенная затем на улицу, подобранная там каким-нибудь пьяницей, она неизбежно окажется на дне. Лука угадывал в ней покорную, любящую натуру, способную на ту пленительную привязанность, что служит одновременно опорой и наградой для сильных. Бросить здесь Жозину, не спасти ее от злобного рока — одна мысль об этом наполняла душу Луки возмущением: он не мог бы жить дольше, не протяни он молодой женщине братскую руку помощи!
— Послушайте, нельзя же вам, однако, ночевать здесь с ребенком. Этот человек должен снова принять вас. А там увидим… Где вы живете?
— Неподалеку, в Старом Боклере, на улице Труа-Люн.
Жозина рассказала Луке, как обстоит дело. Рагю занимал маленькую квартирку из трех комнат в том же доме, где жила его сестра Адель, которую все почему-то называли Туп {По-французски ‘Туп’ (toupe) — жесткий пучок волос.}. Жозина опасалась, что если Рагю действительно не взял ключа от квартиры, значит, он отдал его Туп, а Туп — жестокая женщина, и бедной девушке от нее добра ждать нечего. Лука предложил спокойно попросить ключ от квартиры у этой мегеры, Жозина затрепетала.
— О нет, только не у нее! Она ненавидит меня!.. Если бы я еще была уверена, что застану дома ее мужа, он-то славный человек… Но я знаю, что сегодня ночью он работает на ‘Бездне’… Он мастер-пудлинговщик, его зовут Боннер.
— Боннер? — повторил Лука, припоминая что-то. — Но я его видел этой весной, когда был на заводе. Я даже долго беседовал с ним, он объяснял мне работу печей. Это человек умный и, по-видимому, действительно славный. Чего же проще! Я пойду и тотчас улажу с ним ваше дело.
У Жозины вырвалось восклицание, полное пламенной благодарности. Вся дрожа, она в порыве чувства сложила руки, как на молитве.
— О сударь, как вы добры, я вам так признательна! ‘Бездна’ отбрасывала в ночь мрачный, красный отсвет,
Лука посмотрел на Жозину: ее голова была обнажена, рваный платок упал на плечи. Молодая женщина уже не плакала, ее голубые глаза светились нежностью, маленький рот вновь улыбался юной улыбкой. Тонкая, очень гибкая, необыкновенно грациозная, она выражением лица еще напоминала ребенка — простосердечного, веселого, любящего порезвиться. Ее длинные белокурые волосы цвета спелого овса растрепались на затылке и делали ее похожей на девочку, оставшуюся невинной в своем падении. Бесконечное очарование, исходившее от нее, постепенно заполнило всю душу Луки, он стоял, удивленный и взволнованный этим обаятельным обликом женщины, проступившим из облика встреченной им на улице бедняжки — оборванной, перепуганной, плачущей. К тому же она глядела на него с таким преклонением, так простодушно тянулась к нему всей душой — душой обездоленного существа, встретившего наконец участие и любовь! После необузданной грубости Рагю Лука — такой красивый, такой добрый — казался ей божеством. Она готова была целовать следы его ног, она стояла перед ним с молитвенно сложенными руками, поддерживая левой рукой правую, изувеченную, замотанную в окровавленный бинт. Что-то нежное и сильное зарождалось между нею и Лукой — узы бесконечной близости, бесконечной любви.
— Нанэ доведет вас до завода, сударь. Он знает там все закоулки.
— Нет, нет, дорога мне известна… Не будите его, он греет вас. Спокойно ждите меня здесь.
Лука удалился, оставив Жозину со спящим мальчиком на скамейке, во мраке ночи. В то мгновение, когда он отошел от молодой женщины, яркая вспышка света озарила уступ Блезских гор справа, над парком завода Крешри, где помещался дом Жордана. На склоне горы выступили мрачные очертания доменной печи: то хлынул поток расплавленного металла, и отблеск его осветил соседние скалы и крыши Боклера, будто багровая заря.
II
Боннер, мастер-пудлинговщик, один из лучших рабочих завода, играл видную роль в последней забастовке. Человек справедливый, он возмущался беззаконием, порождаемым наемным трудом, Боннер читал парижские газеты, он почерпнул из них революционное учение, не свободное от пробелов, но все же сделавшее его безусловным сторонником доктрины коллективизма. То была мечта, которую когда-нибудь попытаются осуществить, так благоразумно добавлял Боннер, обладавший завидным душевным равновесием трудолюбивого и здорового человека, пока же следует добиваться наиболее справедливого порядка вещей, достижимого в настоящее время, и тем облегчить страдания товарищей.
Неизбежность стачки была ясна задолго до ее начала. Три года назад ‘Бездну’, пришедшую в упадок в руках Мишеля Кюриньона, сына г-на Жерома, купил зять Мишеля, Буажелен, муж его дочери Сюзанны, Буажелен, полуразорившийся парижанин, праздный и элегантный, решился вложить в завод остатки состояния по совету своего небогатого кузена Делаво, обязавшегося обеспечить ему доход в тридцать процентов с капитала. И все эти годы Делаво, способный инженер, неутомимый работник, в точности выполнял взятое на себя обязательство, он добился этого образцовой организацией труда, энергичным управлением, самолично наблюдая за малейшими деталями работ, требуя от всех строжайшего соблюдения дисциплины. Одной из причин, повлекших за собой расстройство дел Мишеля Кюриньона, был разразившийся на местном металлургическом рынке кризис, вызванный тем, что производство рельсов и железных балок стало убыточным, это явилось следствием изобретения одного химика, применившего новый способ обработки руды, который дал возможность использовать с ничтожными затратами северные и восточные залежи руды, до той поры считавшейся непригодной. Боклерский сталелитейный завод не в силах был выдержать падения цен, разорение стало неотвратимым, тут-то Делаво и озарила блестящая мысль — изменить род продукции, перестать делать рельсы и балки, которые поставлялись северными и восточными заводами по двадцать сантимов за кило, а заняться изготовлением изделий, требующих тонкой и тщательной работы, например, снарядов и пушек, ценившихся от двух до трех франков за кило. Дела завода сразу пошли на лад, деньги, вложенные в него Буажеленом, приносили последнему значительный доход. Правда, понадобились новое оборудование и более опытные, более внимательно относящиеся к делу рабочие, а потому имевшие право претендовать на более высокую оплату.
Вопрос о повышении расценок, в сущности, и был единственной причиной забастовки. Рабочие получали определенную сумму за каждые сто килограммов изделий, Делаво и сам признавал необходимость введения новых расценок. Но он хотел сохранить за собой неограниченную свободу в разрешении данного вопроса, более всего опасаясь, как бы не подумали, будто он подчиняется требованиям рабочих. Мышление Делано не выходило за узко ограниченный кругозор его специальности, он обладал властным характером и ревниво оберегал свои права, хотя и старался быть беспристрастным и справедливым администратором, Делано считал коллективизм разрушительной мечтой, он утверждал, что подобные утопии ведут прямым путем к ужасающим катастрофам. Раздоры между директором и тем трудовым мирком, над которым он властвовал, приобрели особую остроту с того дня, когда Боннеру удалось создать профессиональный союз для защиты прав рабочих, Делаво допускал существование касс взаимопомощи, пенсионных касс, даже потребительских кооперативов, признавая, что рабочим не запрещено улучшать свое положение, но он резко высказался против профессиональных союзов — объединений, вооружающихся для совместной борьбы за общие интересы. Со дня основания союза началась борьба, Делаво всячески оттягивал пересмотр расценок, решив, что и ему следует вооружиться, он ввел в ‘Бездне’ нечто вроде осадного положения. Рабочие стали жаловаться, что у них отняли всякую личную свободу. Администрация неотступно следила за их поведением и мыслями даже за пределами завода. Кто становился смиренным и льстивым, а быть может, шел на доносы, тот попадал в милость, гордые же и независимые натуры зачислялись в разряд людей опасных. Консервативно настроенный директор, всеми силами защищавший существующий порядок вещей от малейших посягательств, не скрывал, что ему нужны подчиненные-единомышленники, и инженеры, мастера, надсмотрщики, стараясь перещеголять своего начальника, проявляли беспощадную строгость во всем, что касалось служебной дисциплины и того, что они именовали благонадежностью.
Боннер с его приверженностью к свободе и справедливости, естественно, оказался во главе недовольных. Он отправился с несколькими товарищами к Делаво, чтобы ознакомить директора с требованиями рабочих. Боннер напрямик высказал Делаво свою точку зрения, но этим он только ожесточил его, повышения же расценок не добился. Делаво не допускал возможности общей забастовки на своем предприятии: рабочие-металлисты терпеливы, на заводе уже многие годы не было стачек, в то время как в Бриа, на угольных копях, рабочие то и дело бастовали. И когда все же вопреки расчетам директора забастовка разразилась, когда утром вышло на работу не больше двухсот человек из тысячи и завод пришлось остановить, всегда сдержанного Делаво охватил такой гнев, что он занял непримиримую позицию. Он начал с того, что выгнал Боннера с его профессиональным союзом, когда делегаты явились к нему для переговоров. Делаво заявил им, что он хозяин у себя на заводе, конфликт произошел между ним и его рабочими и он намерен самолично уладить его. Тогда Боннер вернулся к директору, взяв с собою лишь трех товарищей. Рабо’чим не удалось добиться от Делаво ничего, кроме рассуждений и выкладок, из которых вытекало, будто он, согласившись на повышение ставок, подорвет дела завода. Ему, мол, вверен определенный капитал и поручено управление ‘Бездной’, его строжайшая обязанность — заботиться о том, чтобы дела предприятия шли по-прежнему успешно и вложенный в него капитал приносил определенную прибыль. Он старается быть гуманным, но полагает, что, соблюдая взятые на себя обязательства и стремясь извлечь наибольший доход из руководимого им предприятия, выполняет долг честного человека. Все прочее — мечта, безрассудная надежда, утопические и опасные бредни. Следующие встречи оказались столь же бесплодными: обе стороны упорствовали, в результате стачка, губительная и для капиталиста и для наемных рабочих, затянулась на два месяца, рабочие голодали, заводское оборудование бездействовало и портилось. И в конце концов противники пошли на взаимные уступки, соглашение по новым расценкам было достигнуто. Но Делаво еще в течение целой недели отказывался допустить на завод некоторых рабочих — тех, кого он называл вожаками, среди них находился и Боннер. Делаво не мог простить Боннеру его роли в возникновении забастовки, хотя и признавал, что тот — один из самых искусных и трезвых рабочих на заводе. Когда же директор наконец уступил и вновь принял Боннера на завод вместе с другими, он заявил, что делает это вынужденно, против своих убеждений, единственно для того, чтобы добиться мира.
Боннер почувствовал себя обреченным. Первоначально он не захотел примириться с таким решением и отказался вернуться на завод вместе с товарищами. Но те, очень любившие Боннера, заявили, что если он не станет на работу вместе с ними, они также не возвратятся на завод. Боннер с присущим ему благородством, не желая служить причиной для нового столкновения, сделал вид, будто он примирился с создавшимся положением: товарищи его и так достаточно пострадали, он хотел остаться единственной жертвой, не заставляя никого другого расплачиваться за одержанную полупобеду. Поэтому он вышел в четверг на работу, но решил уволиться в ближайшее же воскресенье, так как был уверен, что присутствие его на заводе отныне невозможно. Боннер никому не открыл своего намерения, он просто предупредил администрацию в субботу у гром, что вечером покидает завод, однако он задержался в мастерских до поздней ночи, ибо не успел закончить одной работы. Он хотел удалиться незаметно, без ущерба для дела.
Лука назвал свое имя заводскому привратнику и спросил, нельзя ли ему безотлагательно переговорить с мастером-пудлинговщиком Боннером, привратник молча указал ему на здание, в котором помещались пудлинговые печи и плющильные машины: оно находилось в глубине второго двора, налево. Заводские дворы с вывороченной мостовой, все в грязи от последних дождей, представляли собой настоящую клоаку, на их поверхности переплеталось множество рельсов, тут, между прочим, проходила узкоколейная железнодорожная ветка, соединявшая завод с городским вокзалом. Подобно лунам, блестело несколько электрических ламп, смутно выступавшие из сумрака навесы, башня для закалки стали, цементовальные печи, походившие на конические постройки какого-то варварского культа, отбрасывали черные тени, по двору, подавая пронзительные свистки, чтобы никого не раздавить, осторожно продвигался небольшой паровоз. Оглушительно гремели два молота, расположенные в помещении, напоминавшем погреб, видно было, как их огромные головы, головы алчных животных, с исступленной стремительностью бьют железо, бешено впиваются в него своими металлическими зубами, вытягивают его в полосу. Приставленные к ним рабочие были спокойны и молчаливы: среди постоянно окружавшего их грохота и содрогания они могли объясняться друг с другом лишь знаками. Лука миновал низкое здание, в котором неистово стучали другие такие же молоты, повернул налево и вступил во второй двор, взрытая почва была завалена бракованными изделиями, лежавшими в грязи в ожидании переплавки. Рабочие грузили на платформу только что законченную металлическую громадину — вал для миноносца, за ней уже подъезжал, свистя, паровоз. Лука, посторонившись, направился вдоль прохода, образованного симметрично расположенными в два ряда кучами: то было металлическое сырье — болванки чугуна, наконец молодой человек достиг места, где помещались пудлинговые печи и плющильные машины.
В этом помещении, одном из самых крупных на заводе, в дневные часы стоял ужасающий грохот плющильных машин. Но теперь, ночью, машины спали, более половины огромного цеха было погружено в глубокий мрак. Из десяти пудлинговых печей пылало только четыре, их обслуживали два молота-ковача. Кое-где горели, колеблясь от ветра, тусклые огоньки газовых рожков, всюду лежали широкие тени, сквозь них смутно проступали тяжелые, закопченные балки, поддерживавшие кровлю. Из мрака доносились капанье воды, утрамбованный земляной пол, растрескавшийся и неровный, занесенный угольной пылью и заваленный остатками металла, грозил превратиться в зловонную грязь. В этом мрачном, ветхом, отвратительном логове, воздух которого был отравлен едким дымом и угольной пылью, повсюду виднелась грязь, рождаемая трудом небрежным и безрадостным, ненавидимым и проклинаемым. По сторонам были выстроены из неотстроганных досок подобия хижин, в них на вбитых в стены гвоздях висело городское платье рабочих вперемежку с кожаными фартуками и верхними холщовыми короткими блузами. И лишь когда какой-нибудь мастер-пудлинговщик отворял заслонку печи и слепящая струя расплавленного металла прорезала мрак, будто лучом некоего светила, золотистый отблеск озарял всю эту убогую и мрачную картину.
Лука вошел, когда Боннер в последний раз промешивал расплавленный металл — те двести килограммов чугуна, которые при помощи труда и печи предстояло превратить в сталь. На эту операцию уходило четыре часа, наиболее трудной частью работы и было промешивание металла, начинавшееся после первых часов, в течение которых металл плавился. Охваченный жгучим дыханием печи, мастер-пудлинговщик уже двадцать минут промешивал пятидесятифунтовой кочергой раскаленный чугун, он выскребывал кочергой дно печи, проминал огромную, шаровидную массу, сверкавшую, как солнце, лишь закаленные глаза мастера, видящего по цвету металла, далеко ли подвинулась работа, могли смотреть на расплавленный чугун. Боннер вытянул кочергу, она раскалилась докрасна и блестела искрами.
Мастер знаком приказал кочегару усилить огонь, второй пудлинговщик, подмастерье Боннера, взял другую кочергу, чтобы, в свою очередь, принять участие в работе.
— Вы господин Боннер? — спросил, приблизившись, Лука.
Рабочий с некоторым удивлением утвердительно кивнул головой. В нижней рубахе, поверх которой была надета короткая рабочая блуза, Боннер с белой шеей и зарумянившимся лицом — весь победное усилие и солнечное озарение работой — был великолепен. То был светловолосый богатырь лет тридцати пяти, с коротко остриженной головой и крупными чертами широкого невозмутимого лица. Его большой, энергичный рот, огромные спокойные глаза говорили о прямодушии и доброте.
— Вы, верно, не узнаете меня, — продолжал Лука. — Я виделся с вами здесь прошлым летом, мы беседовали.
— Как же, как же, — ответил наконец мастер. — Вы друг господина Жордана.
Лука, испытывая некоторую неловкость, объяснил Боннеру причину своего прихода, он рассказал о том, что видел, о несчастной Жозине, выброшенной на улицу, упомянул и о той помощи, какую, по-видимому, мог оказать Жозине один только Боннер, мастер, в свою очередь, смутился и снова умолк. Оба молчали, прошло несколько мгновений ожидания, паузу удлинил звонкий пляс молота, обслуживавшего две соседние печи. Когда собеседники снова получили возможность слышать друг друга, Боннер сказал просто:
— Ладно, сделаю, что смогу… Через три четверти часа я кончу работу и пойду с вами.
Хотя было уже около одиннадцати часов, Лука решил подождать Боннера, он заинтересовался огромными механическими ножницами, работавшими в темном углу: они разрезали выходящие из пудлинговых печей стальные полосы так легко, будто резали масло. При каждом взмахе ножниц на пол падал кусок стали, из этих кусков быстро вырастала куча, которую увозили затем на тачке в другое помещение, там куски раскладывали по ящикам — по тридцати килограммов на ящик, — после чего ящики уносили в литейную, помещавшуюся тут же рядом. Луку привлек яркий розовый свет, проникавший из литейной, желая чем-нибудь заполнить оставшееся время, молодой человек прошел туда.
Это было обширное и высокое помещение, столь же неопрятное, ветхое и темное, как и первое, в неровный, заваленный металлическим ломом земляной пол были вделаны шесть печей, каждая из трех отделений. Печи представляли собою нечто вроде пылающих ям, узких и длинных, их кирпичные стены тянулись вдоль всей подземной части помещения, нагревались печи смесью воздуха и горящего газа, приток ее регулировал мастер-литейщик, приоткрывая или притворяя заслонку. Утрамбованный земляной пол литейной прорезало шесть щелей, ведущих в подземный ад, в недра неугасимого, ревущего и пылающего вулкана. Печи были закрыты кирпичными, оправленными в железо крышками, имевшими вид продолговатых плит. Но крышки прилегали неплотно, яркий розовый свет пробивался из каждой щели, казалось, то восходят какие-то светила: снопы блестящих лучей, вырываясь из-под земли, прорезали мрак, стоявший в помещении, вплоть до запыленных стекол крыши. А когда кому-нибудь из рабочих приходилось сдвигать одну из крышек, чудилось, будто встающее светило предстает во всем своем блеске: помещение освещалось, точно зарей.
Лука получил возможность проследить всю операцию: рабочие как раз загружали печь. Сначала они опускали в нее тигли из огнеупорной глины, предварительно раскалив их, затем при помощи воронки ссыпали в тигли содержимое принесенных ящиков — по одному ящику, иначе говоря, по тридцать килограммов металла на каждый тигель. На плавку должно было уйти три — четыре часа. Потом тигли вынимались из печи и опорожнялись: убийственная работа! Лука приблизился к другой печи, приставленные к ней подмастерья, вооруженные длинными металлическими прутами, как раз перед этим убедились, что плавка закончена, у печи стоял рабочий, на обязанности которого лежало вынимать тигли из печи: Лука узнал в нем Фошара. Бледный, весь высохший, с худым, обожженным лицом, Фошар сохранил в неприкосновенности богатырскую силу своих рук и ног. Страшная, однообразная работа, которую Фошар выполнял вот уже четырнадцать лет, изуродовала его тело, но еще губительнее сказалась она на его умственных способностях: ведь он был низведен до уровня машины, делая всегда одни и те же движения, без мысли, без единого самостоятельного поступка, превратившись просто-напросто в один из элементов борьбы с огнем. Фошар ощущал на себе разрушительное действие выполняемой им работы. Плечи его сгорбились, мускулы на руках и ногах чудовищно увеличились, вечно воспаленные глаза потускнели, кроме того, он сознавал глубину упадка, в котором находился его ум, Фошар получил первоначальное, хотя и незаконченное образование, он помнил, что обладал некогда живым умом, но шестнадцатилетним подростком он попал в лапы чудовища, и теперь огонек его мысли колебался и потухал под тяжестью того беспощадного жернова, который он слепо вращал, подобно лошади в наглазниках, под гнетом труда-отравителя и разрушителя. У Фошара сохранилась теперь лишь одна потребность, один источник радости: пить, пить по четыре литра за дневную или ночную смену, пить, чтобы печь не сожгла, как кусок сухой коры, его обугленную кожу, пить, чтобы не распасться пеплом, чтобы ведать последнее доступное ему наслаждение, в надежде на то, что удастся закончить жизнь в счастливом забытьи непрерывного опьянения.
В ту ночь Фошар боялся, что палящий огонь выпьет лишнюю долю его крови. Но его ожидала нечаянная радость: в восемь часов Натали, его жена, принесла взятые в долг у Каффьо четыре литра вина, на которые Фошар уже не рассчитывал. Мяса, к сожалению, ей не удалось раздобыть: Даше, по ее словам, оказался неумолимым. Вечно унылая Натали беспокоилась о том, что они будут есть завтра. Но Фошар был слишком обрадован видом вина, чтобы разделять опасения жены: он отослал ее домой, обещав попросить у администрации часть жалованья вперед, как это уже сделали его товарищи. Фошар раздобыл корку хлеба, откупорил одну бутылку, другую — готово! Он воспрянул духом. Подошло время вынимать тигли из печи, Фошар разом осушил еще пол-литра вина, омочил в общем бассейне широкий, облегавший тело холщовый фартук. Ноги его были обуты в толстые деревянные башмаки, на руках надеты мокрые рукавицы, он взял длинные щипцы и стал у печи, поставив ногу на только что сдвинутую крышку, невыносимый жар, поднимавшийся из приоткрытого вулкана, охватил живот и грудь Фошара. Он стоял весь красный, точно пылая в огне печи, подобно факелу. Башмаки, фартук, рукавицы дымились, все его тело, казалось, готово было расплавиться. Но Фошар не спеша разыскал привычным взглядом тигель в глубине горящей ямы, слегка нагнулся, схватил тигель длинными щипцами, потом, резко выпрямившись и перехватывая щипцы руками, он тремя размеренными и гибкими движениями свободно поднял и вынул из печи пятидесятикилограммовую тяжесть (считая вместе вес тигля и щипцов) и наконец опустил тигель на землю. Тигель сверкал слепящей белизной, напоминая собою кусок солнца, но тотчас же стал розоветь. Освещенный пламенем, Фошар продолжал вытаскивать один тигель за другим, он проявлял при этом еще более ловкости, нежели силы, и шагал среди раскаленных тиглей, ни разу не обжегшись и даже будто вовсе не замечая веющего от них нестерпимого жара.
Металл предназначался на отливку небольших пушечных снарядов, весом в шестьдесят килограммов каждый. Тут же стояли выстроенные в два ряда формы для отливки, напоминавшие бутыли. Подмастерья, открыв тигли, сняли с расплавленной массы выгарки железным прутом, который тотчас же раскалился докрасна и задымился, затем мастер-литейщик, проворно зажимая тигель за тиглем в широкие круглые челюсти клещей, принялся один за другим опорожнять их в формы для отлива — по два тигля на форму — металл лился струей белой, чуть розоватой лавы, сверкав мелкими синими искрами, нежно окрашенными, будто чашечки цветов. Казалось, то переливают из одного сосуда в другой прозрачную, блестящую золотыми чешуйками жидкость, мастер работал бесшумно, его точные и легкие движения отличались удивительной простотой, особенно пленительной на фоне жгучего сияния пламени, превращавшего все помещение в полыхающий костер.
Лука, не привыкший к такой температуре, задыхался и был вынужден отойти прочь: несмотря на то, что он стоял на расстоянии четырех или пяти метров от печей, лицо жгло опаляющим жаром, жгучий пот струился по телу. Его внимание привлекли снаряды: он смотрел, как они остывали, и думал о том, — где-то теперь находятся те люди, которые, быть может, будут убиты этими снарядами. Молодой человек прошел в соседнее помещение, там стояли пресс с силой давления в две тысячи тонн и молоты-толкачи меньшей мощности, эти чудовищные орудия вырисовывались в полумраке, будто черные коренастые силуэты богов какого-то варварского культа. Здесь Лука наткнулся на другую партию снарядов, их выковали за истекший день под самым меньшим из молотов, предварительно вторично расплавив и охладив. Далее молодого человека заинтересовало дуло крупнокалиберного морского орудия, в шесть метров длиной, еще не успевшее остыть после пресса, который вытягивал и формовал, будто мягкое тесто, слитки стали в тысячу килограммов весом: трубообразная громадина, уже охваченная цепями, ждала того часа, когда мощные грузоподъемные крюки перенесут ее на платформу, которая должна была доставить ее в токарный цех, этот цех находился поодаль — за зданием, где высилась мартеновская печь и отливалась сталь.
Лука, решив идти до конца, вошел в самый обширный из всех цехов — сталелитейный, здесь отливались крупнокалиберные пушки. Мартеновская печь давала возможность лить в чугунные формы большие количества расплавленной стали, на высоте восьми метров от пола были проложены два воздушных наката, приводимые в движение электричеством: бесшумно катясь на обильно смазанных маслом колесах, они перемещали по цеху огромные орудия, весом в несколько тонн. Наконец Лука вошел в токарный цех: это был огромный цех, который содержался несколько лучше других, направо и налево тянулись станки, несравненные по мощи и по тонкости работы. Тут были строгальные станки, строгавшие корабельную броню, как рубанок плотника строгает дерево. Всего многочисленнее были токарные станки со сложным и тонким механизмом, изящные, как ювелирные изделия, забавные, как игрушки. В эту ночную пору лишь некоторые из них работали, освещенные электрическими лампами, они нарушали тихим, мягким гудом глубокое молчание, царившее в цехе. И здесь Лука снова обнаружил пушечный снаряд: по выходе из формы у снаряда отрезали верхний и нижний концы и затем поместили его в токарный станок, чтобы сначала подогнать его величину до точных размеров нужного калибра. Снаряд вращался с неимоверной быстротой, из-под неподвижного тонкого лезвия, серебрясь и завиваясь, вылетала стальная стружка. Потом снаряд просверлят, закалят, и работа над ним будет закончена. А где же люди, которых он убьет, когда будет начинен взрывчатым веществом? За картиной героического людского труда, за зрелищем огня, укрощенного и порабощенного, служащего верховной власти покорителя природных сил — человека, перед взором Луки вставало видение резни, багровое безумие поля боя. Молодой человек отошел в сторону, но тут же наткнулся на гигантский станок, в котором вращалась пушка, подобная той, какую видел Лука в соседнем помещении, но ту пушку только что выковали, а эта была уже отшлифована, подогнана под определенный калибр и блестела, как новенькая монета. За станком, внимательно склонившись над ним, словно часовщик над механизмом часов, стоял юноша, почти подросток, станок с тихим гудом вращался, вращался без конца, между тем как сверло станка просверливало дуло с исключительной точностью, не давая отклонения ни на одну десятую миллиметра. А когда эту пушку снимут со станка и закалят, опустив в бассейн с нефтью, на каком поле битвы будет она убивать людей, какую жатву жизней суждено ей пожать — этой пушке, выкованной из той стали, из которой людям-братьям должно бы выделывать лишь рельсы и плуги?
Лука отыскал дверь, отворил ее и вышел во двор. Ночь была влажная и теплая, молодой человек дышал полной грудью, наслаждаясь веющим ветром. По небу по-прежнему мчались смятенные тучи, не видно было ни одной звезды. Но шары мощных электрических ламп, сверкавшие здесь и там во дворах, с успехом заменяли лунный свет, Лука снова увидел заводские трубы, выбрасывавшие клубы белесого дыма, увидел будто запятнанное углем небо, которое прорезали во всех направлениях проволоки электрической передачи, походившие на нити гигантской паутины. Тут же рядом, в заново выстроенном помещении, работали две великолепные машины: то была заводская электрическая станция. Далее Лука увидел кирпичный завод, где вырабатывали кирпичи и огнеупорные тигли, столярную мастерскую, изготовлявшую модели и ящики для упаковки, и, наконец, многочисленные склады для предназначенных к продаже железных и стальных изделий. Лука блуждал по этому городку, с наслаждением разыскивая в нем пустынные прибежища, темные и спокойные уголки: в них он отдыхал душою, увидев, что он опять оказался возле литейного цеха, молодой человек встрепенулся и вновь вступил в покинутый им ад.
В литейной приступали к другой работе — к отливке огромного орудия в тысячу восемьсот килограммов весом, из печей одновременно извлекли семьдесят тиглей. В соседнем помещении, в глубине ямы, уже стояла форма с наставленной воронкой. Быстро, с участием всех подручных рабочих, началось шествие: два человека хватали двойными щипцами тигель, поднимали и торопливо, проворным шагом уносили его, за ними двигались еще двое, за теми — следующие, и вот семьдесят уносимых тиглей вытянулись в сверкающую процессию. Казалось, это развертывается картина балета: легко ступая во мраке, проходят парами смутно видимые танцовщицы, пронося красно-оранжевые бумажные фонари, больше всего поражали глаз необычайная быстрота, совершенная точность и уверенность движений: рабочие играли огнем, перебегая с места на место, чуть задевая друг друга, уходили, возвращались, будто жонглируя расплавленными звездами. Не прошло и трех минут, как все семьдесят тиглей были опорожнены в форму, оттуда взлетал все возраставший сноп золота, зацветая и рассыпаясь искрами.
Прогулка Луки длилась более получаса, вернувшись в помещение, где находились пудлинговые печи и плющильные машины, он застал Боннера за окончанием работы.
— Сударь, через минуту я в вашем распоряжении.
Открыв заслонку пылающей печи, тот уже трижды отделил от расплавленной массы по куску килограммов в пятьдесят весом, каждый кусок он катал и мял кочергой, придавая ему таким образом форму шара, три таких шара уже отправились один за другим под молот-ковач, теперь Боннер принимался за четвертый, последний кусок. Он уже минут двадцать стоял перед разверстой пастью печи, охваченный жгучим жаром, до хруста в плечах ворочая тяжелой кочергой. Его пристальный, опытный взор не отрывался от огненного стального шара, который он безостановочно перекатывал среди ослепительно сверкавшего пламени, жаркий отблеск печи золотил его могучее розовое тело, четко выступавшее на фоне густого мрака: он, казалось, создавал светила, творил миры. Работа кончилась, Боннер вынул из печи раскалившуюся кочергу и передал подмастерью последние пятьдесят килограммов стали.
Рядом уже стоял наготове кочегар с железной тележкой. Подручный Боннера, вооружившись щипцами, схватил переданный ему стальной шар, похожий на пылающий губчатый нарост, выросший у края вулкана, вынув с усилием шар из печи, он бросил его в тележку, кочегар проворно подкатил ее к молоту-ковачу. Рабочий-кузнец, схватив шар клещами, положил его под молот — и тот внезапно заработал. Раздался оглушительный грохот, сверкнул ослепительный свет. Земля содрогнулась, в ушах у Луки загудели колокольные звоны, защищенный кожаным фартуком и кожаными рукавицами, кузнец исчез в урагане искр. Стальные брызги летели порою так обильно, что засыпали все кругом, подобно разорвавшейся шрапнели. Но кузнец среди этой трескотни оставался невозмутимым: он поворачивал щипцами стальную массу, подставляя ее то одной, то другой стороной под удары молота, чтобы она, превращенная в стальной слиток, могла поступить затем в плющильную машину. И молот, повинуясь кузнецу, ударял здесь, ударял там, то замедлял, то ускорял удары, кузнец при этом молчал, он только подавал едва заметные знаки рабочему, управлявшему молотом: тот сидел вверху, на особой вышке, положив руку на рукоять, приводившую молот в движение.
Пока Боннер переодевался, Лука, подойдя к вышке, увидел, что на ней сидит юный Фортюне, шурин Фошара. Фортюне приходилось целыми часами неподвижно сидеть на своей вышке, среди оглушительного грохота, вся его жизнь сводилась в это время к одному и тому же автоматическому, короткому движению руки. Налево — рычаг, заставлявший молот подниматься, направо — рычаг, заставлявший его падать: этим исчерпывалось все, все мысли мальчика были заключены в этом узком пространстве. Яркая вспышка искр на мгновение осветила беднягу, его хилое и худое тело, бледное лицо, бесцветные волосы, мутные глаза, всю его внешность — внешность жалкого существа, остановившегося в своем физическом и духовном развитии под гнетом тупого, тягостного, подневольного труда.
— Если вы готовы, сударь, мы можем идти, — сказал Боннер, когда молот наконец остановился.
Лука поспешно обернулся, на мастере была верхняя короткая блуза и куртка из грубой шерсти, он держал под мышкой небольшой сверток с рабочей одеждой и разными мелкими вещами: ведь он покидал завод навсегда.
— Да, да, идем скорее.
Но Боннер медлил. Будто опасаясь что-нибудь забыть, он еще раз заглянул в дощатую хижину, служившую рабочим раздевальней. Потом взор его остановился на печи: ведь она в течение десяти лет была его печью, он жил ее пламенем, создавал в нем тысячи килограммов стали, которые отправлял затем в плющильную машину. Мастер уходил по доброй воле, будучи убежден, что выполняет этим долг перед товарищами и самим собой, тем героичнее было это добровольное изгнание. Подавив душившее его волнение, Боннер направился к выходу.
— Осторожнее, сударь, этот кусок еще горячий, он спалит вам башмак, — проговорил он.
Ни мастер, ни Лука не вымолвили больше ни слова. Они пересекли оба двора, теперь смутно освещенные луною, миновали низкие здания, где так же исступленно стучали молоты. Едва они вышли за ворота ‘Бездны’, мрак ночи вновь поглотил их, рычание изрыгавшего пламя чудовища постепенно затихало у них за спиной. По-прежнему дул ветер, гоня по небу разорванные тучи. По ту сторону моста виднелся опустевший берег Мьонны, вокруг не было ни души.
Лука нашел Жозину на той же скамейке, где оставил ее, молодая женщина сидела неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами во мрак и придерживая рукой голову спящего Нанэ, прижавшегося к ее исхудалому телу, полагая, что его миссия окончена, поскольку Боннер взялся обеспечить приют бедной женщине, Лука собрался было удалиться. Но лицо мастера выражало смущение: Боннера беспокоила мысль о бурной сцене, которая ожидала его дома, когда жена, грозная Туп, увидит, что муж возвращается с ‘этой нищенкой’. К тому же он не предупредил еще Туп о своем уходе с завода, когда она узнает, что муж по собственной воле оказался на улице, не миновать жестокой ссоры: это Боннер предвидел заранее.
— Хотите, я пойду вместе с вами? — предложил Лука. — Я объясню вашей супруге, в чем дело.
— Признаться, сударь, это было бы, пожалуй, самое лучшее, — ответил со вздохом облегчения Боннер.
Жозина и он не обменялись ни единым словом. Молодая женщина была смущена, а добродушно-снисходительный Боннер, знавший к тому же, как тяжело жилось Жозине с Рано, хотя и испытывал к ней род отеческой нежности, однако внутренне порицал ее за то, что она уступила домогательствам этого безнравственного малого. При приближении обоих мужчин молодая женщина осторожно разбудила Нанэ, Лука пригласил ее следовать за ними, он с Боннером пошли впереди, в их тени молча шла Жозина с братишкой. Все четверо повернули направо и, пройдя вдоль железнодорожной насыпи, вошли в Старый Боклер, лачуги которого, подобно зловонной луже, простирались от конца ущелья по долине вплоть до новой части города. Старый Боклер представлял собой извилистое переплетение узких улиц, без света и воздуха, омываемых лишь дождями, протекавший здесь ручей наполнял улицы зловонием. Невозможно было понять, зачем скопилось на этом узком, сжатом меж гор пространстве столько бедноты, когда тут же, в двух шагах, развертывалась безграничная Руманьская равнина, овеваемая, точно море, свободным дыханием небес. Только ожесточенная борьба из-за денег и собственности могла с такой скупостью ограничить право людей на землю — их общую мать — и отмерить им всего по нескольку метров, необходимых для повседневной жизни. В дело вмешались спекулянты, и сто — двести лет нищеты привели к скоплению грошовых лачуг, напоминавшему клоаку, и, как ни дешево оплачивались эти логова, из которых не всякое годилось даже под стойло для скота, жильцов то и дело выселяли из них за неплатеж квартирной платы. Так и вырастали один за другим, случайно, где только ни попадался свободный клочок земли, эти гнилые домишки с отсыревшей штукатуркой, рассадники насекомых и эпидемий, и глубокую грусть навевал на душу в ночной час этот отверженный город труда — темный, задушенный, зловонный: казалось, сама социальная несправедливость расцвела здесь жутким цветом под зловещими небесами!
Боннер, шедший впереди, углубился в какую-то улочку, свернул в другую и оказался наконец на улице Труа-Люн. То была одна из самых тесных улочек Старого Боклера, без тротуаров, вымощенная острыми камнями, собранными на дне Мьонны. Почерневший, потрескавшийся дом, во втором этаже которого жил Боннер, однажды вдруг осел, так что фасад его пришлось подпереть четырьмя толстыми балками, в третьем этаже этого же дома занимали три комнатки Рагю с Жозиной, накренившийся пол их жилища поддерживали подставленные балки. Прямо от порога входной двери, без площадки, начиналась крутая, почти отвесная лестница.